В такой вывихнутости сознания наглядно проявляются отрицательные последствия формулы счастья «пожить для себя», пригнетающей духовное начало в человеке и утончающей животное. Ведь пожить для себя — значит, в конечном счете, многогранно обслужить свое тело — вкусно поесть и попить, красиво одеться и обставиться и т. п. А так называемые культурные мероприятия и развлечения, неизбежно входящие в эстетику «жизни для себя», также связаны лишь с низшей, «телесной» стороной духовной сферы человека. К тому же «легкие» фильмы, книги, зрелища притупляют восприятие настоящих, «трудных» произведений искусства, всегда «болевых» — будящих сострадание и совесть и соответственно выводящих к вопросам о смысле и предназначении человеческого существования. «Когда беспрестанно упрекают наше искусство в том, что оно, дескать, отрывается от жизни, — читаем в одной из статей, — то… хочется сказать и другое: не слишком ли оно оторвано от смерти? Будто мы не смертны уже, будто смерть — это что-то вроде „родимого пятна“ от старого, вроде предрассудка, который вот-вот должен отмереть. Да ведь без смерти не было бы, может, и никакой нравственности вообще — к сведению некоторых оптимистов…»
Хочется продолжить вопрос: а не слишком ли сама наша жизнь оторвана от смерти, без осмысленного отношения к которой действительно не было бы никакой нравственности вообще? Не слишком ли выпячены в нашей повседневности магазины, кинотеатры, стадионы, квартиры с удобствами и прочие атрибуты «счастья», а кладбища и траурные процессии удалены, напоминая о себе лишь черными платочками в пестрой толпе больших городов? Хорошо ли наскоро, почти тайком провожать людей в последний путь, оставлять без ухода могилы родных и близких, лишать себя и детей возможности соединения в памяти с умершими предками?
Нельзя добиться нравственного прогресса, иерархически-соразмерного, подлинно человеческого отношения к окружающим нас вещам и событиям, нельзя воспитать в себе совестливость и волю к добру, устремленность ко всему высшему — высшим ценностям, высшему сознанию, высшим достижениям, — наркотически упиваясь культом раздутых материальных потребностей, сознательно или бессознательно закрывая глаза на страдания и смертность людей, не испытывая настоящей боли за человеческое несовершенство. Без такой боли человек теряет свою человечность и способность сострадания. «Сострадание, — утверждал Достоевский устами одного из своих самых любимых героев князя Мышкина, — есть главнейший и, может быть, единственный закон бытия всего человечества». «Зарытость» в счастье, убаюканность какими-либо самоутверждениями, карьерами, успехами гасит совесть и притупляет чувство сострадания. «Если хотите, — отмечал писатель в записной тетради, — человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастлив». О том же писал он и своей племяннице С. А. Ивановой: «Без страданий не поймешь счастья. Идеал через страдание переходит как золото через огонь». Страдание, по его мнению, делает человека глубже, мудрее, «счастливее», то есть человечнее. «Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца», — выражает его мысль Раскольников в «Преступлении и наказании». О том же говорит и Степан Трофимович Верховенский в «Бесах»: «А ведь настоящее, несомненное горе даже феноменально легкомысленного человека способно иногда делать солидным и стойким, ну хоть на малое время; мало того, от истинного, настоящего горя даже дураки иногда умнели, тоже, разумеется, на время; это уж свойство такое горя». Хорошей иллюстрацией этих мыслей Достоевского является повесть Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича», где болезнь и страдания судьи Головина обнаруживают до того незамечаемую им бессмысленность приятно чувственной «комильфотной» жизни и начинают постепенно очеловечивать его искаженное эпикурейским счастьем сознание. В данной связи вспоминаются слова героя рассказа Чехова «Крыжовник»: «Надо, чтобы за дверью каждого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что, как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потери… Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом». В том более разумном и великом, что, как считал Достоевский, способствует преодолению несовершенства человеческой жизни через абсолютное добро и соответственно придает высший смысл человеческим достижениям и успехам.
Культурное наследие охраняет будущее
А. ЛосевПамяти одного светлого скептика
Имея небольшое музыкальное образование (частная музыкальная школа в провинции) и с самых молодых лет разрабатывая вопросы эстетики, я к началу 20-х годов уже имел в Москве некоторую известность, ставшую для тогдашней консерваторской администрации основанием пригласить меня для чтения курсов по эстетике и истории эстетических учений. Первый человек, с которым я столкнулся в Московской консерватории, был Г. Э. Конюс. Нужно сказать, что в тот момент Московская консерватория бурно переживала свое переходное время, критикуя старые учебные планы и находясь в поисках новых. Поэтому я, собственно говоря, хорошенько даже и не помню, какую должность в то время занимал Конюс. Кажется, он был деканом композиторского факультета. Но в то же самое время он заведовал так называемым Мунаисом, то есть музыкальным научно-исследовательским отделением. Была ли это кафедра или часть какой-то кафедры, не знаю. Знаю только одно: Конюс председательствовал на всех заседаниях по теории музыки, почему я и должен был иметь дело прежде всего с ним.
