Что остаётся от отца? Отсутствующие отцы нашего времени — страница 6 из 8

«Ничего нельзя забыть»

Мозг на ладонях

Как происходит передача желания? Что означает «наследовать»? Как символическая функция отца вплетается в цепь поколений? Что может оставить после себя отец? Что остается от отца?

На все эти вопросы пытается ответить Филип Рот своим романом «По наследству», в котором разворачивается «подлинная история» болезни и смерти отца автора[42]. Здесь описывается то, что обычно происходит в рассказах о смертельных болезнях. Что-то чужеродное внедряется в привычный образ тела, выдергивая его обладателя из спокойного течения жизни и повергая в тревогу. Какая-то припухлость, шум, узелок, затрудненное дыхание, резкая дрожь. В общем, какая-то часть тела, которая нарушает привычное представление о себе и становится предвестником несчастья, зловещим пророчеством. Тишина, которая сопровождает унылое течение обыденной жизни, внезапно прерывается пронзительным криком. В случае с отцом Рота таким нарушителем спокойствия стал паралич одной стороны лица. Начало этой истории чем-то напоминает первые страницы «Превращений» Кафки:

«Ну а на следующее утро он не узнал в зеркале ванной своего лица, во всяком случае с одной стороны. Еще накануне лицо было как лицо – сегодня это было бог знает что…» (Ф. Р., с. 8).

Болезнь прорывается сквозь защитный экран образа «Я», нарушая на мгновение дистанцию, разделяющую отца и сына. Глядя на рентгеновские снимки, безжалостно фиксирующие наличие опухолевого образования на уровне ножки мозжечка, сын-писатель не выдерживает испытания и начинает рыдать. В его руках находится отцовский мозг, пораженный опухолью. И это все, к чему свелась теперь такая значимая, исключительная, хотя и противоречивая фигура отца. Человек, который когда-то заставлял его страдать, был источником назиданий и конфликтов, превратился в ослабленный организм, состоящий из поврежденных тканей, обезумевших клеток, темной массы, тревожных силуэтов, безжалостно зафиксированных медицинской аппаратурой. В его руках был отцовский мозг. И это непристойное зрелище отца, низведенного до отвратительно глупого изображения на снимках, сразу стерло дистанцию между их возрастами, ролями, воспоминаниями. В его руках был отцовский мозг. Образ Отца Эдипа с его двойственностью (идеал и препятствие в жизни) сталкивается с аномальной и травмирующей реальностью, которая незаконно выходит на первый план, вытесняя прежнюю историю их эмоциональной и страстной связи. А теперь и медицинский вердикт в свою очередь нанес рану и без того покалеченным отношениям. Все, что осталось от отца, – снимки его больного мозга:

«Вот оно, это вещество, порождавшее в нем неотступную тревогу и поддерживавшее все восемь десятков лет его упорную самодисциплину, – источник всего, что так бесило меня, его сына, когда я был подростком: это оно управляло нашими судьбами в те далекие годы, когда он был всемогущ и решал все за нас […]. Я видел мозг моего отца, и мне открылось все – и ничего» (Ф. Р., с. 14–15).

Отец всегда был мертв

«А отец может умереть?» – как будто спрашивает удивленный Филип Рот. Так мог бы задать вопрос любой сын, впервые столкнувшийся с травмой потери родителя. Столкновение с болезнью и смертью отца всегда оставляет отпечаток. Это встреча с обнаженной правдой. Открытие несостоятельности Другого, факта, что отец не может дать полной защиты и оградить от непредвиденных случайностей существования. С этой точки зрения любой отец изначально мертв. И не только потому, что слово отца в его основополагающей связи с Законом превосходит живое тело настоящего отца, не только потому, что Имя Отца, а следовательно, и его символическая функция, согласно учению Лакана, не может быть сведено к физической фигуре отца. Причина состоит в том, что каждый отец обречен нести в себе свою ограниченность, кастрацию. И ни один отец (даже Бог) не может стать абсолютным гарантом для своих потомков. Такой гарантии не существует, она невозможна, и факт смертности отца подтверждает эту непреложную истину. Вот почему через библейские образы Лакан напоминает нам о том, что могила Моисея всегда была пуста, как и гроб Господень.

