Что слышно — страница 3 из 15

Иду на мы

Местоимение “мы” в контексте любой общественной дискуссии в подавляющем большинстве случаев носит характер исключительно ритуально-усилительный. Оно как бы придает дополнительной весомости тому или иному высказыванию. Хотя, по-моему, совсем наоборот.

Попытка уточнить, кто такие “мы”, не только не вносит ясности, а лишь усугубляет и без того отчетливое ощущение абсурда. Потому что “мы” – это, оказывается, “народ”, “страна” или, в наиболее осмысленном варианте, “все здравомыслящие люди”.

Пробегая глазами интернетовские перебранки, я сделал вот какое наблюдение. Когда человек пишет нечто эмоционально нейтральное, он может себе позволить говорить от первого лица единственного числа. Когда же страсти накаляются и оппоненты плавно приступают к ритуальным взаимным поруганиям и не менее ритуальным туманным или явным угрозам, они незаметно переходят на “мы”. “Ждите, мы придем”. “Мы не намерены терпеть”. “Нечего нас учить”. “Вы еще увидите наши танки на ваших улицах”. И то правда – не “мои” же танки, в конце-то концов. Но главное тут не в отдельно взятых “наших танках”. Главное – то, что человек подсознательно избегает персональной ответственности за абсолютно безответственный базар. Одно дело “я вам устрою”, другое – “мы вам устроим”. А я что? А я ничего. Это все “мы”.

Все время получается так, что “мы” – это что-то вроде монолитной массы, весьма напоминающей ту, какую представляет собой ком слегка подтаявших, а потом заново замороженных пельменей.

Чаще всего человек, говорящий от имени бесплотного коллектива, ставит себя вне рамок дискуссионного пространства и может общаться (то есть переругиваться) только с другим представителем не менее иллюзорного коллектива.

Я тоже, как и всякий человек, думающий, говорящий и пишущий на родном языке, употребляю иногда это местоимение. Но при этом полагаю своей обязанностью обозначить границы и содержательные координаты своего “мы”. Свободным от этой обязанности я ощущаю себя только в одном случае: если разговор происходит в той среде, которая этим самым “мы” и обозначается, причем без каких бы то ни было уточнений.

Я уже писал что-то вроде того, что в моем понимании “мы” – это не народ, не партия и даже не коллектив того или иного прядильного цеха или наличный состав погранзаставы.

Мое “мы” – это культурная общность, внутри которой нет никакой необходимости всякий раз заново договариваться о том, что смешно, а что нет, что подло, а что благородно, что уродливо, а что прекрасно. Это неопровержимая убежденность в том, что конкретный человек, его жизнь, его здоровье – физическое и душевное, его свобода и его личное достоинство неизмеримо важнее, чем государство. Что если интересы государства противоречат интересам человека, то прав, безусловно, человек, а не государство.

Мое “мы” базируется на уверенности в том, что при соприкосновении с властью человек из чувства нравственно-эстетического самосохранения должен придерживаться определенных санитарно-гигиенических норм и правил. Потому что власть (по крайней мере здешняя) заразна. Потому что она “отвратительна, как руки брадобрея”.

Кстати, о цитатах. Различные культурные конвенции наиболее наглядно различимы по тому, кто какими кодами-паролями обменивается. Такими паролями чаще всего служат цитаты. По тому, кто что цитирует и кто на какие цитаты (или квазицитаты) откликается, можно судить о многом. Одни цитируют рекламные телеролики, другие – Пушкина и Гоголя. Одни – реплики персонажей из популярных мультиков, другие – Хармса или Мандельштама.

Существовал еще и особый, довольно специфический цитатный фонд. Это были агитпроповские лозунги или лезшие в глаза и вязнувшие в ушах и мозгах цитаты из классиков марксизма. Интересно, что этот фонд широко использовался и “нами”, и “ими”. С той, впрочем, существенной разницей, что “они” пользовались этим тотально растиражированным наследием совершенно всерьез и, так сказать, напрямую. А “мы” – с иронической дистанцией, позволявшей радикально нейтрализовать и по возможности обезвредить вредоносное воздействие этого мучительного собачьего бреда.

