Читайте старые книги. Книга 2 — страница 2 из 12



Г. Пеньо. Рассуждение о выборе книг (2-е изд., 1823). Титульный лист

”Рассуждение о выборе книг” Г. ПеньоПеревод О. Гринберг

”Рассуждение о выборе книг” господина Габриэля Пеньо включает в себя: ”1. Размышления о том, как составить небольшую, но отвечающую самому взыскательному вкусу библиотеку; 2. Разыскания о сочинениях, которым отдавали предпочтение великие люди прошлого; 3. Библиографию священных книг, а также шедевров греческой, латинской, французской и иноземных литератур с указанием самых верных и изящных изданий и, наконец, 4. Заметку о том, как оборудовать библиотеку, как расставить в ней книги, как их хранить и проч.”

Выбор книг сделался предметом научных разысканий, и тому есть причины. По самым приблизительным подсчетам за то время, что существует книгопечатание, из-под прессов вышло три миллиарда двести семьдесят семь миллионов семьсот шестьдесят четыре тысячи томов (если предположить, что средний завод — три сотни экземпляров). Если бы все эти книги дошли до нас, то, поставленные в ряд, они даже при толщине в дюйм каждая заняли бы восемнадцать тысяч двести семь лье, а это больше чем в два раза превосходит длину экватора. Одно только Священное писание, толщина которого уж никак не меньше трех дюймов, заняло бы семьсот пятьдесят лье, а если прибавить к нему ”О подражании Христу”{296}, потребовалось бы еще пятьдесят лье. Но поскольку никто, как правило, не стремится иметь несколько экземпляров одного издания, то приведенную цифру можно уменьшить в триста раз — и тогда мы узнаем, сколько места заняла бы абсолютно полная библиотека, то есть такая, где было бы по одному экземпляру каждого издания; для нее потребовалась бы полка длиной в шестьдесят одно лье или — что гораздо легче, удобнее и красивее — галерея длиной в шесть лье, вдоль стен которой тянутся полки, по пять с каждой стороны. Отсюда можно заключить, что книг на свете неисчислимое множество и собрать их все до единой невозможно. Поэтому наш удел — тематические библиотеки и библиотеки, составленные выборочно.

Тематическими библиотеками называют такие, где собраны книги, посвященные либо медицине, либо одной какой-то области науки, либо одному периоду литературы или истории; господин Пеньо, о книге которого мы ведем речь, опубликовал в 1810 году превосходный труд на эту тему{297}; впрочем, и тематические библиотеки неизбежно приходится составлять выборочно, ибо полная тематическая библиотека, каков бы ни был ее предмет, неминуемо явила бы собою беспорядочное нагромождение томов, способное сбить с толку самого ученого и здравомыслящего библиографа. Я видел несколько таких собраний — в каждом из них было предостаточно книг, не стоящих внимания, а многие полезные работы отсутствовали. К тому же трудно представить себе человека, который мог бы удовольствоваться одними научными трактатами. На свете не существует врачей, правоведов и естествоиспытателей, которых бы не волновало ничего, кроме медицины, судопроизводства и тайн природы; не существует и таких читателей, которые не признают ничего, кроме романов, басен или комедий. Одним словом, тематические библиотеки весьма занятны и вдобавок драгоценны как памятники истории литературы, но их одних мало для счастья, хотя счастье человека рассудительного, повидавшего свет и знающего ему цену не в последнюю очередь зависит от книг. Итак, единственное, что нам остается, — составлять библиотеку выборочно. Мысль эта не нова, и у господина Пеньо было немало предшественников, что, впрочем, никак не умаляет ценности его труда. Из авторов, размышлявших над этим вопросом уже после изобретения книгопечатания, я назову лишь Ламота ле Вайе; его мнение особенно любопытно потому, что он был едва ли не безбожник. В первый том собрания его сочинений (Париж, 1654, стр. 452) вошло произведение (во всех отношениях весьма незначительное) под названием ”О том, как собрать библиотеку всего из ста томов”. Как ни странно, Ламот включил в свой список Библию; отважься он на столь дерзкий поступок сегодня, единомышленники сочли бы его невеждой и варваром. Философия ушла с тех пор далеко вперед!

Вообще, мысль о библиотеке очень маленькой, но состоящей из одних шедевров вполне естественна. Многие авторы пошли по этому пути дальше Ламота ле Вайе; в самом деле, всякому понятно, что если выбирать лишь книги, которые приятно перечитывать, то их может быть гораздо меньше ста. Меланхтон ограничивал свою библиотеку четырьмя авторами, имена которых начинаются на одну букву: Платон, Плиний, Плутарх, Птолемей. Бэкон, считавший, что все книги на свете похожи одна на другую и во всех библиотеках надо оставить лишь несколько сочинений, служащих источниками для всех остальных, называл тех же авторов, что и Меланхтон, прибавив к ним лишь два имени: Аристотеля и Евклида. Ги Патен писал в присущем ему полупедантском-полубурлескном стиле, что Плиний и Аристотель — это уже целая библиотека, а если присовокупить к ним Плутарха и Сенеку, то ”все семейство отменных книг, отец и мать, старшенькие и младшенькие, будет в сборе”. По мнению Темизеля де Сент-Иасента, список следовало бы ограничить сочинениями Плутарха, Платона и Лукиана. Сорбьер признавал лишь нескольких французских писателей — Шаррона, Монтеня и Геза де Бальзака, который ныне вышел из моды. Достославный Пьер Даниэль Юэ, епископ авраншский, утверждал, что, если бы все придуманное людьми от сотворения мира была записано единожды, записи эти легко уместились бы в девяти, самое большее десяти томах ин-фолио. Правда, люди умудрились придумать столько нелепостей и вздора, что десять томов — капля в море, но ведь Юэ умер в самом начале XVIII столетия… Вообще, хотя латинская поговорка гласит: Timeo hominem unius libri[44], многие великие люди объявляли во всеуслышание, что отдают одному-единственному произведению или автору предпочтение перед всеми прочими. Сочинения, удостоившиеся этой в полном смысле слова исключительной чести, немногочисленны. После Библии и ”О подражании Христу” первыми, безусловно, идут творения доброго старого Плутарха. За Плутархом следуют Гомер, Ксенофонт, Тацит, ”Письма к провинциалу”{298}, ”Опыты” Монтеня, Шаррон, Рабле и ”Дон Кихот”. Английский ученый Джек Дуглас опубликовал в 1739 году каталог из четырехсот пятидесяти номеров, посвященный одному-единственному автору — Горацию. Тридцать шесть лет спустя библиотека графа де Солма насчитывала уже восемьсот различных изданий того же автора. Хотя в таком пристрастии к одному автору есть нечто болезненное, разум и вкус способны найти ему некоторое оправдание. Можно понять и Скалигера, который говорил, что больше хотел бы сочинить третью оду четвертой книги Горация (”На кого в час рождения, Мельпомена…”), нежели сесть на Арагонский престол, и Никола Бурбона, который утверждал, что бьюкененовские подражания Псалмам{299} стоят парижского архиепископства, — но что сказать о Пассера, который ставил стансы Ронсара канцлеру Лопиталю{300} выше герцогства Миланского? Иные поклонники доходили до того, что видели в дорогих их сердцу авторах существа сверхъестественные. Жан Дора находил сто седьмую эпиграмму Авсония настолько совершенной, что отказывался считать ее созданием смертного поэта: он предпочел приписать ее дьяволу. Дьявола не раз объявляли автором удачных стихов, но я не знаю другого случая, когда бы ему приписали любовное стихотворение. Кюжас говорил: ”Кто не имеет сочинений Паоло да Кастро, пусть продаст свой плащ и купит его книги”. Ныне вряд ли нашлись бы охотники принести подобную жертву ради Паоло да Кастро, получи они даже впридачу десять томов Кюжаса; иное дело, если бы речь шла о Таците или Макиавелли. Одним словом, к книгам вполне приложима известная поговорка: ”О вкусах не спорят”; библиографы отбирают книги не так, как библиофилы; да и вообще мнений о том, как собрать библиотеку, имеется, наверное, ровно столько же, сколько и людей, способных толково это сделать. В мире не найдется двух совершенно одинаковых характеров, двух умов совершенно одинакового склада, а библиотека всегда отражает нрав владельца. Если вы хотите ближе узнать человека, спросите, какая его любимая книга. Людовик XVI больше всего любил сочинение ”Об обязанностях короля”{301}.