Смерть отца всегда становится переломным моментом в нашей жизни. «А они тоже могут умереть?» – однажды спрашивает себя ребенок, думая о своих родителях. Вопрос этот всегда сопровождает другой, фрейдистский, который касается сексуальной природы связи между отцом и матерью: могут ли они действительно наслаждаться друг другом, иметь половую связь? Эти две постановки вопроса различаются между собой только по форме. По сути их волнует одна и та же проблема, которая касается расстояния между Другим реальным и Другим идеальным, их самобытности, невозможности точного наложения их шероховатых поверхностей и совпадения контуров.

Смерть отца поднимает также вопрос о наших корнях, о нашем происхождении и сталкивает с пониманием того, что ни корни, ни происхождение не могут обеспечить твердую и безопасную почву, защиту от жизненной неопределенности. Передача наследия происходит на фоне невозможности избежать встречи с тем, что Лакан определял как несуществование Другого, несуществование Другого Другого. При этом даже место отца не может спасти существование от его неограниченной случайности, хотя именно наличие такого места необходимо для того, чтобы сделать возможным обитание в этой случайности.

Ошибочное действие

Роман открывает ошибочное действие. Автор описывает ситуацию, в которой он направляется навестить отца, узнав о его безнадежном диагнозе (с опухолью практически ничего нельзя сделать – одинаково рискованно пускать на самотек и оперировать), но неожиданно оказывается на кладбище, где семь лет назад была похоронена его мать. И это ошибочное действие предвосхищает то, что уже является знанием Другого (формальный вывод медицины) и выдается за сухой анонимный прогноз. Он уже мертв. Так уже было с моей матерью. Теперь это земная пыль. Но за этим ошибочным действием мы можем разглядеть и другой вопрос: мы встретимся снова, смогу я каким-то образом вновь ощутить твое присутствие? Что остается от матери и отца после их смерти? Если усыпальница «не облегчает тяжесть смертельного сна», как писал поэт Фосколо, то можно ли поверить в обещание невозможного: оставаться на связи с утраченным объектом через память о его отсутствии? Как будто неодолимая сила ведет писателя к материнской могиле, «неодолимая сила случайности» (Ф. Р., с. 19). Гробница символически оберегает тайну отсутствия, поэтому позволяет ощутить присутствие тех, кого уже нет: вдруг «тебе почудится, будто они здесь». (Ф. Р., с. 20). Не по этой ли причине в самом акте погребения Лакан видел проявление общего символического порядка, когда процесс органического разложения преобразует останки в присутствие, которое становится действующим символом отсутствия?

Все выбросить или сохранить?

Потом остаются вещи, предметы, которые прямо указывают, что отец писателя прибыл на «конечную остановку». Пижамы, спортивные куртки, носовые платки, трусы, носки, «в ванной – на проволочных плечиках, на полотенцесушителях – висело его застиранное, растянувшееся бельишко» (Ф. Р., с. 24). Обстановка в квартире, сами вещи говорили о том, что «он после маминой смерти, судя по их виду, не обновлял». Обноски как жуткие пугала, свидетельствующие об одиночестве старости. Бокалы для хереса, салфетки из Ирландии, скатерть 1971 года из Испании, горшки для цветов, кофейные чашки, часы, одежда, обувь… Предметы как отдельные куски тела покойного, разрозненные конечности, кости, следы… Работа горя всегда проходит через этот парадоксальный этап. Таков механизм психики – в желании все удержать и одновременно от всего избавиться. Это уже происходило после смерти матери. И теперь картина повторяется со смертельной болезнью отца. «Забери их, – настаивал тогда отец, – хочу от них избавиться».

Бесхозные предметы с отпечатками умершего напоминают печальный натюрморт, у которого теперь нет автора. Работа горя никогда не сводится к коллекционированию, но всегда связана с сохранением памяти об объекте. Фрейд идеализировал этот процесс, называя символизацией без останков умершего. Завершить траур, проработать горе означало для него окончательно отделиться от останков утраченного объекта. Как если бы не было остатка, не поддающегося символизации, раны, которая не заживает, шрама, который не затягивается окончательно… Когда умерла мать писателя, отец поспешил избавиться от всех предметов женщины, с которой прожил всю жизнь. Ничего не должно было от нее сохраниться. Иначе продолжать жить было бы невозможно. Он выбрал вариант, противоположный тому, что описан в романе Элио Витторини «Люди и нелюди». Там герой, товарищ Эн-2, держал платье ушедшей возлюбленной на двери. И оно, подобно призраку, всякий раз встречало и провожало его. Отец Рота, наоборот, выбрал отказ как радикальный способ отделения. Его горе, кажется, не отработано и по-прежнему травмирует: «Хочу от этого избавиться!»

