Что с нами происходит?: Записки современников — страница 48 из 73

их лесов с блеском и говором волн, выслушиваемых в божественном уединении? Каким же это образом умудряется наш современник попасть на такое свидание со «свободной стихией»?

Не реальнее ли предположить, что если и выберется он раз-другой в течение жизни на побережье по «профсоюзной путевке», а тем более если рискнет пробиться туда на собственных «Жигулях» по загазованному Симферопольскому шоссе, если при этом он успеет отстоять очередь в кафе, чтобы мысль о том, «где бы пожрать», не отвлекала его от созерцания стихий, — что же подумает такой нормальный современный человек, воззрясь на ожидаемые стихии через головы таких же, как он, граждан, прибывших сюда под командой культработников или газанувших сюда в миллионном потоке колес? Как, предположительно, увидит наш нормальный соотечественник сегодняшнюю «свободную стихию»? Если он увидит ее как свалку велосипедных рулей, я не удивлюсь. И не попрекну этого человека. И не попрекну поэта, который пытается влезть в его шкуру. И не попрекну критика, который пытается всю эту ситуацию осознать как целое: как ситуацию экологической катастрофы, ставшей привычной, как ситуацию «второй природы», вытесняющей «первую» и в самом человеке, как ситуацию «культурной реальности», подменяющей «естественную реальность». Вы пишете, что «объективный смысл всей этой „философии поэзии“ — благословить реальное разрушение природы». Решительно сказано! Я, однако, думаю, что объективный смысл здесь другой. Просто поэты имеют перед собой новую реальность, массовую, небывалую, и понимают эту реальность, понимают ситуацию современного человека. Они исходят из теперешнего состояния жизни, чего и нам желают.


Т. Г. Важно — в поэзии, как и в жизни, — к чему люди приходят. Вы говорите, что критик и его поэт сознают «ситуацию экологической катастрофы, ставшей привычной», «чего и нам желают»… Но, собственно, чего? Сознавать?.. Тут — альфа и омега духовной задачи. Как же в таком самодостаточном понимании происходящего, примирительном этом «объективизме» («не попрекну», говорите вы!) не усмотреть своего рода благословения вещей? Да и не диковатое ли, не самовзрывающееся ли сочетание: привычная катастрофа? Предполагающее, по сути, атрофию всех чувств: от боли до ужаса или гневного протеста… Тем паче что рядом вы дважды сослались на нормального соотечественника… Получается: экологическая катастрофа есть привычная ситуация, а пассивная, всецело адаптированная к ней жизнь — признак нормальности человека? По-вашему, это трезвый взгляд? Но трезв ли, да и нормален ли человек, приемлющий, словно норму, близость гибели всего человечества? Я-то полагаю, что нормальный человек — это организм, адекватно реагирующий на раздражители. А не нереагирующий, «тотально» адаптированный. Быть может, люди такими и станут. Но они, конечно, впадут в это состояние не в ходе естественной биологической эволюции, а в результате насилия над человеческой природой — организованного «ряда перерождений», что ли, как пророчили «бесы» у Достоевского… Тут вам и ответ, может ли сегодня человек испытать нечто подобное тому, что испытывал Пушкин на пустынном берегу моря — «свободной стихии». Пока еще может. Как бы ни торопили его расстаться с древним чувством природы и даром могучего, стихийного исторического воспоминания «трезвые» теоретики неотвратимых катастроф. И во всяком случае вряд ли оспорить, что люди — разные по остроте и типу своих восприятий. Это действительно для любой эпохи, даже и пушкинской. Так что неясно: почему литератор, «который пытается влезть в шкуру» изуродованного человека и сознательно остаться в этой шкуре, сочтя ее нормой человеческого облика, заслуживает имени поэта и «не заслуживает» критики со стороны еще не изуродованной части человечества? Ясно одно: все зависит от общей точки зрения на человека, от степени уважения к нему как к самобытно общественному существу. От представлений о свободных возможностях его духа. Понимать ситуацию современного человека, обреченного, как полагаете вы, на новую, «массовую» реальность, не значит знать его внутренние возможности. А вспоминая статью Р. Гальцевой и И. Роднянской о культуре и пошлости, замечу, кстати: снижение точки зрения на человека — вечный источник пошлости, а не трезвости или, например, реализма…


Л. А. Что-то не люблю я слова «пошлость»… А в принципе вы, конечно, верно чувствуете суть нашего расхождения. Я допускаю, что в изуродованном человечестве «есть еще не изуродованная часть», которая считает себя вправе «поправлять» тех, кто изуродован. Дело в том, кто кем себя чувствует. Я уступаю право «поправлять» меня с точки зрения «гармонии» тем, кто на это претендует, но мне прошу оставить одно право: право чувствовать себя изуродованным.