Впрочем, в книгах, бесспорно, содержатся и сведения общеполезные, в которых рано или поздно испытывает нужду всякий человек. Так, было замечено, что нет человека, от самого удачливого богача до самого ничтожного бедняка, который не нашел бы в Священном писании{302} слова, обращенного к нему лично. Пожалуй, стоило бы собрать в одном томе все, что милость Господня и ум человеческий создали в помощь и утешение страждущим; эта книга никогда не наскучит, ибо люди будут вечно открывать в ней новые богатства и черпать новые надежды. Книга Иова, Екклесиаст, три первых книги ”О подражании Христу” (четвертая касается исключительно литургии), трактаты Плутарха ”О позднем возмездии божества” и ”О пользе врагов”, некоторые ”опыты” Монтеня, в частности ”О том, что философствовать — это значит учиться умирать” и ”О том, что наше восприятие блага и зла в значительной мере зависит от представления, которое мы о них имеем”, несколько проповедей Массийона, несколько басен Лафонтена, сотая часть максим Ларошфуко, половина ”мыслей” Паскаля — вот примерный состав этой книги. Мне не верится, что бывают такие чрезвычайные обстоятельства, когда эти сочинения бессильны помочь человеку; я убежден, что, если бы в наши дни, когда в моде огромные уродливые тома, где нагромождены без разбору сочинения самых разных авторов, нашелся издатель, который объединил бы в одну книгу небольшого формата названные нами немногочисленные шедевры, эта книга нашла бы своих читателей; впрочем, не будем скрывать, что предприятие это принесло бы издателю почет, но не барыш — вот почему надеждам нашим не суждено сбыться. Публика не делает тайны из своих пристрастий; у Вольтера она ищет вольные шутки, у Руссо — сумасбродные парадоксы, а до прекрасных, поистине образцовых сочинений этих авторов ей нет дела. Нам грозит — кто бы мог подумать? — переиздание любовных пошлостей Дора{303}; таков наш век.

Я привел полностью длинное название труда г-на Пеньо, которое обещает много больше того, к чему обязывает избранная тема, но, как это всегда бывает у нашего почтенного и трудолюбивого автора, не раскрывает и половины того, что в книге содержится. Мне остается сказать несколько слов о его ”Библиографии самых верных и изящных изданий” и о страницах, посвященных расстановке и хранению книг.

Я уже сказал, что считаю выбор книг делом субъективным и полностью зависящим от пристрастий библиографа. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в избранной библиотеке г-на Пеньо я нашел немало книг, которые не включил бы в свою, и пожалел об отсутствии множества других книг, без которых едва ли мог бы обойтись; такое расхождение, повторяю, неизбежно. В общем и целом г-н Пеньо, как и следовало ожидать, выбрал книги хорошо, и если я не во всем с ним согласен, то иначе, как я уже сказал, не могло и быть. Другое дело — выбор самых лучших изданий, самых точных переводов, самого изящного оформления; на этом я остановлюсь подробнее, ибо здесь возможно прийти к единому мнению.

Третьим номером в ”Библиографии” идет ”О подражании Христу”, причем на равных указаны издания Валара и Бозе{304}. Поскольку речь идет об избранной библиотеке, следовало, мне кажется, ограничиться одним именем, ибо верным всегда бывает лишь один вариант перевода, а перевод Валара с его новыми и не внушающими никакого доверия толкованиями таковым, безусловно, не является. Так же обстоит дело с его изданием Горация{305}, которое, говоря по совести, не выдерживает сравнения с изданиями Джона Бонда, Бекстера и Митшерлиха. А за какие заслуги удостоилось отдельного упоминания лондонское издание ”Мыслей” Паскаля 1776 года? Уж не из-за комментариев ли Вольтера{306}, которыми так некстати ”обогатил” эту книгу Кондорсе? Пожалуй, Вольтер никогда еще не был так недобр, неумен и неубедителен. Тот, кто ценит ”Мысли” Паскаля, не станет читать этот памфлет, а тот, кто хочет увидеть их доказательное опровержение, если, конечно, таковое возможно, подождет, пока у Паскаля появится более серьезный противник. Составителю ”Библиографии” следовало бы отметить, что среди множества французских изданий Мольера нет ни одного, где ”Каменный гость” был бы напечатан в том виде, в каком впервые был сыгран на сцене. Единственным исключением является сборник, составленный Ветстейном в 1691{307} году из набранных прелестным эльзевиром и прежде уже опубликованных по отдельности пьес; сборник этот, следовательно, заслуживает упоминания. Г-н Пеньо весьма кстати поместил в конце раздела ”Драматургия” список лучших переводов иностранных драматических поэтов, но не стоило включать в него Шиллера г-на де Ламартельера{308}, не предупредив читателя, что этот так называемый перевод представляет собой весьма вольное переложение трех пьес Шиллера: ”Заговор Фиеско”, ”Коварство и любовь” и ”Дон Карлос”, с присовокуплением пьесы ”Абелино”{309}, Шиллеру не принадлежащей; издание это знакомит лишь с ничтожной частью драматического наследия Шиллера, и напрасно читатель стал бы искать здесь пьесу, которая принесла поэту славу, — прекрасную, по мнению одних, и чудовищную, по мнению других, трагедию ”Разбойники”. Г-н де Ламартельер{310} объясняет этот пропуск тем, что ”Разбойники” хорошо известны во Франции благодаря его переложению этой трагедии, носящему название ”Роберт, предводитель разбойников ”. Переложение это и правда хорошо известно во Франции, но о трагедии Шиллера оно не дает ни малейшего представления. Гораздо лучше позволяет судить о ней перевод г-на де Бонвиля{311}, неровный и корявый, зато энергический и смелый. К сожалению, в 12-й том ”Немецкого театра”{312}, где он опубликован, не вошли другие пьесы автора ”Разбойников”, и мы с нетерпением ждем французского Шиллера, которым давно уже обещает порадовать нас г-н де Латуш.

Я с радостью вижу среди поэтов, достойных войти в избранную библиотеку, Клотильду де Сюрвиль{313}, но не понимаю, почему в списке, составленном по хронологическому принципу, имя ее стоит раньше Малерба. Ведь нынче ни для кого не секрет, что стихотворения ее сочинены в наше время; г-н де Ружу неопровержимо доказал это в своем обстоятельном ”Опыте о происхождении и развитии наук и искусств”, следовательно, библиографы не вправе выдавать невинную ложь г-на де Сюрвиля за истину. Клотильда — дитя хитроумной фантазии, и история не может признать эту поэтессу своей законной дочерью. Кстати, поразительно, что для Клотильды де Сюрвиль в избранной библиотеке место нашлось, а для старых поэтов, чьи заслуги не менее очевидны, а права более законны, — нет. Трудно представить себе избранную библиотеку не говорю уже без Ракана, хотя и он создал несколько подлинных шедевров, но во всяком случае без Ренье и без Маро. Поскольку в списке нет также ни Рабле, ни Вуатюра, получается, что из него исключены все французские книги во вкусе Лафонтена{314}, а это уже досадно. Впрочем, верный своему обещанию не спорить с г-ном Пеньо о выборе авторов, я удержался бы от этого замечания, если бы, к своему великому удивлению, не встретил в разделе французской поэзии имен Бернара, Берни, Беркена{315} и Демутье. Мне во сто крат милее Ален Шартье, Вийон и Кокийяр — их стихи куда более поэтичны и удобопонятны. Романы, на мой взгляд, выбраны прекрасно: тут и ”Дон Кихот”, и ”Робинзон”, и ”Жиль Блаз”, и ”Том Джонс”, и ”Кларисса Гарлоу”, и ”Сказки” Гамильтона{316}. Стоило бы назвать еще Перро, а также предостеречь читателя, не знающего испанского языка, чтобы он не читал Сервантеса в холодном и прилизанном пересказе Флориана{317}. Немного досадно, что переводы Квинта Курция, сделанные Миньо и Бозе, вытеснили из списка перевод Вожла{318}, который удостоился лишь краткого упоминания в примечании, — ведь оттого, что выполнен он на полтора столетия раньше, он ничуть не хуже. То же самое мне хочется сказать и о Таците в переводе Амло де ла Уссе{319} — любимом чтении Кристины Шведской. На мой взгляд, он гораздо лучше бледного и манерного переложения аббата де ла Блетри. Наконец, совершенно непонятно, как мог г-н Пеньо, составляя свою библиотеку — небольшую, но содержащую образцовые произведения всех жанров, — забыть афоризмы Гиппократа и его трактаты, ”Свод гражданского права”{320} — этот ”запечатленный разум”, а также самые значительные труды, посвященные важнейшей из наук — науке о языке. Говорят, что словарь народа — первая из его книг. Увы, Словарь Французской академии такой высокой оценки не заслужил, однако превосходная ”Логика” Пор-Руаяля{321} и великолепные ”Методы” Лансло{322} безусловно достойны внимания.