Все сохранить или от всего избавиться – два одинаково важных движения, сопровождающих переживание горя. Но они не находятся в оппозиции по отношению друг к другу. Психоанализ признает тонкую взаимосвязь между ними. Фрейд иллюстрировал ее примером игры своего полуторагодовалого внука Эрнста. Мальчик, забавляясь с катушкой, забрасывал ее далеко за край кровати, но, когда она исчезала из виду, пытался за веревку притянуть обратно. Исчезновение становилось залогом возвращения. А в момент присутствия рождалось противоположное движение. Так и в наше время: предметы часто разрастаются до такой степени, что исключают возможность ощутить их отсутствие. В рассуждениях капиталиста нет места трауру. Объект наслаждения требует своей постоянной замены. Он лишен ауры, не излучает света. Это не просто фетиш, а обезболивающее лекарство. Его функция – приглушить чувство боли, усмирить, усыпить, заморозить желание. Объект не связан с историческим событием, ни о чем не рассказывает, не хранит ничью память, он – ничто, хотя для субъекта, патологически от него зависящего, становится всем.

Стремление освободиться от вещей, отсоединиться, отдалиться от Другого также характерно для эмоционального состояния, как и его противоположность – движение к связанности, близости, родству с Другим. Эти колебания усиливаются в болезненные моменты скорби: сберечь или все выбросить? Пребывать в состоянии меланхолии, оплакивать отсутствующий объект, оберегая память о нем, или отстраниться, уйти в забытье, тем самым изгоняя его назойливое присутствие?

Но, как подчеркивает Рот, вещи остаются вещами, они не обладают способностью вернуть нам утраченный объект. Хотя иконоборческая ярость отца, с которой он отрекался от предметов спутницы жизни, вызывала одновременно и преклонение:

«Было нечто чуть ли не достойное восхищения в этой беспощадной трезвой решимости немедля признать, что отныне он старик и его удел – коротать остаток дней в одиночестве, так что никакие реликвии ни в коей мере не заменят подругу из плоти и крови, с которой прожито пятьдесят пять лет» (Ф. Р., с. 32).

Как в прошлом, когда из-за нахлынувшего приступа тоски он сбежал прочь от тела усопшей жены, так и сейчас порыв от всего избавиться был оправдан невозможностью «удерживать мертвую абстракцию», как сказал бы Гегель, то есть неспособностью принять необратимую утрату объекта через его символизацию. Поэтому отдалить от себя вещи, все выбросить в волевом порыве, похоронить означало отречение от их «призрачной силы», отрицание фатальной неизбежности смерти.

Коллекционирование, по сути, преследует ту же цель: победить необратимость. Сохранить следы прошлого, чтобы испытать соблазн его заморозки, обездвиживания. В психоанализе это получило название «навязчивая идея»: упорядоченное накопление вещей вызывает иллюзию сохранности жизни от смертельного тлена.

Маленькая чаша для бритья

Среди обилия предметов всегда находятся те, что требуют остаться. С каких-то прежних времен, связанные с детской или семейной историей, они несут настоящую тайну, есть в них особая, мистическая сила передачи. Эта магическая сила тишины предметов отображена в натюрмортах Джорджо Моранди, где все проникнуто поэзией. Для сына Рота эта память души сконцентрировалась на маленькой чаше для бритья, которая переходила от отца к отцу, устанавливала преемственность, была символом рода, наполняла содержанием общую память, вписывала в семейную историю. Маленькая чаша для бритья. Но эта вещица несла в себе нечто большее, чем обычный предмет. Мы можем спросить себя: какой у нее статус с точки зрения психоанализа? Особый статус черты идентификации. Ein einziger Zug (единственной черты), по определению Фрейда. Лакан назвал ее «унарной». Это та черта, которая позволяет нам осознавать себя отдельными субъектами, единственными в своем роде. Она устанавливает нашу уникальность, но в то же время проистекает от Другого, потому что субъект не может существовать без вклада Другого, его происхождение всегда обусловлено далекими горизонтами Другого. Семейная связь, другими словами, – это имя великого Другого.

Однажды мне довелось услышать рассказ коллеги об одном из его пациентов, который, вспоминая о своих не очень теплых отношениях с отцом, не без удивления признавался, что всякий раз в момент бритья он видел в зеркале лицо своего отца. В процессе бритья бессознательно проступала истинная значимость этой единственной черты, через которую он отождествлял себя с отцом настолько, что путал свой образ с отцовским.

