В июне 1968 года, за месяц до окончания колледжа Макалестер, я получил повестку на войну, которую ненавидел. Мне был двадцать один год. Да, я был молод и политически наивен, и все равно американская война во Вьетнаме казалась мне неправой. По неким непонятным причинам проливалась кровь вполне конкретных людей. Я не видел ни единства по части целей, ни общего согласия в вопросах философии, истории или законодательства. Сами факты были расплывчаты. Это гражданская война? Это национально-освободительная война или просто агрессия? Кто ее развязал и почему? Что на самом деле случилось с американским эсминцем «Мэддокс» той темной ночью в Тонкинском заливе? Хо Ши Мин — это марионетка коммунистов, спаситель нации или оба разом, или ни тот и ни другой? А как же Женевские соглашения? Как же Организация Договора Юго-Восточной Азии и холодная война? Америка раскололась в спорах по этим и тысячам других вопросов, и дебаты выплеснулись из кулуаров сената Соединенных Штатов на улицы, и умники в полосатых костюмах спорили о них. Единственное, что было общее для всех тем летом, — это растерянность.
Мое же мнение было тогда таким: нельзя воевать, не зная, почему или зачем. Кстати, сейчас я считаю так же. Разумеется, знание не бывает полным, однако, на мой взгляд, солдаты должны верить в то, что сражаются за правое дело. Ошибки тут нельзя исправить. Если люди умирают, их уже не оживить.
Так или иначе, таковы были мои убеждения, и в колледже я всячески противостоял войне. Нет, я не делал ничего радикального, просто обошел несколько домов, агитируя за Юджина Маккарти,[45] и написал пару скучных, пресных статей для студенческой газеты. Исключительно интеллектуальная деятельность, не более того. Конечно, я вкладывал в нее какие-то силы, но не особо много. В конце концов, мне же ничего не угрожало, я не испытывал ощущения надвигающейся опасности. Я наивно полагал, что все эти кровавые сражения никак меня не затронут.
Повестка пришла 17 июня 1968 года. День стоял жаркий, облачный и очень тихий, и я только что вернулся с игры в гольф. Отец с матерью ели на кухне ленч. Помню, как вскрыл письмо, пробежал глазами первые несколько строчек и вздрогнул от ужаса. В голове у меня зашумело. Нет, я ни о чем тогда не думал, просто мысленно взвыл. Я полагал, что слишком хорош для войны. Слишком умный, слишком полный сочувствия, слишком вообще все. Такого не могло произойти! Я выше этого! У меня же все отлично! Мое будущее расписано: диплом с отличием, президентство в студенческом обществе и грант на учебу в Гарварде. Может, тут какая-то ошибка, путаница в бумагах? Я не солдат. Я же ненавижу бойскаутов. Я же ненавижу спать под открытым небом. Я же ненавижу грязь, пыль, палатки и москитов. От вида крови меня подташнивает, и я не переношу приказов и не могу отличить винтовки от рогатки. Господи, да я же либерал! Если им нужно свежее пушечное мясо, почему не призвать какого-нибудь замшелого «ястреба»?[46] Или тупого ура-патриота в кепке со значком «Разбомбим Ханой», или какую-нибудь из хорошеньких дочек Линдона Бейнса Джонсона,[47] или всю расчудесную семейку Уэстморлендов[48] скопом, включая племянников и племянниц и внука-младенца. «Должен же быть закон, — думал я. — Если ты за войну, если считаешь, что она того стоит, то ладно, но тогда ты обязан рискнуть своей жизнью: пойти на фронт, вступить в пехоту и сам проливать кровь. И было бы неплохо, если бы ты захватил с собой на войну свою жену, или детей, или любовницу». Я полагал, что нужен закон!
Помню ярость, жгущую мне нутро. Позже она перегорела до тлеющей жалости к себе, потом до онемения. Тем вечером за обедом отец спросил, какие у меня планы.
— Никаких, — ответил я. — Буду ждать.
Лето 1968 года я провел, работая на консервном заводе в моем родном городке Уортингтоне в Миннесоте. Завод специализировался на свиной тушенке, и по восемь часов в день я стоял у сборочной — или уж скорее разборочной — линии конвейера, длиной в четверть мили,[49] выковыривая сгустки крови из шей мертвых свиней. По сути, я занимался упорядочиванием.
После забоя туши обезглавливали, резали вдоль живота, вскрывали, извлекали кишки и подвешивали за задние ноги к высокой ленте над конвейером. Потом в дело вступала гравитация. К тому времени, когда туша достигала моего места, жижа по большей части стекала, за исключением плотных сгустков крови в шее и в верхней части грудины. Чтобы извлечь их, я орудовал своего рода водяной «пушкой». Приспособление было тяжелое, фунтов восемьдесят[50] весом, и свисало с потолка на толстом резиновом шнуре. Шнур немного пружинил, сама «пушка» подпрыгивала вверх-вниз, и фокус был в том, чтобы, маневрируя устройством, налегать на «пушку» всем телом — не поднимать руками, а просто дать резиновому шнуру сделать всю работу. На одном конце имелся спусковой крючок, со стороны дула — насадка и вращающаяся стальная щетка. Пока туша плыла мимо, надо было податься вперед, навести «пушку» на сгустки крови и нажать на курок — все одним движением, — тогда щетка начинала гудеть, вылетала струя воды и слышался всплеск, с которым исчезали сгустки, превращаясь в красную дымку. Не самая приятная работа. Требовались рукавицы и резиновый фартук, но все равно ощущение было такое, словно по восемь часов в день стоишь под теплым кровавым дождем.