Итальянцы обязаны г-ну Гамбе{323} весьма поучительной и занимательной библиографией, куда входят лишь авторы, именуемые testi[45], — произведения этих писателей, чей авторитет в области языка не подлежит сомнению, служили материалом для составителей знаменитого Словаря Академии Круска{324}. Таким образом, труд г-на Гамбы — настоящий каталог избранной библиотеки, куда входят самые лучшие и самые верные издания классиков его родной литературы. Именно такой книги недостает нашей литературе, и г-ну Пеньо по плечу восполнить этот пробел. У нас подобное сочинение представляло бы тем больший интерес и принесло бы тем большую славу своему создателю, что, во-первых, в отличие от Италии, где словарь предшествовал библиографии, у нас библиография предшествовала бы словарю, во-вторых, лексикографы почерпнули бы в нем материалы для своего грандиозного сооружения, в котором мы так нуждаемся, и, наконец, этот труд дал бы ex professo[46] ответ на вопросы, решение которых очень многое прояснило бы в истории нашей литературы: ”Кто наш первый по времени классический автор? Кто последний, самый близкий к нам классик? Какие произведения наших классиков сформировали наш язык? Следует ли считать классика непререкаемым авторитетом?” и т. д. Если же кто-либо взял бы на себя труд составить перечень классических произведений мировой литературы и указал бы в нем наилучшие издания с наиболее верным текстом, наиболее обстоятельными комментариями и наиболее точными переводами, ученый этот, без сомнения, создал бы самый замечательный памятник, какой Библиография может воздвигнуть Литературе.

Надо сказать, что, в отличие от библиографов, которые до сих пор чурались этого принципа в своих теориях, книгоиздатели зачастую весьма успешно осуществляли его на практике, и иные издательские каталоги знакомят нас с настоящими избранными библиотеками. Латинских классиков издавали Кутелье, Барбу, Бриндли, Фаули, Баскервилл и другие. Собрание французских классиков в томах разного формата, но неизменно высокого качества выпустил г-н Дидо{325}, чьи издания вообще славятся точностью и красотой. Альды издали едва ли не всех греческих, латинских и итальянских классиков. Книги Эльзевиров, такие ценные и притом доступные даже самому скромному собирателю, если оставить в стороне множеству ничтожных, но весьма дорогостоящих изданий, которые в последнее время вошли в моду по прихоти библиофилов, — так вот, книги Эльзевиров представляют собой собрание всех латинских, итальянских и французских классиков вплоть до конца XVII столетия, за очень редкими исключениями. Из древних авторов внимания заслуживают еще ветстейновский Гомер{326}, трагические и лирические поэты Греции, изданные Анри Этьенном, Плутарх в издании Васкозана{327}, философы в переводах Дасье и Гру{328}, наконец, Диоген Лаэртский{329} 1758 года, из новых — Фенелон, Боссюэ, Массийон, Бурдалу, Маскарон, Флешье и письма госпожи де Севинье. Все, что было написано позже, гораздо менее значительно. XVIII век, богатый событиями и наблюдениями, как нельзя лучше умел изобретать рациональные методы исследования и классифицировать достижения прошлых веков, но, что бы там ни говорили, он породил очень мало подлинно новых чувств и идей. Конечно, всякий волен избрать себе в этом столетии классика по своему вкусу, но и потомки вольны будут не полагаться на вкусы отцов и свергнуть их кумиров с пьедестала. Впрочем, трудно представить себе библиотеку классики без нескольких сочинений XVIII столетия, о которых потомки, кажется, уже сказали свое слово; среди них ”Трактат об учении” Роллена{330}, ”О духе законов” и ”Величие и падение римлян” Монтескье, дюжина томов Бюффона, Шарля, Бонне и Жан Жака Руссо, драматические шедевры Вольтера, его ”Генриада” и лучшие стихи, ”Век Людовика XIV{331}” и ”История Карла XII” и, наконец, Делилев перевод ”Георгик”{332}. Само собой разумеется, о ныне здравствующих авторах мы умалчиваем.

Размеры этой статьи не позволяют мне выполнить мое намерение и остановиться подробнее на заключительной части труда г-на Пеньо, которая касается устройства библиотеки, ее разделов и бережного обращения с книгами, то есть всего, что связано с оборудованием библиотеки. Впрочем, вдаваться в эти чисто технические подробности нелегко, а большинству читателей наши заметки и без того могут показаться скучными и сухими. Те же, кого эти подробности интересуют, найдут все необходимое в книге г-на Пеньо, которая, вместе с прочими трудами этого автора, многочисленными и весьма солидными, заслуживает почетного места в библиотеке всякого, кто по роду занятий или по сердечной склонности интересуется классификацией книг и историей библиографии.

Я хотел было обойти молчанием последнюю часть книги г-на Пеньо, которая казалась мне слишком специальной и потому малоинтересной. Однако поскольку число собирателей книг за последнее время значительно выросло (обратно пропорционально числу хороших писателей), поскольку к сведениям, сообщенным г-ном Пеньо, можно добавить еще целую книгу, поскольку, наконец, литература наша так бедна новинками, что на газетной полосе достаточно места для разбора произведений достойных, — так вот, по всем этим причинам несколько почтенных людей, делающих мне честь вниманием к моим писаниям и уверенных, что нельзя вовсе пренебрегать скучными, но бесценными для будущих библиографов и филологов подробностями, пожурили меня за мое умолчание. Я поспешил исполнить их желание{333}, вернее, с радостью воспользовался им как предлогом, чтобы порассуждать о вещах, которые люблю, но о которых мне редко представляется возможность поболтать всласть. Мне остается лишь попросить прощения у тех читателей, которые не питают к подобным штудиям столь живого интереса и с трудом допускают, что им можно посвятить целую статью. Никогда еще у французов не было так много причуд, и, однако, никогда еще они не были менее склонны уважать чужие пристрастия, чем ныне, когда в погоне за острыми ощущениями человек всякий день впитывает новые впечатления и не имеет ни минуты досуга для сладостных грез и раздумий. Что значат превратности вкуса и невинные прихоти моды для людей, привыкших к постоянным общественным потрясениям? Однако если пища эта может утолить голод горстки людей, наделенных чувствительностью и фантазией, не будем обделять их; это не в наших общих интересах.

Самое важное в библиотеке (разумеется, я говорю теперь лишь о материальной стороне дела, которая не входит в компетенцию литературной критики) — это ее местоположение. На северной стороне возникает гибельная для книг сырость, на южной в шкафах заводятся вредные жучки. Желательно, чтобы окна комнаты, где размещается библиотека, выходили на восток и чтобы в нее был закрыт доступ маленьким тварям, о которых было сказано:

Сей жук изгрыз десятки книг,

В науку глубоко он вник.

Злые языки говорят, что жучки — самые страшные враги библиотек после ”зачитывателей”. Прежде книгам грозила еще одна опасность, ныне, к счастью, уже не существующая: их противниками были новаторы в духе Омара{334} и философы в духе революции, которые полагали, что литература, подобно религии или монархии, отжила свой век. Кстати, мне вспоминается одно памятное событие из истории библиографии, упоминаний о котором я не встречал ни в одном печатном издании даже в последние годы, когда, хотя бы из соображений приличия, мы начали отдавать должное благородству и великодушию. В 1793 году два почтенных библиофила осмелились выступить — а в те времена это, поверьте, было отнюдь не безопасно — против варварского обращения с книгами, против порчи старинных гравюр и переплетов с гербами; их усилиями были спасены бесценные сокровища, которым век просвещения нес свет… костра. Эти двое звались г-н Шарден и г-н Ренуар{335}.

В том, что касается самых удобных книжных шкафов и способов сделать их еще удобнее, специалисты более или менее единодушны. Относительно же сорта дерева и украшений общего мнения не существует: все зависит от средств и вкусов владельца. Впрочем, обращаясь, вслед за г-ном Пеньо, к собирателю, который не стеснен в средствах, скажу, что заботиться следует в первую очередь не о красоте, а о прочности и заказывать полки и шкафы из твердого и пахучего дерева, которому не страшны коварные насекомые. Существуют сорта деревьев, с которыми наши европейские жучки-точильщики и ”притворяшки” не в силах совладать. Кроме того, как справедливо замечает г-н Пеньо, чтобы защитить книги, следует поставить в шкаф несколько томов в переплетах из юфти, а обрезки ее разложить на полках — пока запах юфти не выветрится, библиотека ваша в полной безопасности. Ненамного дороже стоит обить изнутри юфтью все книжные шкафы и даже, если понадобится, обновлять эту обивку каждые несколько лет. Как бы там ни было, несомненно одно: насекомые не выносят запаха юфти, и ученые даже дали одному из них, Trichius’у, очень сильно распространяющему похожий запах, прозвище Eremita (отшельник); было замечено, что другие насекомые, даже те, которые обычно живут в облюбованных им деревьях — иве и груше, — во что бы то ни стало стремятся избежать соседства с ним.