Так какой же статус у тех объектов, которые являются знаками прошлого и в то же время определяют нас сегодняшних? Они точно не фетиш, не объект извращенного идолопоклонства, которому приписывается сила отрицать символическую кастрацию. Их асексуальность не может подпитывать силу фетишизма. Маленькая чаша для бритья отца Рота, к которой он испытывает особое чувство привязанности, является чертой идентификации. В этом случае бесполый характер объекта не защищает субъект от факта кастрации, от нехватки Другого. Скорее объект этот, объект памяти, который передается из поколения в поколение, трансгенерационный, он создан самой кастрацией, является ее максимальным выражением, поскольку его передача происходит на фоне смерти, на фоне наследования. Это не талисман с его магической силой, и даже не реликвия; по нему не скажешь, что он был собственностью или неотъемлемой частью умершего. Этот объект не является отцом, принадлежал не только ему, но и всем предшествующим поколениям, о которых хранит память. Объект этот – звено непрерывной цепи, связывающей поколения, куда по традиции вписано каждое имя собственное, начиная с имени великого Другого. На предмете стоит отпечаток, по которому можно считать то, что осталось от отца после его исчезновения. Выходит, это всего лишь семейная реликвия, так описанная в романе: «бледно-голубая фарфоровая чаша с изящным цветочным орнаментом», внутри которой в готическом стиле обозначено имя деда «С. Рот» и дата «1912»? Нет, то, что остается от отца, нельзя свести к семейной реликвии. Мы лучше поймем это позже, когда на страницах романа появятся размышления писателя об отцовском наследстве. А пока вернемся к маленькой чаше для бритья, которую отец решает оставить в наследство своему сыну. Как описывает Рот, чаша эта «в нашей самой что ни на есть заурядной крохотной ванной имела ауру археологической находки, произведения искусства», казалась «памятником легендарного происхождения нашего народа» (Ф. Р., с. 27).

Легенда о происхождении нашего народа. Маленький предмет переходит от отца к сыну, но выходит за рамки их близости, чтобы расширить горизонт родства до «легендарного происхождения нашего народа», то есть напомнить о начальном процессе очеловечивания жизни. В отношениях с отцом всегда есть это особое переплетение: единичная связь с ним становится чем-то большим – связью с Законом, с «общим» местом Другого, с символической силой слова как такового, расширением горизонта.

Потребность забыть, притупить боль утраты, не провалиться в настоящую дыру, которая разверзлась в мире со смертью жены, толкает отца Рота освободиться не только от ее вещей, но и от особого предмета под названием тфилин. Это сакральный атрибут, символ непрерывной связи между израильским народом и Богом. С помощью двух маленьких кожаных коробочек, внутри которых на кусочках пергамента начертаны библейские изречения, ортодоксальные евреи совершают молитвенное правило. Вместо того чтобы спросить совета у местного раввина или оставить тфилин в синагоге, отец избирает другой экстравагантный путь: кладет его в шкафчик мужской раздевалки местного клуба «Y», завсегдатаем которого был. Решает оставить священный предмет в месте отдохновения и игровых забав, среди «привычных еврейских животов и членов». Лучше там, чем в любом другом месте. Надежнее в клубе среди своих, чем в руках молодого раввина из местной синагоги, носителя формального и пустого знания, оторванного от жизни. Место для святыни там, где прошла жизнь, где она проявила себя во всей полноте.

«Да, раздевалка в “Y”, где в сугубо мужском обществе мужчины, знающие назубок все складки и выемки своих изношенных, старых, оплывших тел, болтали, разоблачались, пускали газы, похвалялись, рассказывали скоромные анекдоты и когда-никогда совершали сделки, – вот где был их храм, вот где они оставались евреями» (Ф. Р., с. 103–104).

Невроз как отречение от наследства

Спустя несколько лет после смерти матери Филип Рот сообщает отцу, что не хочет быть включен ни в одно завещание. Он заявляет, что готов отказаться от любой формы наследования. И отец добросовестно следует указаниям и исключает Филипа из списка наследников, переписывая все свои счета на имя Сэнди, старшего сына. Теперь же, когда воля Филипа исполнена, он чувствует себя «выброшенным», «исключенным», просто «уничтоженным». Да, он сам настаивал на исключении, но, когда отец согласился с его волей и действительно убрал из завещания, осознал, что призыв к исключению на самом деле был просьбой о включении. Он произнес «нет», сам себя вычеркнул, чтобы услышать от отца просьбу об обратном.