Со смешанным чувством радости и огорчения я вынужден констатировать, что такие кунштюки, как словечко “архиважно”, или “шаг вперед, два шага назад”, или “учение Маркса всесильно, потому что оно верно”, или “из всех искусств для нас важнейшим является кино”, или “где партия, там успех, там победа”, мало о чем говорят новому поколению.

Когда-то, в пору повышенного литературоцентризма, бывало такое, например. Приходит, допустим, в ваш дом малознакомый человек. Ну мало ли по каким делам. Вы провожаете его на кухню (все тогда сидели на кухнях) и почти автоматически произносите: “Мы с тобой на кухне посидим”. А он, этот практически незнакомый тебе человек, на таком же автомате продолжает: “Сладко пахнет…” И с этого момента вы понимаете, что неформальное общение возможно. А уж если он, угощаясь на вашей кухне чем бог послал, еще и скажет: “Вот какие большие огурцы продаются в наших магазинах”, то уже и до закадычной дружбы рукой подать. Тогда это происходило быстро.

Это, хотя и не так безошибочно, как прежде, срабатывает и теперь. Вот кто-то, например, пробежав глазами газетную заметку, в первой же фразе которой сообщалось о том, что “супертеноры Доминго, Паваротти и Каррерас все никак не соберутся завершить свою карьеру”, и бровью не повел. А у кого-то при чтении этой фразы во всей своей первозданной яркости мгновенно вспыхнули бодрящие ритмы “Песни о Гайавате”, и он разразился счастливым, освобождающим смехом.

Такой же счастливый, но совершенно непонятный кому-либо другому смех обуял одного моего приятеля, когда он ехал в такси и услышал по рации обрывок разговора некоего неведомого и невидимого водителя с не менее невидимым диспетчером. “МКАД забит, – раздался из рации деловитый голос. – Я съехал на Рублевку”. – “Чего это вы смеетесь?” – с некоторой, вполне, впрочем, объяснимой, подозрительностью спросил таксист. Ну что он мог объяснить, мой начитанный приятель? “Так, вспомнилась одна вещь”, – неопределенно ответил он. И, в общем-то, не покривил душой.

Когда он пересказывал НАМ этот эпизод, МЫ очень веселились.

Когда начинается искусство

Нет-нет, я не про “с кем вы, мастера культуры”. И не про “партийность-народность-идейность”. И не про “по какую сторону баррикад”. Еще чего не хватало. Да и нет, по правде сказать, на сегодняшний день никаких баррикад. Разве что виртуальные. Как и нет тех, с “кем” могли бы вступать в счастливое сладострастное слияние-поглощение упомянутые мастера.

Я о другом. Я о личном выборе. Тем более что слово “выбор”, именно так, в единственном числе, становится тем более значительным, чем все в большей и большей степени выхолащиваются остатки смысла из того же слова, но во множественном числе. “Выборы” не решают ничего. Их просто нет. Есть только выбор. Выбор, требующий не просто ответственности, но еще и поведенческого вкуса, чувства стиля.

Когда Андрей Синявский произнес свою знаменитую формулу о своих “чисто стилистических” расхождениях с советской властью, это высказывание показалось тогда многим чересчур эстетским, чрезмерно снобским, демонстративно легкомысленным, едва ли не эпатажным. Я не исключаю, что некоторый эпатаж с его стороны имел место. Впрочем, мотивации художественного жеста или высказывания очень часто оказываются несоизмеримыми с исторической судьбой самого высказывания.

Эта формула удивительным образом не устарела, лишь с каждой новой эпохой меняются точки ее приложения. Вроде бы и никакой советской власти давно уж нет, а “стилистические расхождения” все больше углубляются, становятся все более очевидными, чтобы не сказать роковыми.

Дело не только в том, что нынешняя политическая и общественная жизнь отличается какими-то невообразимыми и трудно описываемыми бездарностью и безвкусием, запредельными даже на фоне той самой советской власти, при которой стилистические дырки заштопывались идеологически выдержанными плакатами и портретами “членов”.