Мои книги, хранящиеся в очень ветхих шкафах, находятся в полной безопасности лишь благодаря тому, что я стараюсь как можно чаще подселять туда новые особи этих ”отшельников”, которые встречаются во многих европейских странах и даже в окрестностях Парижа. Еще более верное средство — чаще заглядывать в книги, перелистывать их, при всяком удобном случае подставлять их жарким лучам солнца, следя, однако, чтобы не выгорел переплет и не сморщились страницы. Главное — читайте и перечитывайте книги без конца: Noctumâ versate manu, versate diurna[47]; пользуйтесь своей библиотекой, как подобает человеку образованному и прилежному, и не уподобляйтесь скопидому библиоману. В библиотеке ученого, который много работает, черви не заводятся. В заключение своих ”библиатрических{336}” советов расскажу об одном безотказном средстве. Не реже раза в месяц опрыскивайте полки эссенцией Дюплекса для пропитки одежды, которую я горячо рекомендую не только всем библиофилам, но и дамам, желающим уберечь шерстяные платья и кашемировые шали от личинок моли и кожееда. Вообще те собиратели, которые разбираются не только в книгах, но и в естественной истории, прекрасно знают повадки своего главного врага. Первым сигналом опасности служат круглые дырочки, в которые забивается пыль. В эпоху деревянных переплетов избежать этой опасности было невозможно, ныне же, когда в ходу кожаные и в особенности сафьяновые переплеты, риск уменьшился. А юфть, повторяю, сводит опасность на нет. Хорошо бы при выделке всякой кожи использовать вещества, которые придавали бы ей чудесные свойства юфти. Природа полна аналогий и это вещество непременно обнаружится, стоит только начать искать, а может быть, и искать не придется. Насекомых отпугивает запах любой свежевыделанной кожи — недаром в магазинах, где все книги продаются в новых переплетах, жучки почти никогда не заводятся.



Мозаичный переплет работы Симье.

Сафьян цвета морской волны с красно-зеленой мозаикой


Переплетное дело — искусство, ценность которого очевидна. По-моему, нет ничего смешного в том, чтобы воздавать любимому автору почести, одевая его творения в великолепный наряд. Разве предосудителен поступок Александра, хранившего поэмы Гомера в драгоценной шкатулке Дария{337}? Однако не следует придавать этой стороне дела слишком большое значение; меж тем в последнее время увлечение красивыми переплетами перешло всякие границы. Когда распродавалась библиотека г-на Маккарти{338}, посредственные книги стоили бешеных денег единственно благодаря роскошным золототисненым переплетам работы Буайе, Десея или Падлу. Имя Дерома на обороте авантитула удваивает, а то и утраивает стоимость книги. Рано или поздно так же высоко будут цениться превосходные работы господ Симье, Бозериана{339} и Ноэля, творения г-на Куртеваля, проникшего в тайну голландских пергаментных переплетов, и г-на Шомона, чьи опойковые переплеты не менее изящны, нарядны и прочны, чем сафьяновые.

Я не стану вслед за господином Пеньо вдаваться в тонкости переплетной техники. Скажу лишь, что издавна главным в этой области считается умение сохранить поля; ныне библиофилы так высоко ценят необрезанные поля, что всякая старая книга в виде простой брошюры стоит дороже, чем в самом роскошном переплете. Чем более старая и редкая книга перед нами, тем ценнее ее необрезанные экземпляры.

Г-н Пеньо приводит в пример Гомера в издании Нерли{340}: на распродаже книг г-на де Котта он был продан не за 500–600 франков, как обычно, а за 3601 франк, поскольку не был обрезан. Среди своих ровесниц такая книга может считаться уникальной, и это оправдывает ее неслыханную цену, однако примерно в такой же степени возросли нынче цены на все редкие необрезанные издания, вышедшие до начала XVIII столетия, в особенности на книги Эльзевиров; нетронутые поля ценятся на распродажах в пять-шесть раз дороже, чем переплеты с золотым тиснением. Такие жемчужины полиграфии не всякому по карману.



”Марка” переплетчика Дерома-младшего (наклеивалась на форзац)


Поскольку необрезанный экземпляр самой ничтожной из книг, выпущенных Эльзевирами, стоит столько же, сколько целая полка прекрасных книг с обрезанными полями, библиофилы, как правило, довольствуются экземплярами, где нож первого переплетчика пощадил некоторые страницы и, по неловкости, рассеянности или прихоти, оставил кое-где те уродливые с виду неровные поля, которые нынче именуются ”свидетелями”. В глазах знатока число и подлинность этих ”свидетелей” настолько украшают книгу, что, если перед нами томик малого формата, счет идет на линии{341}. Следовательно, тот, кто хочет составить избранную библиотеку, может, имея под рукой хорошую библиографию, не иметь вкуса, но без циркуля и знания принятых расценок ему не обойтись.

Я нарочно остановился на этих подробностях: они занятны и знаменуют собой целую эпоху в истории литературы; потомки, мне кажется, были бы благодарны филологам древности, если бы они сохранили больше деталей такого рода, а современным журналистам стоило бы время от времени помещать на страницах газет своеобразные библиографические прейскуранты. Пусть даже они не представляют никакой ценности для науки, всякий, даже совершенно далекий от библиофильства, читатель с философическим складом ума прочтет их не без пользы. Любопытно ведь знать, как высоко ценили люди линию чистой бумаги. Начинаешь лучше понимать, отчего столько зла причинила им бумага исписанная.

”Анналы типографии Альдов” господина РенуараПеревод В. Мильчиной



О. Ренуар. Анналы типографии Альдов (3-е изд., 1834). Титульный лист


Поверьте, мы даже и представить себе не можем, каковы были первые типографы{342}. Вообразите себе человека, прекрасно знакомого со всеми науками, знающего древние языки не хуже родного, умеющего читать рукописи, сравнивать тексты, выбирать наиболее исправные варианты, составлять комментарии, разбираться в различных диалектах и в мудреных законах орфографии. В человеке этом превосходное знание науки, искусства, архитектуры и истории древности соединяется с тем тонким и редкостным чутьем, которое позволяет угадать в простодушной копии руку настоящего мастера по особенностям стиля, оборотам, фигурам речи, достоинствам и недостаткам, скрытым от непосвященных. Человек этот штудирует кодекс{343} за кодексом, обходит библиотеку за библиотекой, переезжает из страны в страну ради того, чтобы выверить сомнительный фрагмент, прояснить темное место, уточнить конъектуру, а поскольку ум человеческий не в силах вместить все те бесчисленные сведения, которые необходимы этому типографу, он призывает Бадиуса из Фландрии, Эразма из Голландии, Халкондила из Греции; он окружает себя знаменитейшими людьми своего времени, дабы они помогли ему завоевать бессмертие. Но это еще не все. Владея сокровищами древности, наш типограф желает воздвигнуть им достойный памятник в произведениях своего чудесного искусства; этой цели он достигнет, лишь напечатав такую книгу, которая будет изумлять и восхищать еще многие и многие поколения. Дабы осуществить сей славный замысел, наш типограф выбирает из древних рукописей ту, где буквы, любовно выведенные каллиграфом, наиболее четки и изящны, он заимствует их начертания, выверяет пропорции и заказывает шрифт опытному граверу, такому, как Никола Йенсон, Франческо из Болоньи или Клод Гарамон{344}. Пройдет десять столетий, а эти прекрасные буквы, отпечатанные яркой, блестящей, несмываемой типографской краской, будут по-прежнему радовать взоры, ибо оттиснуты они на тонкой, гибкой, хрустящей бумаге, почти не страшащейся разрушительного действия времени, оттиснуты так ровно, словно все страницы вышли из-под пресса одновременно. Весь в хлопотах, трудах и затратах, типограф, этот ученый мастер, исполненный самого благородного бескорыстия, редко наживал крупное состояние, ибо разорительные шедевры книжного искусства, изготовленные на благо общества, приносили ему мало прибыли; но разве помышлял о праздном и бесплодном наслаждении роскошью тот, кто умел достойно жить трудами рук своих, а детям завещал бесценное наследство — любовь к своему делу? В ту пору типограф и в мыслях не имел сделать своего сына крупным финансистом, судьей или государственным деятелем. Он передавал детям свои печатные станки и свою марку, свои знания и свою репутацию; и таким почетом пользовалась его профессия, что прославленное имя передавалось в семье из поколения в поколения, с прибавлением порядкового номера, словно в королевских династиях. Кстати говоря, короли нередко покровительствовали мастерам великого искусства и осыпали их милостями. Сикст IV сделал Йенсона ”графом Палатинским”, Филипп II доказал, что не знает звания выше печатника, наименовав Христофа Плантена{345} своим ”архитипографом”; Франциск I{346} не раз приходил в типографию Робера Этьенна, дабы побеседовать с хозяином, и стоял в молчании, дожидаясь, пока тот кончит править корректурные листы. Нынче такого, пожалуй, уже не увидишь, и справедливости ради следует признать, что виной тому не одни короли.