«Как ни прискорбно, когда я читал, стоя рядом с отцом, его завещание, мне открылось, что я хочу свою долю финансовых накоплений, которые вопреки всем препонам сумел собрать за жизнь мой нравный, несгибаемый отец. Хочу, потому что это его деньги, а я его сын и имею право на свою долю, хочу, потому что они – кусок, пусть и не в буквальном смысле, плоти этого работяги, что-то вроде овеществления всего того, что он мог преодолеть или осилить. Того, что причиталось мне, того, что он хотел мне отказать, что должно было отойти ко мне по обычаю и традиции…» (Ф. Р., с. 113).

Писатель, с гордостью демонстрировавший свою светскость и независимость, оказывается, не лишен инстинктов и пережитков прошлого. Сын требует чего-то от отца и не перестает это делать, даже будучи полностью автономным. Это наблюдение приводит в замешательство самого Филипа Рота, как если бы он был аналитиком, пытающимся ухватить ускользающую часть бессознательного наслаждения и присвоить ей символ. «Что породило побудивший меня отказаться от прав наследства порыв, и почему этот порыв легко возобладал над ожиданиями, которые – слишком поздно я это обнаружил – сыну до́лжно иметь?» (Ф. Р., с. 114).

При неврозе провозглашение независимости может выражать трудность в символизации собственного долга перед Другим и, следовательно, собственной кастрации. Смертельная болезнь отца заставляет сына переосмыслить притязания на автономию и независимость, свой эдипов комплекс. Так часто происходит при кризисе подросткового возраста и позже имеет тенденцию к повторению, когда законная потребность в сепарации реализуется вопреки признанию какого-либо долга перед Другим. Эту динамику прекрасно описал тот же Филип Рот в другом своем знаменитом романе – «Американская пастораль». В центре повествования тоже отец – крутой «Швед» – и его бунтующая дочь, которая сначала оказывается втянутой в террористическую группировку крайних левых, а потом становится членом столь же экстремистски настроенной религиозной секты. Насилие (политическая воинственность группы привела к убийствам людей) и ненасилие (требование к сектантам – дышать через искусственный фильтр, чтобы не убивать микроорганизмы, рассеянные в воздухе) предстают как две стороны одной медали. Все отцовские попытки выслушать дочь и поговорить с ней заканчиваются провалом. Заикание, которым дочь страдает с малых лет, только усугубляет проблему. Стремление к отстаиванию своей свободы, как это случается в кризис подросткового возраста, не находит символического выражения. Герой романа «По наследству» имеет возможность символического перевода требования, в отличие от дочери «Шведа», в просьбу о любви и признании, обращенную к Другому. Можно интерпретировать его призыв к исключению из наследства как невротический способ проверить желание Другого, испытать его на прочность, адресовать ему вопрос, который нисходит к извечному детскому «Ты мог бы меня потерять?», то, что Лакан определил как «первичный фантом ребенка». Кажется, что сын действует под влиянием раскаяния за свое дерзкое желание отречься от наследства, но в действительности его поведение обусловлено этой детской «призрачной» логикой:

«…такое со мной случалось уже не раз: я не допускал, чтобы мое поведение определяли традиции, и шел своей дорогой, а в итоге обнаруживалось, что стремление неуклонно следовать нравственному императиву находится в противоречии с моими чувствами, в основе своей куда более традиционными» (Ф. Р., с. 114).

Невроз – это патология потребности. Потребность обостряется до такой степени, что субъект стремится сделать объектом своего желания просьбу Другого. Это означает готовность пойти на все, чтобы вызвать в Другом эту потребность, вплоть до того, чтобы свести на нет свою собственную, как это было в случае с Филипом Ротом. Сын, «вечно требующий своей независимости», дерзко объявляющий: «Мне ничего не нужно» – рядом с больным и угасающим отцом, дни которого сочтены, заводит разговор о другом наследстве, в которое уже точно хочет быть включен, – о дедовой чаше для бритья. Он слушает рассказ о том, как эта чаша досталась отцу от деда, и признается, что с детства мечтал ее заполучить. Принять в наследство от отца, как тот в свое время получил ее от деда. В ответ на такое странное признание отец «улыбнулся той половиной рта, которую не сковало параличом» (Ф. Р., с. 116). И когда в один день сыну-писателю пришлось оставить старика наедине со своей болезнью, чтобы вернуться в Нью-Йорк, тот

«удалился в спальню и принес оттуда сверток […]. Упаковка выдавала его авторство, да и руку его я узнал – на верхнем пакете маркером кривыми заглавными буквами было написано “От отца сыну”.