Когда-то считалось и считается, увы, до сих пор, что искусство занимается, так сказать, красотой. Что его задача, условно говоря, радовать глаз и ласкать слух. Но эстетическое и этическое прописаны не по разным адресам. Они, если угодно, не легитимны друг без друга. Именно потому мы испокон веков пользуемся словесной формулой “некрасивый поступок”.

Когда из общественного обихода исчезают такие базовые категории, как достоинство, совесть, сострадание, да просто честность, то тут кончаются почва и судьба, а начинается как раз оно самое, искусство.

Искусство иногда сознательно, а чаще бессознательно берет на себя функции тех органов общественного организма, которые отказываются работать. Художник ощущает свою ответственность чаще всего интуитивно. Это вопрос не личной отваги, а интуиции, личного темперамента и, извините за пафос, профессионального долга. Он, художник, ничего особенного не делает, он просто заполняет содержанием пустующие сосуды.

Потому-то мне сегодня так интересны и кажутся необычайно важными радикальные уличные формы и жанры современного искусства. Оно, это искусство, занято не только тем, от чего устало отвернулось общество. Оно настойчиво и не всегда деликатно ставит перед обществом большие зеркала, от которых не всегда удается отвернуться. Обществу это, как правило, не очень нравится, что и понятно. И поэтому такое искусство не может не третироваться как хулиганское и антиобщественное. Но искусство, извините, по-другому не может. И не должно. Иначе оно перестанет быть искусством, а станет в лучшем случае дизайном, который как раз по части радования глаза и ласкания слуха.

По тем же причинам мне хорошо понятно, почему в последнее время многие художники, литераторы, артисты, музыканты, ранее ничуть не замеченные в повышенной общественной активности, стали вдруг эту активность проявлять и совершать отчетливые социально значимые жесты.

Мне понятно, отчего это вдруг вполне успешный и прославленный архитектор инициирует протест против массового зачисления своего профессионального союза в какие-то неприличные “фронты”. Мне понятно, почему академический музыкант, дирижер и кабинетный философ публично заявляет о своей общественной позиции, в результате чего лишается дирижерского пульта. И мне хорошо понятно, почему камерный композитор, которому бы только для звуков жизни не щадить, приходит по 31-м числам на Триумфальную площадь, после чего на несколько часов становится опять же камерным композитором, но уже при несколько ином значении слова “камерный”. И мне очень понятно, когда крошечный экспериментальный театр ставит спектакль по материалам дела Магнитского.

Прошу все же понять меня правильно. Я никого никому не ставлю в пример и никого ни к чему не призываю. Степень социальной активности или пассивности артиста (и не только артиста) зависит лишь от его личного темперамента и, повторяю, личного выбора. Я всего лишь говорю, что очень хорошо понимаю мотивы тех, кто в наши дни ощущает властную необходимость социально значимого протестного жеста.

Но я, признаться, плохо понимаю мотивы любимого кинорежиссера, выступающего на митинге в поддержку Валентины Матвиенко. Нет, ничуть не осуждаю: он как был для меня великим артистом, так и остается. А именно не понимаю. Впрочем, всего умом не понять.

Гражданин-конформист – это неприятно, но это понятно. Нонконформизм всегда в меньшинстве. Художник-конформист – это, в общем-то, катастрофа. Прежде всего для самого художника.

Да, мы все либо преодолеваем множество искушений, либо им поддаемся. Чаще всего и то и другое.

Бывает искушение славой или бесславием. Слава, конечно, вещь для художника немаловажная, что и говорить. Но всегда остается вопрос, какова эта слава.

Бывает искушение деньгами. Да кто же что-нибудь имеет против денег-то! Но всегда надо помнить о том, что за деньги, конечно, можно купить свободу. Но за деньги же ее можно и продать. И это, увы, происходит, по крайней мере в наших широтах, куда чаще.

Есть искушение страхом. Страхом репрессий, изгнания, нищеты. Да, это серьезная вещь. Героев, сознательно готовых к тюрьме и суме, мало, их единицы. Но бывают случаи, когда брезгливость, презрение, эстетическая непереносимость того, чем ты окружен, оказываются сильнее страха. И ощущение внутренней правоты сильнее страха. И ощущение верности выбранного тобою пути сильнее страха. Да много есть того, что сильнее страха и всех прочих искушений.