Теперь мне предстоит рассказать о том, каковы сегодняшние типографы, — дело далеко не столь приятное, и я бы вовсе не стал за него браться, если бы не боялся, что читатель сам припомнит те редкие исключения, которые, увы, лишь подтверждают правило. Правило же это состоит в том, что нынешний типограф уже не тот вдохновенный исследователь творений человеческого ума, о котором мы только что вели речь. Более того, он даже не добросовестный ремесленник, почитающий своим долгом исполнять с некоторым блеском порученные ему дела. Это монополист, получивший привилегию продавать скверные клочки бумаги, запачканные бесформенными каракулями, всякому, кто настолько глуп, что решится их купить. Нечего и думать пробудить в нем чувство законной гордости, напомнив ему о славном начале книгопечатания, ибо он даже не знает толком, когда была напечатана первая книга — при Юлии Цезаре или при Карле Великом. Нечего и думать узнать его мнение о старинной или новейшей рукописи, которую он отдает наборщикам. У него есть веские причины для молчания: он не знает ни греческого, ни латыни и не умеет писать без ошибок даже на том скверном жаргоне, который его сосед или, если вам угодно, сообщник-книгопродавец выдает за французский язык. Ни один из этих почтенных мужей ничуть не интересуется развитием просвещения и процветанием словесности. Так же мало волнует того и другого материальное усовершенствование типографского искусства и моральная красота продаваемых книг. Книгопродавец скупает по дешевке старый хлам с тем, чтобы продать его втридорога, а типограф выпекает из него топорные, равно бездарные по форме и по содержанию тома, которые противно поставить на книжную полку. Если вам взбредет на ум открыть одну из новых книг, листайте ее как можно аккуратнее, а главное, очень осторожно разрезайте рыхлые страницы — края их наверняка порвутся. Те жалкие лохмотья, которые сегодня по иронии судьбы именуют бумагой, хотя они практически ничем не отличаются от тряпья, варящегося в чане у бумажника, пользуются благосклонностью наследников Эльзевиров (да простит мне Господь это святотатство!) по причинам экономическим. Эта мягкая, пористая, губчатая масса, жадно впитывающая в себя грязные потоки жидкой, почти бесцветной типографской краски, не требует почти никаких усилий ни от хилого тискальщика, нанятого за полцены, ни от трухлявого старого пресса; чтобы такая бумага впитала в себя отвратительную жидкость, скупо наносимую на красочный валик, достаточно слегка-слегка провести этим валиком по головкам тех ломаных гвоздей, которые самочинно заняли в верстаке место литер; сегодня, благодаря гнусной предусмотрительности типографа, их тусклые, смазанные оттиски с грехом пополам еще воспроизводят прихотливые творения человеческого ума, но недалек тот день, когда они поставят в тупик терпеливейших и мудрейших Шампольонов будущего. Впрочем, надо отдать должное стыдливости сострадательного типографа: он, насколько может, щадит ваши глаза, утомленные его неприглядной тарабарщиной, и размещает свои неудобочитаемые строки так свободно, чтобы глаз мог отдыхать на широких пробелах. Еще немного, и читателям будут предлагать девственно белые страницы; дал бы Бог многим нынешним книгам выйти из печати в эту блаженную пору! Не подумайте, однако, что, печатая книгу с широченными пробелами, среди которых редкие слова теряются, словно пловцы у Вергилия, in gurgito vasto[48], с оборотными страницами, в середине которых сиротливо торчат односложные эпиграфы{347}, с роскошными полями, затопляющими со всех сторон скудно выключенные строки, типограф печется о пристрастиях или потребностях читателя. Широкие поля были в самом деле необходимы в те времена, когда ученые писали рядом с непонятным или неверно прочтенным текстом свои схолии, призванные разъяснить или исправить его, — когда они вышивали на полях тот бесценный узор, благодаря которому превосходно отпечатанная книга ценилась выше хорошей рукописи. А нынче? Не успело бы изысканное и вольное перо Скалигера, Гюйе, Ламоннуа или Расина коснуться так называемой бумаги, изготовляемой большинством наших фабрик, как на ней расплылось бы жирное пятно. Мнимое обилие современной книжной продукции объясняется тем, что издатели делят книгу на множество томов и берут за хилые стопки мягких страниц, изувеченных новоявленным Прокрустом, столько же, сколько за солидные ин-октаво.

Так по прошествии четырех столетий замыкается таинственный круг, которым судьба ограничила первое из завоеваний цивилизации; ныне искусство это живо лишь благодаря нескольким почтенным семействам, которые унесут тайну Гутенберга в могилу; ныне печать сберегает творения человеческой мысли ничуть не лучше, чем рукописи. Во всяком случае, из сотни книг, отпечатанных в нынешних типографиях, лишь одна имеет хоть какой-то шанс просуществовать в первозданном виде хотя бы четверть века. Дабы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд на модный роман, который, один-единственный раз побывав в руках читателя, а затем полежав несколько дней во влажном помещении или оставшись на несколько месяцев без присмотра забывчивого хозяина, превращается в ветошь, чье место — не на письменном столе или туалетном столике, а в корзине старьевщика. Мне больно говорить об этом, но названный промежуток времени — тот короткий век, который отмерен ныне славе всех членов литературного цеха, включая меня самого. Впрочем, большинству авторов слава откажет в благосклонности еще до истечения этого срока.

Вернемся, однако, к Мануциям, которым как-никак посвящена наша статья. Поскольку бесчисленные услуги, которые это прославленное семейство оказало словесности, исчерпывающе освещены в превосходном труде господина Ренуара, я напомню лишь некоторые из их свершений, безусловно заслуживающие всеобщей признательности.

Когда Альд Мануций Старший открыл в Венеции свое блистательное предприятие{348}, в распоряжении типографов были всего два шрифта — тот, что мы называем готическим (им до сих пор пользуются в немецких типографиях), и тот, что мы называем антиквой{349} (он долгое время был самым употребительным у всех народов, которые, подобно нам, пользуются латинским алфавитом).

Мануций Старший ввел в обиход шрифт, получивший впоследствии название латинского курсива — его скользящая скоропись была очень похожа на почерк, которым написаны прекрасные итальянские рукописи; шрифт этот до сих пор остается непревзойденным образцом для всех пуансонистов. Близость печатных литер к рукописным буквам существенно облегчала чтение книг и, в частности, избавляла читателей, с трудом освоивших искусство разбирать печатные тексты, от необходимости заново привыкать после этого к текстам рукописным — необходимости, с которой сталкиваются все нынешние дети; если принять это во внимание, понятно, какое влияние оказало блистательное изобретение Мануция на изучение древней словесности. Быть может, здесь-то и кроются причины внезапного взлета классической филологии в итальянских республиках конца XVI столетия.

Судя по формату первых произведений типографского искусства, они предназначались для украшения просторных библиотек королей и вельмож, академий, университетов и монастырей. Все ранние первопечатные книги — величественные, но неудобные фолианты. Презренное ин-кварто лишь изредка осмеливалось показаться рядом со своими колоссальными соседями, к остальным же форматам вообще прибегали только в единичных случаях. Поэтому Альда Старшего можно смело назвать создателем ин-октаво{350} — но не того чудовищного ин-октаво, к которому так привержены нынче тщеславные издатели ничтожных брошюрок, а стройного, изящного, грациозного ин-октаво, волею великодушного типографа прекрасно помещающегося в кармане фланирующего книгочея. Это хитроумное изобретение положило начало эпохе, когда количество книг резко возросло и повсюду возникло бесчисленное множество небольших библиотек — этих очагов любомудрия. Если бы главенствующая роль по-прежнему осталась за фолиантами, словесность, пожалуй, выиграла бы в серьезности, и я не вижу в том большой беды, но ей, без сомнения, труднее было бы дойти до низших классов общества. Печатные книги остались бы в этом случае не более чем памятниками типографского искусства.