Т. Г. Вы так прямо, Лев Александрович, относите к себе то, что я говорила об авторах стихов… что можно поверить: я и впрямь задела нечто шире, чем стихотворное, и весьма больное… А насчет прав, какие вы защищаете, скажу: право чувствовать себя, конечно, не ограничено; но вот пропагандировать «массовыми» способами чувства изуродованного человека, возводя их в норму, — это «право» подлежит все-таки общественному обсуждению…


Л. А. Я действительно все «через себя» пропускаю. И поэтому не разделяю «право чувствовать» и «право пропагандировать». Для меня это одно и то же. Ощущение катастрофы, угроза которой привычна, — это состояние современного человека. Во всяком случае, это мое состояние. Причем с детства. С того момента, когда ожидаемая мировая гармония, в которую я успел поверить, обернулась мировой войной и другими событиями, в которые я, простите мою нелогичность, до сих пор до конца «поверить» не могу. С тех пор всю жизнь для меня реальность вывернувшегося мира — проблема, которую надо решать как бы с нуля. Поэтому я и ценю трезвых поэтов. Я живу в ощущении возможной катастрофы, и это норма. Возможно, я ненормален, но другой жизни мне не дали.


Т. Г. Не пойму, чего больше в вашем признании: боли или обиды на мир… Но насчет гармонии, по-моему, у вас ложное разочарование. Ведь гармония не дает обязательств о сроках и формах своего «торжества» и, значит, не может быть перечеркнута логически объяснимыми ближними событиями. «Красивые уюты», как говорил Блок, но не идею «добра и света» могла отнять война… И вот оно, кстати, — снижение точки зрения на человека: мысль о роковой и верховной роли обстоятельств. О сугубо внешней силе, которая «дает» человеку то или другое мироощущение… Ну а что трудно сохранить гармоничность, а тем паче быть поэтом — тут нет спора!


Л. А. И все же, ценя трезвых поэтов, я бы поспорил об их «кабинетности», как писали вы. Об их «недемократичности», как я понял вас. Они, по-вашему, воображают себя поэтами культуры, но куда больше культуры, замечаете вы, в «прямом отношении человека к природе», скажем, в бессловесном «труде и страданьи» тургеневских «непросвещенных» крестьян, чем в упражнениях этих нынешних умников… Я не сомневаюсь, Татьяна Михайловна, в искренности ваших демократических устремлений, но мне вот что интересно: кого теперь у нас больше — тех счастливцев, которые в бессловесном единении с природой идут утром по воду к колодцу, а потом сливаются с природой в «труде и страданьи», или тех, что вкалывают в горячке спущенных им планов, затем в жажде больших чувств сливаются с телевизором и иногда, наедине с собой, мечтают, простите, бросить все это «единение», включая и «родную околицу», и рвануть в город и, зацепившись хоть за койку в общаге, отдаться современной «машинизированной цивилизации»? Я думаю, что такой «дачник», который может себе позволить «прямое отношение к природе», конечно, более счастлив, чем крутящийся в миллионных толпах представитель «рабсилы». Речь лишь о том, где теперь аристократия и где, так сказать, демос. Я считаю, что поэтесса, задумчиво глядящая в тихие воды Псковы́, потом входящая в мокрый черничник, а потом идущая к письменному столу с мыслью о «подпольной страде ремесла», — аристократка; а поэт, проваливающийся в «массовую культуру», как в «свалку словарей», и эту свалку описывающий с жестокостью цехового эксперта, — демократ. Я не о том, кто мне милей; легко догадаться, что милей — первая. Я о том, где теперь «демократия» и где поэт. И где реальность, которую должна объять поэзия. Новая реальность и новая поэзия, а не та, которая гипнотизирует тебя Пушкиным, потому что «твердь» уходит у нее из-под ног.


Т. Г. Призна́юсь вам: поскольку о «новой поэзии» даже на моей памяти объявляли не раз, я пришла к выводу, что «новая поэзия» — это та, которая устаревает в виду очередной «новой»… Так что надежней, по-моему, говорить просто о поэзии.


Л. Т. Ну, пожалуйста, если вам так привычней. «Просто о поэзии», о «вечной», так сказать? Ради бога.


Т. Г. И даже — просто о стихах. Не выдавая их ни за «новые», ни за «вечные». По мне, любые строки достойны прочтения — когда они не отмечены «жестокостью цехового эксперта». А поскольку у вас демократ — такой цеховой эксперт, мне дорого, что, вспомнив мои давнишние стихи, вы сочли меня аристократкой. Да только куда мне до тургеневских «непросвещенных» героев, чьи «труд и страданье» кажутся вам анахронизмом!.. А когда я писала эти стихи (моей дачей, замечу, была тогда работа экскурсовода в Пушкинском заповеднике), вокруг меня были абсолютно живые и недосягаемые для меня аристократы. Крестьяне из окрестных деревень. Например, тетя Шура — сторож михайловского дома. Лицо этой высокой старой женщины мог бы написать разве Крамской: такое это было чудное, доброе, горькое, породистое крестьянское лицо. И был у нее особый гармонический дар — на рассвете по дороге из своей деревни в Михайловское набирать цветы, чтоб расставить их в комнатах пушкинского дома. Что это были за букеты! Какая любовная тонкость в подборе цветков или колосков и листьев! И как чувствовала она, в какую пушкинскую комнату что́ гоже поставить… Малыши школьники принимали ее за Арину Родионовну. Она первая встречала их в сенях михайловского дома. И пока она была в доме, в нем было больше Пушкина, чем когда ее не стало. Надо ли говорить, какой жизненный путь был за плечами этой женщины — уроженки псковской земли, где гитлеровцы воистину дотла выжигали славянский корень!..