Теперь тоже есть страх. Нет, уже не тот. Другой. Страх того, что государство что-нибудь не профинансирует. Что кто-то не даст денег на какой-нибудь фестиваль. Что тебя не позовут на прием в Кремль. Что тебе не дадут народного артиста.

Да много есть всяких коварных опасностей, подстерегающих на каждом шагу тонкого и нервного служителя муз.

Всем, кто еще не совсем подавлен этими кромешными ужасами, хочется все же сказать: “Жизнь коротка, друзья. Потерпите немножко. Не позорьтесь, не надо портить себе некролог. Подвигов от вас никто не требует. Но выбор всегда есть”.

Тревожиться сочинять

Не так давно я участвовал в весьма оживленной журналистской дискуссии. Речь там шла, понятное дело, об особенностях и задачах журналистской профессии в нынешних социально-политических условиях.

Говорилось о разном: о профессиональной чести и о профессиональном достоинстве, каковые в наши дни становятся реликтами и предметами роскоши, о фактическом умирании политической журналистики в ее строгом понимании за практически полным исчезновением самого объекта таковой журналистики, то есть самой политики – в опять же строгом, цивилизованном понимании этого слова. Ну и о многом еще.

Когда дошла очередь до меня, я, начав с того, что журналистом себя ни в каком смысле, кроме формального, не считаю, заговорил, естественно, о факторе языка, каковой фактор считаю важнейшим не только для журналистской профессии, но и для описания и диагностирования общественной жизни вообще. Говорил я, в частности, и о том, что мы переживаем странную и плохо еще осознанную ситуацию, при которой семантические колебания слов и понятий, в том числе и вполне привычных, дошли до полной расшатанности. Что слова и понятия различными стратами общества воспринимаются не только по-разному, но иногда и прямо противоположным образом. Ну и так далее.

Вслед за мной выступил мой уважаемый коллега, очень известный и очень качественный, на мой взгляд, журналист. Подхватив заданную мною тему языка, он начал с рассказа о том, как совсем недавно вступил в острый виртуальный спор с неким журналистом, давним своим знакомым. Когда-то они были близкими приятелями и полными единомышленниками, но их взгляды и принципы за последние годы существенно разошлись. В пылу темпераментного спора они обменялись парой-тройкой не слишком парламентских выражений. В частности, рассказчик в полемическом задоре назвал своего адресата коллаборационистом, на что тот страшно обиделся.

Это он рассказал к тому, что не пора ли, мол, перестать стесняться точных и сильных слов и характеристик, каковые, казалось бы, были доведены по полной бессмыслицы трескучей журналистской риторикой советского периода. Да, “коллаборационизм”. Да, “империализм”. Да, “милитаризм”. Да, надо называть их же самих словами из их же протухшего словаря. Да, надо называть вещи своими именами. Пусть, типа, знают, кто они такие есть.

Дискуссия волей ведущего была вскорости свернута. А жаль: мне было что возразить уважаемому коллеге. Дорогой коллега, сказал бы я ему, то, что твой адресат обиделся на “коллаборациониста”, – это очень хорошо. Это означает как минимум, что он так же, как и ты, убежден в том, что быть коллаборационистом – плохо, стыдно и недостойно. А значит, с ним, с этим человеком, имеет смысл продолжать разговор.

Хуже другое: те, кого ты, дорогой коллега, предлагаешь клеймить и пригвождать сильными словами, в этих сильных словах не видят ровным счетом ничего постыдного. “Ну да, – скажет такой, – я коллаборационист. Потому что я люблю и уважаю нашу власть и считаю священным долгом гражданина с ней всячески сотрудничать”. “Ну да, – скажет другой, – я империалист. Потому что я мечтаю о возрождении великой империи, а ее разрушение считаю величайшей геополитической катастрофой”. “Ну да, – скажет третий, – я милитарист, потому что уверен в том, что страна должна быть сильной и вооруженной, чтобы не зависеть от диктата мировой закулисы”.