Придать шрифту привычные очертания, дабы всякий мог в нем разобраться, ввести в оборот книги портативного, удобного формата, которые облетали бы все уголки страны и были доступны владельцу самой скромной библиотеки, — всего этого было мало. Да что там говорить, эти блестящие изобретения принесли бы обществу не пользу, а вред, если бы их создатели, мучимые подлой страстью к наживе, применили бы их для распространения низкопробных писаний, портящих вкус и развращающих нравы, однако в ту пору типографы тщательно отбирали сочинения, достойные сойти с их печатных станков. К числу таких типографов относятся в первую очередь шесть династий, представителей которых я назвал бы патрициями, если не королями, типографского искусства, — Альды, Джунта, Этьенны, Плантены, Эльзевиры и Дидо, чьими многолетними стараниями были шесть раз воспроизведены все творения всех классических авторов древнего и нового времени, так что из книг любого из этих издательских домов можно составить полную библиотеку шедевров человеческого гения.

Первым ин-октаво, которое выпустил Альд Старший, был Вергилий 1501 года, набранный великолепным курсивом; за следующие три года в ”Доме Альда” вышли Гомер, Софокл, Еврипид, Гораций, Персий, Ювенал, Марциал, Лукиан, Стаций, Овидий, Катулл, Тибулл, Проперций, Валерий Максим, Плиний Младший, Саллюстий, Данте и Петрарка. Цицерон, любимый автор Павла Мануция, проникнувшего во все тайны его стиля, во все глубины его мыслей, выходил из-под прессов ”Дома Альда” едва ли не постоянно. Сто восемьдесят пять томов этого автора украшены альдовским якорем{351}.

Не из желания уколоть кое-кого напрашивающимся сопоставлением, но из желания привести походя забавную подробность скажу, что великолепный Вергилий 1501 года, дефектные экземпляры которого продавались на знаменитых аукционах за четыре сотни франков, стоил в пору своего создания три марчелло. Три марчелло — это на наши деньги 41 су, то есть меньше одного сантима.

Биографы не обошли великих типографов своим вниманием. Бессмертными памятниками стали книги Мэттера об Этьеннах и Бандини о Джунта{352}, равно как и труд господина Ренуара, который ученые критики сразу оценили гораздо выше двух предыдущих. В самом деле, историческая часть безупречна по полноте и широте, с которой освещена история литературы XVI столетия. Библиографическая часть достойна попечительного и просвещенного упорства ее автора — богатого коллекционера, который покупал все, дабы все познать и все описать; и если судьбе было угодно, чтобы труд его не достиг абсолютной полноты, то причина лишь в том, что никому не дано добиться абсолютного совершенства там, где речь идет о фактах. Книга снабжена многочисленными, обстоятельными и удобными указателями, полна занимательных и удовлетворяющих самые требовательные вкусы подробностей. Новое издание, во многих отношениях значительно улучшенное и сопровожденное великолепным указателем изданий семейства Джунта, который в предыдущем издании был лишь набросан начерно, вышло в более компактном формате; в этом томе нет ничего вычурного, все в нем выдает заботу о читателе. Наконец, эта прекрасная книга, разительно отличающаяся от прочих изделий нынешних типографов, недурно набрана новыми литерами и отпечатана на плотной и прочной бумаге.

Поклонники Альдов будут безусловно благодарны господину Ренуару за выпущенные одновременно с историей ”Дома Альда” ”Неизданные письма” Павла Мануция{353}, собранные просвещенным миланским книгопродавцем господином Този. Самые частные дела, самые задушевные мысли такого человека, как Павел Мануций, важны и притягательны для любителей книги. Что же до меня, то я выражаю издателям свою особенную признательность за то, как бережно они воспроизвели переменчивую и причудливую орфографию автора, ибо эти странные отклонения от нормы, во-первых, являют собой живые памятники становления языка, а во-вторых, доказывают, что искусный издатель, стремившийся во что бы то ни стало установить в своих книгах непреложные законы устной и письменной речи, в своем домашнем кругу не мог устоять против соблазна говорить так, как говорит народ. Именно по поводу этой пленительной раскованности дружеской переписки Урцеус Кодрус высказал однажды столь остроумное и здравомыслящее суждение: ”О, как приятно писать другу, который не ищет трудностей там, где их нет, и охотно позволяет тебе грешить солецизмами!” Да пошлет нам Господь возможность проводить наши досуги так же непринужденно, как этот литератор, забывающий о своем ремесле.

”Анналы типографии Альдов” принадлежат к числу тех немногих современных книг, которые не нуждаются в рекламе. О достоинствах ее свидетельствуют не благосклонные похвалы газетчиков, но другое, гораздо более убедительное и весомое обстоятельство. Наряду с ”Учебником книгопродавца” господина Брюне, книга господина Ренуара — единственный французский библиографический труд, который за несколько лет выдержал три издания. Причем успехом обе книги обязаны только своим собственным достоинствам; слава их велика лишь потому, что заслужена, а это лучшая похвала, какой может удостоиться творение человеческого ума в нашу постыдную торгашескую эпоху, когда большая часть литературных сенсаций создаются на потребу незадачливым провинциалам совместными усилиями периодической и ”книгопроизводительной” печати.

”Учебник книгопродавцаи любителя книг” Ж.-Ш. БрюнеПеревод О. Гринберг



Ж.-Ш. Брюне. Учебник книгопродавца и любителя книг (4-е изд., 1842). Титульный лист


В древности и даже еще недавно, накануне изобретения книгопечатания, книга была окружена почетом и уважением. Она была памятником, дарующим бессмертие заветам прошлого, завоеваниям пытливого ума, пробам, заблуждениям и прозрениям науки, непостоянству людских характеров и нравов, проявляющемуся в пору испытаний. Книги служили вехами на многовековом пути человечества, обелисками, которые разум воздвигал самому себе, дабы отметить ступень, на которую он поднялся, и отмерить расстояние до цели своего движения, до границы, переступить которую ему не дано, — ибо применительно к такому конечному существу, каким является человек, теория бесконечного прогресса — всего лишь пустое бахвальство на потеху глупцам. Всегда и повсюду наступает такой момент, когда возвышенный инстинкт, именуемый разумом, свершив все, что в его силах, останавливается, и, как бы ни обольщался он на собственный счет, с этих пор его удел — топтание на месте.

В такую эпоху книга перестает быть вехой, обелиском, памятником. Отныне она — более или менее ловко подновленное повторение идей, образов, выражений, почерпнутых из книг предшествующих столетий и расставленных в другом порядке либо представленных в новом свете; сегодня книга — плод работы памяти, плетение словес, праздная исповедь бездельника, который принимает смутные, как сон, воспоминания за мысли — мысли пошлые, банальные, едва различимые во мраке сновидений и никому не нужные, мысли странные, дерзкие, опасные, мысли, которых лучше остерегаться. Либо они нам и без того прекрасно известны, либо нам, для нашего же блага, вовсе не следует их знать. Поскольку в литературах с многовековыми традициями все места уже заняты, а в эпоху прогресса не так уж много охотников считаться преемниками безвестных авторов прошлого, то, естественно, всякий стремится отвоевать себе местечко над всеобщей системой человеческих знаний либо вне ее. Те, что поскромнее, робко пристраивают к Вавилонской башне флигель, те, что посмелее, силятся надстроить еще один этаж, но, как бы ни старались те и другие, башня остается Вавилонской.

Казалось бы, здравый смысл подсказывает, что нынче, когда эпоха расцвета человеческого гения клонится к закату, людям следует как можно больше читать и как можно меньше писать, но тщеславие сильнее здравого смысла, поэтому люди читают мало, а пишут очень много. Между тем надменные и самонадеянные сочинители, не желающие читать вовсе ничего, имеют шанс случайно наткнуться в огромном море книжной продукции на какую-нибудь древнюю идею, которая, конечно, и без их помощи уже нашла себе подобающее воплощение, но, благодаря всеобщему невежеству, вполне могла бы сойти за новую, если бы вообще кто-нибудь что-нибудь читал. Нет ничего легче, чем прослыть великим человеком, когда твои единственные читатели и судьи — газетчики, которые ничего не читают и судят обо всем как бог на душу положит. Более того, этот вид сочинительства настолько доступен, что вряд ли скоро отомрет.