По вечерам я приходил домой пропахший свиньями. Запах прилип ко мне намертво. Даже после горячей ванны, даже после того, как я долго скреб себя губкой, вонь оставалась — как старый бекон или сосиски, жирный свиной запах, который глубоко въелся мне в кожу и в волосы. Помню, среди прочего особенно тяжело было найти девушку, которая согласилась бы пойти со мной на свиданье. Я чувствовал себя в изоляции, я много времени проводил один. И еще та повестка, припрятанная у меня в бумажнике…
Порой я брал отцовскую машину и бесцельно колесил по городу, исполненный жалости к себе, думая про войну, консервный завод и про то, как меня непроизвольно тянет в сторону бойни. Я ощущал себя беспомощным. Будто пространство вариантов вокруг меня съеживалось, будто я несся по огромному черному туннелю, будто весь мир сжимался… Не было счастливого исхода. Правительство отменило отсрочки для студентов, список ожидания в национальную гвардию и войска запаса был невероятно длинным, здоровье у меня отличное, и под отказника я никак не подхожу: никаких религиозных убеждений, никакой пацифисткой активности в прошлом. Более того, я не мог утверждать, что из принципа против войны. Я считал, что бывают времена, когда страна может с полным правом применять военную силу для достижения своих целей, например, чтобы остановить Гитлера или схожее зло, и я говорил себе, что в таких обстоятельствах с готовностью пойду в бой. Но проблема заключалась в том, что призывная комиссия не позволяет самому выбирать себе войну.
За всем этим или в самом центре оставался простой ужасный факт. Я не хотел умирать. Никогда. И уж точно не тогда, не там, не на неправой войне. Колеся по Мейн-стрит, мимо здания суда и магазинчика Бена Франклина, я чувствовал, как страх разрастается во мне, точно сорняки. Я воображал себя мертвым. Я воображал, как делаю то, что не могу делать: иду в атаку на позиции врага, целюсь в другого человека.
В какой-то момент в середине июля я серьезно стал подумывать о Канаде. Граница была в каких-то паре сотен миль[51] к северу — восемь часов езды. И совесть, и интуиция подсказывали рвануть туда, просто вскочить и бежать со всех ног и не останавливаться. Поначалу идея казалась абстрактной, слово «Канада» просто вырисовывалось у меня в голове, но некоторое время спустя стали проступать конкретные картинки и образы, жалкие детали моего собственного будущего: гостиничный номер в Виннипеге, старый чемодан, глаза отца, когда я буду пытаться объясниться по телефону. Я почти слышал его голос… и голос матери. «Беги, — думал я, — хотя нет, это невозможно…» И все же: беги!
Это была нравственная дилемма. Я никак не мог решиться. Я боялся войны, но и жить на чужбине я тоже не желал. Я боялся повернуться спиной к собственной жизни, друзьям и семье, всей моей истории, всему, что было мне дорого. Я боялся утратить уважение родителей. Я боялся закона. Я боялся насмешек и осуждения. Городок, в котором я родился и вырос, был консервативным местечком среди прерий, где с традициями считались, и нетрудно было представить, как люди сидят за столиком в кафе старого Гобблера на Мейн-стрит с чашками кофе и разговор медленно переходит на сынишку О’Брайенов и на то, как чертов сосунок свалил в Канаду.
По ночам, не в силах заснуть, я часто вел жаркие споры с этими людьми. Я кричал на них, говорил, как презираю их слепое, бездумное согласие с происходящим, их недалекий патриотизм, их полное гордости невежество, их банальности про любовь к своей стране, то, как они отправляют меня на войну, которой не понимают и не желают понимать. Я возлагал на них ответственность и вину. Боже ты мой, я действительно так считал. Все они — все до единого! — были в ответе, все эти парни в бейсболках, торговцы и фермеры, благочестивые прихожане, болтливые домохозяйки, школьные родительские комитеты, клубы «Лайонс» и «Ветеранов иностранных войн» и выпендрежники из кантри-клуба. Им что последний вьетнамский император Бао-дай-де, что человек на Луне. Они не знают истории. Они ничегошеньки не знают про тиранию Нго Динь Зьема или природу вьетнамского национализма, или долгого колониализма французов — всё это им чересчур сложно (надо ведь книжки читать!), однако неважно, это ведь война, чтобы остановить коммунистов, просто и ясно, вот как они предпочитают видеть жизнь, а ты — слюнтяй-предатель, если не хочешь убивать или умирать по вполне очевидным причинам.