– Держи, – сказал он. – Увези домой.

Внизу, в машине, я сорвал упаковку – в свертке была бритвенная кружка деда» (Ф. Р., с. 129).

Отцовская нетерпимость

Нетерпимость – не следствие конформизма и некритичной приверженности идеологии, не проявление слепого авторитаризма, а выражение принадлежности к группе, историческому поколению, где в ходу одни и те же предметы и способы получения наслаждения – modus vivendi (образ жизни). Отец неизбежно несет в себе эту долю нетерпимости. Именно она отвечает за способность определять и удерживать различия между поколениями, за возникновение конфликтов на почве этих различий. Отец не играет посредническую роль в культурном диалоге, не ведет назидательных бесед. Отцовская нетерпимость касается его собственной символической функции. Речь идет не об одобрении старой авторитарной роли главы семейства или современного отца-хозяина. Его нетерпимость не связана с насилием или властью. Это не то, что оправдывает репрессии и оскорбления. Нетерпимость подобна слепому пятну, которым время метит поколения. В ней выражена невозможность уравнять асимметрию, разницу в моделях поведения и обязательствах. Но это тусклое слепое пятно также показатель твердости, ускорения, силы. Нетерпимость проявляется в отсутствии разумных доводов: «Это так, потому что должно быть так!» Отец – не риторическая фигура в диалоге равных, которая придает ему смысловую окраску, он прежде всего олицетворяет смысловой предел. То, что остается от отца, несет ответственность за тот поступок, который положит конец здравому смыслу. В отношениях между отцом и сыном молчание – золото. Филип Рот, как сын, познавший воплощение отца, познал и этот Закон. Его отец не любил длинные пустые разглагольствования. Он был твердолобый, прямолинейный человек. Но эта твердолобость не толкала на властные решения или подавляющие поступки. Не это было главным. Твердость была его способом проявления отцовства. Он ничего не требовал для себя, не получал удовольствия от власти. Отец волею судеб, по необходимости, неадекватный сыну, близость с которым утвердил высший Закон, а не родство. Отец без особых интересов, но готовый поступиться своими радостями ради исполнения отцовства.

В романе есть очень забавный и выразительный эпизод, который демонстрирует выход за границы установленных правил ради исполнения отцовской роли. Однажды на улице чернокожий пацан лет четырнадцати наставил на отца пистолет, требуя отдать бумажник. «Возьми, что хочешь, а пушка для этого тебе не нужна». Парень опустил пистолет, а отец отдал ему бумажник. «Забирай деньги, но, если бумажник тебе ни к чему, оставь его мне». Пацан забрал деньги, отдал бумажник и пустился наутек. Едва тот перебежал через дорогу, отец его окликнул: «И сколько ты у меня забрал?» Парень послушно пересчитал деньги: «Двадцать три доллара». «Вот и хорошо, – ответил отец. – И не вздумай потратить их на наркоту» (Ф. Р., с. 138).

В этом эпизоде нет воспитательного рвения или назидания, важно то, что наставления исходят не из кровных уз и по обязанности, а вопреки обстоятельствам – на фоне несправедливости, ограбления, потери денег. И вместо гнева звучат слова наставления и прощения. Помимо комичности самой ситуации, эпизод впечатляет настойчивостью свидетельства того, что такое отец. Твердолобость превращается в упорство, которое позволяет действовать в полном согласии с необходимостью отстаивать свою позицию. Хотя прежде эта непреклонность отца доставляла писателю немало переживаний.

«Всю свою жизнь я пытался ему объяснить, что люди не похожи друг на друга. Мама в какой-то мере это понимала, отец – нет. Не мог понять. Чего мне в нем всегда недоставало, так это ее терпимости, снисходительности, хотя бы способности признать, что люди друг на друга не похожи, и это в порядке вещей. Но ему это невдомек» (Ф. Р., с. 138).

Нетерпимость отца была нежеланием признать множественность точек зрения, или, как сказал бы Лакан, способов наслаждения. Но эту негибкость нельзя сравнить с непреклонностью авторитарного отца-тирана, она была оправдана убеждением, что отцовство налагает определенные обязательства в вопросах воспитания. Обязан ли сын простить отцу его твердолобость и нетерпимость? И можно ли вообще утверждать, что отец – этот тот, кто заслуживает прощения?