Поскольку мы при всем желании не можем не слышать того, что нам говорят, ухо наше гораздо придирчивее и строптивее, чем глаз, — поэтому я никак не могу понять причину успеха иных театральных спектаклей; глазам же нашим дана свобода выбора, и, уверенные, что ничего не потеряем, мы вольны отвернуться от страницы, покрытой слишком свежей типографской краской. Пусть реклама и рецензии дружно прославляют автора; главное, что нас никто не заставляет знакомиться с его творениями! Из двух зол нужно выбирать меньшее, и ради того, чтобы избежать сомнительного удовольствия читать глупца, мы готовы молча разделять всеобщее убеждение, что он мудрец. Пишите, пишите сколько угодно! Нынче печатают то, что не решаются произнести вслух, — ведь от этого страдают лишь те, кто читает. А тому, кто прекратил читать, и горя мало.

Отсюда следует, что сегодня никто ничего не читает, но, поскольку эпоха наша по непонятной причине мнит себя кладезем мудрости, всякий стремится прослыть человеком начитанным. Мы живем в век библиографов, в пору заката литературы и языка, в эпоху, когда люди чувствуют необходимость упаковать нажитое, дабы передать его потомкам. Увы, посылка не дойдет до адресата: варварство движется быстрее паровоза.

Все сказанное, однако, нимало не опровергает того факта, что библиография — наука очень важная; самоотверженность ее безвестных служителей достойна всяческих похвал. Какими пугающе обширными познаниями должен обладать библиограф, которому подвластны все достижения человеческого разума во всем их многообразии, все страны, все эпохи, все поколения, все бессмертное, разноязыкое, многонациональное племя литераторов, все книги — и те, что рождены гением, разумом, ученостью, любомудрием и добросердечием, и те, в основе которых заблуждения, ложь, сумасбродство, злоба, а паче всего тщеславие, лень, нужда и скука! Библиограф дает нам в руки ариаднину нить, помогающую ориентироваться в лабиринте событий и имен, где случалось блуждать многим умам — и движимым благородными стремлениями, и одержимым безрассудной страстью. Библиофил влюблен в книги, библиоман сходит по ним с ума. Библиомания — болезнь, не вызывающая ничего, кроме жалости, если ею страдает состоятельный и глупый бездельник, который в гордыне своей мнит, что золото заменит ему знания. Ошибается тот, кто полагает, будто всякий богач может собрать библиотеку, достойную внимания знатоков. Выбор книг — наука, которой, как и любой другой науке, нужно учиться. Самые роскошные тома, выбранные без понятия и расставленные без вкуса, свидетельствуют лишь о невежестве их владельца.

Литература наша не испытывает недостатка в библиографических трудах: еще в 1584 году вышли две книги под названием ”Французская библиотека”, в которых два трудолюбивых эрудита, Лакруа дю Мен и Дювердье{354}, с изрядным терпением и скрупулезностью перечислили почти все книги, изданные к тому времени на французском языке. Я говорю: ”почти все”, потому что никому еще не удавалось достичь абсолютной полноты в изданиях такого рода; хотя французскому книгопечатанию в ту пору едва исполнилось сто лет, оно уже успело принести столь щедрые плоды, что, как бы внимательны и добросовестны ни были его летописцы, они не могли не упустить из виду хоть малую толику напечатанного. Это ничуть не уменьшает ценности перечней, составленных этими превосходными людьми; их компиляции — быть может, немного тяжеловесные — подлинные сокровищницы, откуда потомки еще долго будут черпать разнообразные сведения.

В начале XVII столетия французам было не до библиографии. У них находились дела поважнее. Французский язык, ученый и смелый у Рабле, непосредственный, изобретательный и гибкий у Маро, спокойный, красноречивый, размеренный у Монтеня, остроумный и язвительный у Ренье, стал к этому времени языком мертвым. Грозное пророчество Анри Этьенна{355} сбылось полностью: стараниями двора французский язык ”итальянизировался” и превратился, если позволительно так выразиться, в бесплотный призрак; вдохнуть в него жизнь могло лишь чудесное искусство гениев. За это сложнейшее дело взялись Паскаль и Корнель; оба с честью вышли из положения, создав произведения, которыми до сих пор восхищаются потомки. Что же до истоков и памятников ”старинного” языка, о них помнили лишь Мольер и Лафонтен; Буало проклял их{356}, а Академия высокомерно предала забвению. За образцами отбора и употребления слов она обратилась{357} к Дюверу, Коиффто и Барри; об Амио она и не вспомнила. О вкусах не спорят.

В такой ситуации библиографы не требовались; охотников читать книги Барри, Дювера и Коиффто не находилось. Пришлось библиографии искать убежища в филологии, в истории литературы, в ученой критике, да и это произошло гораздо позже, когда начал публиковать свои порой рискованные, но неизменно остроумные измышления Ламоннуа, а особенно когда обнародовал свои обширные разыскания неутомимый Бейль{358}, литератор трудолюбивый, вдумчивый и своенравный, который, желая создавать все заново, тянулся к хаосу, как другие тянутся к свету. Предшествующий период может похвастать только высокоученым Габриэлем Ноде, чей бесценный труд, известный под названием ”Маскюрат”{359}, всегда будет доставлять наслаждение библиофилам.

В XVIII столетии была если не создана, то узаконена библиографическая система Габриэля Мартена{360}, которая действует и поныне и которой, надеюсь, суждена долгая жизнь, если, конечно, в эпоху, когда все помешаны на прогрессе, вернее, на переменах и ценят лишь собственные изобретения, что-либо имеет шанс прожить долго. Не то чтобы система Мартена была строго философической в том смысле, какой приобрело это слово в наши дни, и могла поспорить с классификациями Бэкона или Лейбница, но у нее есть другие достоинства, которые заслуживают внимания, во всяком случае, с точки зрения практической. Она проста, ясна, доступна; она без большого труда охватывает бесчисленные и причудливые формы, в которые человеческая фантазия облекла свои творения, и, что самое важное, она освящена великолепными каталогами, сделавшимися классикой библиографии, — каталогами, которые вскоре станут единственными памятниками ”эпохе библиотек”, миновавшей, и притом безвозвратно.

Нынче люди покупают книги для дела, по необходимости. Книги держат в доме из приличия, из хвастовства, из прихоти, но все давно забыли, что такое библиотека. Даже правительства уже не помнят первоначального значения этого слова; под библиотекой они разумеют отапливаемое помещение, где на потребу бездельникам хранятся поучительные и развлекательные книги и откуда ученые, которым недостает денег, чтобы покупать книги, и богачи, которым недостает для этого учености, могут на время брать их домой. Изменять библиографическую систему в эпоху, когда библиография, по сути дела, живет только прошлым, — значит уподобляться тем славным мужам, которые, радея о пользе французского языка, изменили его орфографию{361} сразу после того, как, по всеобщему признанию, завершился классический период развития французской словесности. Это самая большая услуга, какую можно было оказать будущим читателям — теперь они смогут безошибочно опознавать книги, достойные прочтения. Порой я думаю, что рано или поздно наступит время, когда книгопродавцы будут отмечать в своих каталогах книги, вышедшие ”до новой орфографии”, подобно тому, как сегодня торговцы эстампами отмечают гравюры, оттиснутые ”до печатания всего тиража”. Прекрасная эпоха нашей литературы, которую завершает творчество г-на де Шатобриана, заслужила, чтобы ее четко отграничивали от всего, что пришло ей на смену. Теперь понятно, как это сделать.

Гийом Франсуа Дебюр, выпустивший в 1763 году первый во Франции серьезный труд по общей библиографии, точно следовал системе Габриэля Мартена, хотя у него достало бы и ума, и знаний на то, чтобы ее исправить — и испортить. Его ”Назидательная библиография”{362} написана человеком добросовестным, чьи просчеты — дань эпохе. Великий век, последние отзвуки которого еще слышны в творчестве Монтескье, Бюффона и Вольтера, не испытывал никакой благодарности к истинным создателям языка, на котором изъяснялся, а к литературам других народов относился с необоснованным презрением, проистекавшим не в последнюю очередь из постыдного невежества. В эпоху, когда Кальдерона считали ”ничтожным шутом”{363}, Шекспира — ”пьяным дикарем”{364}, а в ”эпических циклах”{365} (говоря современным языком) видели только ”неловкий, грубый стих тех варварских времен”, возможности библиографии были весьма ограничены. Сегодня это высокомерие, которое не пристало даже гениям, было бы особенно неуместно; впрочем, надо отдать должное нашей эпохе — мы не только не презираем наследие предков и творения чужеземцев, но, напротив, готовы впасть в противоположную крайность. Поэтому со времен Дебюра библиографическая наука развивается с необычайной быстротой и границы ее благодаря рвению исследователей расширяются с каждым днем. Ведь всякий библиофил так же жаждет пополнить перечень редких книг, как премудрый Лонуа{366} жаждал сократить перечень святых.