Я должен сказать, что в то время музыкальные теоретики в философско-эстетическом отношении производили прямо-таки гнетущее впечатление. Здесь не только проповедовались давно устаревшие взгляды, но взгляды эти часто проводились весьма воинственно. Конюс, сам композитор и сам теоретик, глубочайшим образом скептически относился ко всем этим праздным и дилетантским теориям и постоянно взывал к изучению самой музыки, а не к изучению побочных и несущественных ее сторон. Будучи благодушным человеком, Конюс никогда не вступал в открытый бой со всеми этими дилетантами, а ограничивался только насмешливой улыбкой.
Известный в те времена профессор истории музыки (правда, его больших исследовательских трудов по истории музыки я не знаю) М. В. Иванов-Борецкий сказал мне однажды: «Ну, как же нам не быть марксистами? Ведь все же зависит от брюха». И для доказательства своих слов стал гладить себя по животу. Э. К. Розенов (при тогдашней неразберихе я теперь уже не могу сказать, был ли он профессором консерватории или только всегдашним посетителем упомянутого Мунаиса) доказывал, что музыка есть «„соляной“ раствор студенистых белков, то есть на три четверти вода». Во время одного из таких докладов Э. К. Розенова Конюс шепнул мне на ухо: «Бирюльки!» С. Л. Толстой (сын Льва Толстого) был большой знаток музыкальной этнографии, восстанавливал шотландские народные песни и напечатал несколько ценных переводов из английских музыкальных теоретиков. Но он всерьез доказывал, что музыка — это не что иное, как биологическая борьба за существование животных видов, причем иной раз доказывал это своими записями каких-то узбекских или таджикских народных песен. Какой-то студент или аспирант прочитал однажды доклад с вдохновенным требованием отменить существующую теорию музыки и заменить ее рефлексологией мозга. Кто-то, не помню, уверял в те времена в консерватории, что две темы сонатного аллегро есть изображение борьбы капиталистов и пролетариата. Упомянутый Э. К. Розенов приносил для своих докладов большой лист бумаги, на котором в центре был круг с надписью «музыка», а со всех сторон начерчены картины человеческого мозга с линиями, соединяющими эти мозговые картины с центральным кругом. Один известный в те времена теоретик музыки, Б. Л. Яворский, проповедовал теорию так называемого «ладового тяготения» в музыке, причем тут же исступленно доказывал, что это есть разновидность всемирного тяготения.
Л. Л. Сабанеев, часто удивлявший меня своими тонкими рассуждениями о музыке, друг А. Н. Скрябина, но бранивший его за слабое владение оркестром, не только печатал в газетах свои рецензии о якобы состоявшихся концертах (хотя они бывали отменены), но однажды вдруг выступил с докладом «Биометрический метод анализа „Золота Рейна“ Вагнера». Этот беспринципный музыковед заявлял, что если художественное произведение есть организм, а биология — тоже наука об организмах, то и к музыке надо применять биометрические методы. Сводилось это у Л. Л. Сабанеева к статистике отдельных, на мой взгляд, малосущественных и мелких композиторских приемов Вагнера. Я уже не говорю об общеизвестном в те времена цинизме Сабанеева, доходившем до какого-то мистического анархизма. Н. С. Жиляев (тоже друг Скрябина) поражал всех своей небывалой памятью в области истории музыки и имел смелость находить в «экстазах» Скрябина чисто механические приемы. Как мне кажется, несмотря на видимую или показную богемность Жиляева, он был тайным теософом или антропософом, находил в музыке индусскую мистику, воспринятую им, впрочем, сквозь призму английских прозаизмов.
Я потому заговорил о тогдашней музыкально-теоретической среде, что без знания о ней нельзя понять самого существа научной деятельности Конюса. Среди всей этой мутной бури вульгарных и дилетантских теорий Конюс всегда чувствовал себя уверенно, спокойно и почти бесстрастно, проповедуя свою уже чисто музыкальную теорию убежденно, уверенно и с каким-то светлым и невозмутимым сознанием своей правоты. Его собственную теорию не очень приветствовали, но его личность всегда была непоколебимо авторитетна, и критики его теории всегда чувствовали себя в сравнении с ним недоучками и приготовишками.
Вот почему я быстро сошелся именно с Конюсом, и вот почему я сохранил с ним дружбу до конца его дней. Конюс не только отвергал все эти дурацкие теории, но внутренне их глубочайше презирал. Конюс был благодушный человек и не любил ссориться. Поэтому все такие доклады с упомянутыми мной тогдашними модными взглядами он терпеливо выносил, не вступая с ними в открытую борьбу, и ограничивался лишь короткими и не очень принципиальными замечаниями. Я думаю, что правильнее всего было бы здесь говорить о скептицизме Конюса в отношении всего того немузыкального, что тогда приписывалось музыке. Я прекрасно знаю, что он вовсе не отвергал музыкальной физики или акустики, не отвергал никаких биологических основ музыки, он просто не занимался ими и не считал себя нужным для этого специалистом и уж конечно ни в каком случае не исключал общественно-политического и общественно-исторического изучения музыки, а лишь не считал это своей специальностью, будучи честным музыкантом и честным человеком.