Если отец должен свидетельствовать о неустранимой асимметрии своего положения по отношению к положению сына и выдерживать определенную агрессивную напряженность, спровоцированную этой асимметрией, то сын вынужден противостоять этой жесткой грани, этому выступу отца, дойдя до предела в потребности простить его. Прощение исходит не только от отца к сыну, как это происходит в известной евангельской притче, но и от сына к отцу. Но что значит простить отца? Не здесь ли кроется сама суть прощения? Разве прощение не подразумевает частичного забвения? И не связано ли оно напрямую с нашей памятью?

Именно эту возможность упустил разгневанный таксист, с которым Рот оказался в машине и, прикинувшись психиатром университетской больницы, вступил в почти сюрреалистичный диалог. Имея явные психические расстройства, водитель машины так и не смог простить своего отца. Более того, когда ему исполнилось двадцать лет (подробно рассказывает он свою историю писателю), ударом кулака выбил отцу передние зубы. Ударил просто за то, что отец в детстве не защищал от жестокой агрессии старшего брата. Ударил, чтобы забыть, удалить навсегда из памяти. «И на похороны его не пошел», – довольно восклицал таксист, добавляя к этому, что назвал отца «идиотом и подонком» во время телефонного разговора с матерью, которая сообщила о смерти отца. (Ф. Р., с. 171).

И тот же обиженный и неуравновешенный таксист не без гордости заявлял в беседе с мнимым психиатром: «А я взял да и выжил». Воинственный сорокалетний здоровяк, лишенный эмоциональной привязанности, все еще находился в позиции обиженного ребенка. Выжил, но так и не вышел из того давнего эпизода насилия. Изнанка подобной жестокости и ненависти хорошо изучена клиническим психоанализом. Поэтому большая иллюзия верить в то, что ненависть способствует сепарации. В действительности, как точно и проницательно предсказал Фрейд, насилие порождает стойкую привязанность к жертве. Именно так происходит во фрейдистском мифе о первобытной орде, где отцеубийство, на которое пошли братья, в итоге освободило место для тотема и чувства вины. Нет, не ненависть может отделить нас от Другого. Ненависть навечно привязывает нас к объекту. Это не путь к сепарации, а верный способ навсегда остаться несепарированным.

Просто немного дерьма

В центральных сценах романа раскрывается подлинная природа наследства, которое отец оставляет сыну. После хирургической биопсии мозга, которую отец стоически перенес, писатель предложил ему отдохнуть несколько дней в своем загородном доме. Однажды после обеда, заметив долгое отсутствие отца, отправился на поиски и обнаружил старика совершенно голым, потерянным на выходе из душа. Все вокруг было в дерьме. С отцом случился кишечный криз. «Я обосрался», – сказал он.

«Все было в нечистотах – они покрывали коврик ванной, стекали с краев унитаза, лежали кучей у его основания. Забрызгали стеклянную дверь душевой кабинки […]. Загваздан был и угол полотенца, которым он пытался обтереться […]. Капельки нечистот повисли даже над укрепленной над раковиной зубной щетке» (Ф. Р., с. 187–188).

Утешив отчаявшегося отца и пообещав ему сохранить от домочадцев в тайне случившееся, писатель решительно берется за уборку. Однако после упорных, но тщетных попыток навести идеальную чистоту смиряется и складывает орудия уборки. Нечистоты сумели проникнуть повсюду и стали недосягаемы, дерьмом были заляпаны одежда, руки, даже волосы. Дистанция, которая всегда существовала между ним и отцом, исчезла. Но ее отсутствие не вызывало брезгливости или беспокойства. Сын смотрел на спящего отца, пережившего позорное откровение, и испытывал смешанные чувства. Но это не была ни жалость, ни сострадание, ни тошнота, ни отвращение. Это было что-то другое, нечто большее: «…пока он жив, я не желал бы для себя ничего иного», – думал писатель.

«Ты убираешь нечистоты за своим отцом, потому что нечистоты надо убрать, но это позволяет тебе пережить все, что должно пережить, с невиданной дотоле силой. И мне – далеко не в первый раз – стало ясно: стоит преодолеть отвращение, пренебречь тошнотой, отринуть фобии, которые засели в нас подобно табу, и жизнь откроет много такого, чем надо дорожить» (Ф. Р., с. 190–191).

Вывод напрашивается сам собой. Передача происходит не путем великих дел, а через отходы, нечистоты, отбросы тела, плоти, отходы жизни. Потому что в этих остатках, отходах, отбросах есть еще «много такого, чем надо дорожить» – приходит к заключению сын.