Не прошло и четверти века, как нашелся человек, вознамерившийся заполнить многочисленные белые пятна, которые, к сожалению, остались в любопытном сочинении Дебюра. То был Дюкло, чей ”Библиографический словарь” вышел в свет под именем Кайо{367}. Книга эта не более чем компиляция лучших каталогов XVIII столетия, сделанная без разбора и без вкуса, однако библиофилы встретили ее с радостью, поскольку Дюкло не только расположил книги по алфавиту авторов — порядок наименее разумный, но наиболее удобный из всех, — но и указал цену каждой, чем бесспорно оказал собирателям большую услугу, хотя цены эти с тех пор не раз менялись. Г-н Брюне, руководствуясь накопленным опытом, избрал тот же путь, но при этом не забыл и о столь необходимой для библиотекаря и книгопродавца классификации: расположив бесчисленные статьи своего учебника в алфавитном порядке, он, набравшись терпения и храбрости, составил великолепный систематический указатель, который останется образцом подобного рода работ. Я не стану долго распространяться об ”Учебнике книгопродавца и любителя книг” г-на Брюне, ибо есть труды, заглавие которых говорит само за себя, как есть авторы, которые добиваются успеха сами, без помощи рекламы и рецензий.

Чтобы убедиться в успехе ”Учебника”, достаточно вспомнить, что меньше чем за двенадцать лет три издания этой книги были полностью распроданы; нынче невозможно купить даже третье, последнее по времени издание — таким образом, ”Учебник” сам сделался одной из тех редких и дорогих книг, историю которых запечатлел. Могло показаться, что г-н Брюне не собирается еще раз издавать свой труд, тем более что превосходное трехтомное дополнение, вышедшее около десяти лет назад, избавляло его от необходимости затрачивать гигантские усилия на полную переработку книги; однако есть умы, исполненные великодушного упорства; они не знают покоя до тех пор, пока в той области, которую они избрали предметом своих занятий, остаются белые пятна. К этой бесстрашной и неутомимой плеяде ученых, которая, казалось, угасла вместе с последними монахами бенедиктинского ордена, и принадлежит г-н Брюне.

Итак, сегодня, когда я пишу эти строки, четвертое, последнее издание{368} ”Учебника” дошло до шестой части и близится к завершению; причем не подумайте, что перед нами — одно из тех переизданий, где лентяй издатель, устав от работы с одними и теми же именами и названиями, изменяет лишь дату на титульном листе. Четвертое издание ”Учебника” г-на Брюне гораздо справедливее было бы считать совершенно новой книгой — так терпеливо и тщательно выверил автор ее содержание вплоть до мельчайших подробностей. Не говоря уже об объемистом дополнении под названием ”Новые разыскания”, которое автор существенно расширил, исправил и ”растворил” в новом издании, во всей книге почти не осталось страниц, где не прибавилось каких-нибудь любопытных и забавных деталей и где библиофилов не ждет новая пища для размышлений, новый предмет для разысканий; в особенности это касается раздела, посвященного старым французским прозаикам и поэтам, пользующимся нынче всеобщей любовью. Более развернутыми стали также критические и филологические примечания, и я не побоюсь сказать, что в целом они составляют весьма занятный курс истории литературы, который стоит иных многотомных исследований.

Итак, в этом великолепном перечне сокровищ литературы, накопленных за прошедшие столетия, нет лакун; напротив, я опасаюсь, как бы через полвека потомки наши не обнаружили в нем кое-что лишнее, а именно сочинения некоторых нынешних авторов, которыми г-н Брюне, пекущийся о полноте своей библиографии, не счел возможным пренебречь. Подобная щепетильность представляется мне чрезмерной. Не стоит путать библиографию с книжной торговлей и ставить на одну доску чудесные сокровища нашей старины и книжную продукцию, которой завалены все магазины. Там попадаются такие изделия, которые никому и в голову не придет купить.

К этим безрадостным соображениям, которые, уверяю вас, в первую очередь касаются моего собственного творчества, я мог бы при желании добавить пять-шесть въедливых придирок; г-н Брюне, который и сам виртуозно владеет искусством критики, наверняка не обиделся бы на меня. Господи! Ведь выискивать недостатки в трудах, требующих великого терпения и точности, где одна-единственная неверная цифра — грубая ошибка, где важно все, вплоть до диакритических знаков, — легче легкого. Отчего г-н Брюне пишет фамилию Поля Контана (Contant), поэта-аптекаря из Пуатье{369}, с непроизносимым ”s” на конце, хотя сам Контан всегда писал свою фамилию с непроизносимым ”t”, о чем свидетельствует хотя бы его трогательный девиз: ”Дарами Господа доволен” (contant). Конечно, этой погрешности далеко до ошибки Мерсье де Сен-Леже, который перепутал Поля Контана с Пьером Констаном, автором прелестной поэмы ”Пчелы”{370}, первое и лучшее издание которой (Париж, 1582, 4°) ускользнуло от внимания г-на Брюне, но все равно негоже искажать фамилию Поля Контана, написание которой Сцевола де Сент-Март запечатлел в латинских стихах Ad Paulum Contentum. Сказанное выше — один из образцов той критики, благодаря которой нетрудно прослыть человеком редкой учености, ибо, замечу к слову, сегодня утром во всей Франции, включая Пуатье, среди всех прилежных и образованных людей, включая аптекарей, не наберется и десятка людей, которые твердо знают, как следует писать фамилию Поля Контана, аптекаря из Пуатье. Теперь эту библиографическую подробность, без которой человечество обходилось доныне и обошлось бы в дальнейшем, можно считать раз и навсегда выясненной.

О Господи! Когда вспомнишь, что на каждой странице ”Учебника” не меньше сотни абсолютно верных сведений, касающихся имен, прозвищ и титулов, заглавий книг и мест издания, имен издателей, дат и форматов, не меньше сотни проницательных оценок и замечаний, возражений и разъяснений; когда поймешь, что, следовательно, ”Учебник” содержит не менее четырехсот тысяч подобных фактов, которые автор должен был один за другим проверить, причем мало было отыскать надежный источник, нужно было еще, чтобы не наврал переписчик, не ошибся наборщик и не зазевался корректор; когда, наконец, испытаешь на собственной шкуре все те опасности, с которыми сопряжено это ужасное занятие — составление словаря, казавшееся Скалигеру мучительнейшей из пыток{371}, то неизбежно сочтешь замечания вроде тех, что я — впрочем, с самыми добрыми намерениями — осмелился высказать, в высшей степени ребяческими и мелочными и, более того, в высшей степени несправедливыми и жестокими. Неудивительно поэтому, что я не хочу злоупотреблять преимуществами, которые дает мне моя безжалостная память, и оставляю свои ”микроскопические”придирки для списка опечаток.

Я не могу закончить статью, хотя она и без того чересчур длинна, не выразив признательности г-ну Сильвестру{372}, с любовью и тщанием напечатавшему книгу г-на Брюне. Форма этого классического библиографического труда под стать его содержанию — а такая похвала говорит сама за себя. Конечно, и в это издание вкрались неточности, неизбежные в столь объемистом труде, но их очень мало, и подробный список опечаток легко поможет этому горю. Однако слова non paucis offendar maculis[49] применимы к типографам и издателям не меньше, чем к поэтам. В наши дни многие прочно забытые сочинения входят в моду благодаря нарядным иллюстрациям, поэтому можно лишь приветствовать идею издателей воспроизвести в ”Учебнике книгопродавца” типографские марки, помогающие распознать бесчисленные анонимные издания. Конечно, поскольку книги в учебнике расположены по алфавиту авторов, эти драгоценные факсимиле напечатаны без всякой системы и отыскать ту или иную марку, если ты не знаешь, кому она принадлежит, можно только случайно; однако тираж ”Учебника” не так велик, чтобы доски, с которых печатались марки, нельзя было использовать еще раз, и ничто не мешает автору расположить марки по месту и времени издания и либо опубликовать в специальном труде{373}, которому будут рады все библиофилы, либо приложить к ”Учебнику” указатель ксилографий, который, как и указатель систематический, не только не будет лишним, но послужит книге к пользе и украшению. Если какой-нибудь предприимчивый издатель решится осуществить один из этих двух вариантов, я заранее прошу его от лица всех библиофилов уделить внимание виньеткам, заставкам и буквицам Эльзевиров, а также весьма своеобразным маркам Вольфганга{374}; ведь эти украшения — едва ли не единственные верные приметы, по которым можно опознать дивные книги, все сильнее и сильнее привлекающие собирателей.

Примечания