«Вот что досталось мне в наследство. И не потому что уборка была символом чего-то, а именно потому что никаким символом она не была, а была живой жизнью – не больше и не меньше.

Вот что я получил в наследство: не деньги, не тфилин, не бритвенную кружку, а нечистоты» (Ф. Р., с. 191).

Среди множества осевших в памяти объектов обычно выделяется какой-то один, маленький и незначительный, и этот «отброс», согласно Лакану, никак не соизмеряется с достоинством нарциссического Идеала. То, что осталось от отца, – обычное дерьмо. Фрагмент тела, отдельная часть, жизненный отход. Является ли в таком случае то, что осталось от отца в виде отдельных частей, фрагментов тела, реликвией? Могут ли нечистоты, оставленные отцом писателя в его загородном доме, стать объектом идолопоклонства в память о мертвом? Конечно, это не так. Нет таких алтарей, мест поклонения, ваз, драгоценных сосудов, которыми можно было бы наполнить то наследство, которое отец оставил сыну. Всего насколько вонючих «набросков» на дощатом полу, которые обречены на безызвестность и медленное тление. Тюк соломы, или навоз, – так назвал бы эти отходы Лакан. Отцовское дерьмо – то, что от него осталось, осталось от отцовского Идеала, осталось после его смерти. Это наследие, наследство, которое передается от отца сыну. Маленький объект, особый и непостижимый, не поддающийся анализу, «недостижимый объект желания», который исключает любую форму поклонения. Нечистоты остаются, но только в ванной комнате загородного дома писателя. След, присутствие, которому суждено исчезнуть, кастрация, как последний дар отца, и крайняя степень проявления человечности в том, что он «обделался» в ванной.

Свидетельство памяти

То, что отец оставляет своему сыну, не является идеальным свидетельством, потому что подлинное свидетельство никогда не бывает идеальным. Не существует такого понятия, как идеал свидетельства. Напротив, свидетельство можно считать антиподом идеала. Именно поэтому ему суждено воплотиться в единственном неповторимом поступке. Свидетельство, позиционирующее себя как идеал, как образцовое учение, в лучшем случае обречено стать хорошим примером для педагогических бесед. Образцовых свидетельств не бывает. Истинная передача отделяет свидетельство от педагогических намерений. Действенным отцовским свидетельством становится то, что восстановлено задним числом. Если поступок отца требует подражания, то появляется риск скатиться к фигуре отца-воспитателя, пример которого нам дан в «случае президента Шребера».

Незадолго до смерти отца, который умер на больничной койке без лишних страданий, писателю приснился сон. Ему снилось, что он, маленький мальчик, стоит на причале родного города с другими детьми, которые, похоже, ждут эвакуации. Перед ними – тревожное зрелище: призрачный боевой корабль времен войны, плывущий вдоль берега. В его свободных ассоциациях бухта была связана со счастливыми детскими воспоминаниями, когда они вместе с отцом любовались бескрайним морским горизонтом, образ же старого дрейфующего корабля наводил ужас, напоминал о внезапной смерти президента Рузвельта и его торжественных похоронах. Писатель истолковывает сон как возможное прощание. Осиротевшей тогда ощутила себя вся американская нация, столкнувшись с потерей «героического президента», своего «духовного отца». Старый дрейфующий корабль, «призрачная махина» – это отец. «А эвакуация… означала одно: ты выброшен, вытолкнут, народился вновь» (Ф. Р., с. 260).

Разметанные нечистоты, застрявшие в полу ванной комнаты загородного дома, призрачный военный корабль, старая развалина, дрейфующая вдоль берега, чаша для бритья в самодельной упаковке. И есть еще память об отце. Способность удерживать воспоминания всей жизни, не заметая следы. Память для писателя – это все. Без признания того, что забыть ничего невозможно, трудно воспринимать творчество Рота. Без памяти невозможно свидетельство, как невозможно свидетельство без символической работы горя. Само писательство – это искусство воспоминаний, запоминания деталей, памяти об отце. «Ничего нельзя забыть» – последние отцовские слова, адресованные сыну. «Жить для него – значит хранить память, тот, кто не хранит память, для него не существует» (Ф. Р., с. 135). Наследство, которое было передано и теперь возвращается в форме писательства: писать значит фиксировать, постоянно разными маршрутами возвращаться туда, где есть отпечатки прошлого, идти туда знакомыми тропами, прокладывать новые, оставляя все больше и больше следов.

Нести огонь