Бесполезно, коллега. Потому что “сильные слова” теряют не только смыслы, но и, что важнее и страшнее, свою убийственную энергию. Из них выветрилось не только смысловое содержание, но и нравственное. Из них выкачан воздух. Они разрежены и разряжены. И никого ни к чему они не пригвоздят.

Не это ли причина того, что нынешняя власть слабо реагирует на слова? Она как бы терпима к словам и текстам вовсе не потому, что она такая добрая и толерантная, а потому что слова для нее ничего не значат. Ну “жулики и воры”. И что? А ничего.

И это принципиально новая ситуация для страны, устойчивой традицией которой во все времена было именно самое неравнодушное отношение к слову. Во все времена за слова преследовали и награждали. А теперь и преследуют, и награждают совсем за другое. А если за это, то исключительно по инерции.

“Зачем же вам тревожиться сочинять?” – можно в таком случае воскликнуть словами тетушки из булгаковского “Театрального романа”. У меня, если честно, нет на это ясного ответа. В рамках той же дискуссии кто-то сказал: “Да, профессия исчезает из общественной жизни. Но мы пишем и будем писать, чтобы просто сохранить саму профессию”. – “Мы пишем, чтобы не разучиться писать”, – мрачновато подхватил другой. Я с этим вполне согласился, добавив при этом: “Для тех, кто еще не разучился читать”. Не такая уж ничтожная задача, по-моему.

Изделие номер два

Может показаться тривиальным, если я скажу, что резина является одной из наиболее метафороемких субстанций. Соперничать с ней в этом смысле может лишь другая субстанция – ну, в общем, понятно какая.

Но мы все же о резине. Некоторые ее свойства, такие, например, как пластичность, упругость и растяжимость, давно и прочно служат обозначением для личностных свойств или типов социального поведения. Мне рассказывал знакомый, как он спросил однажды у одного из одиознейших кремлевских персонажей, которого когда-то неплохо знал: “Скажи, как же это получается, что еще год назад ты говорил одно, а теперь столь же убежденно говоришь прямо противоположное?” Тот самым нежным образом приобнял моего знакомого за талию, посмотрел прямо в глаза искреннейшим взором и проникновенно произнес: “Ты знаешь, я раньше и сам не знал, насколько гибок может быть человек”. Резина, в общем.

Или часто говорится что-то вроде того, что Москва, мол, не резиновая. Говорится часто и упорно. Хотя исторический опыт настойчиво убеждает нас в том, что именно она резиновая и есть. Ладно Москва. Однажды, еще в советские времена, мне пришлось присутствовать при разговоре двух литераторов. Одного из них недавно приняли в Союз писателей, и он буквально сочился неофитским ощущением собственной значительности. Второго, как было понятно из того же разговора, туда как раз не приняли, и он многословно и довольно нудно жаловался на такую вопиющую несправедливость. В какой-то момент новоиспеченный член назидательно произнес: “Ну, старичок, сам должен понимать – литература же не резиновая!” Я долго после этого при каждом подходящем или неподходящем случае использовал эту железную (а вовсе не резиновую) формулу: “Литература не резиновая”. Хотя, если вдуматься, какая же она еще. По крайней мере советская литература.

Кроме резины как субстанции существуют еще и так называемые резиновые изделия, названия которых, особенно просторечные, также часто служат для обозначения тех или иных носителей тех или иных человеческих качеств. Особенно среди них выделяется одно. И это не галоши, не ластик и даже не резинка от трусов. На аскетичном, стыдливом и конспиративном советском языке оно называлось “изделием № 2”. Меня, кстати, долгие годы занимал вопрос, какое же из изделий носило первый номер. Сравнительно недавно я узнал, что это противогаз. Впрочем, по силе и убедительности не только практического, но и символического наполнения “первое” изделие всегда сильно уступало “второму”, занявшему в народном сознании безусловно лидирующее место.

Несмотря на вполне определенную утилитарную роль, предмет этот при желании мог наделяться и дополнительными функциями. Я, например, видел однажды, как мальчик лет девяти стоял на берегу Яузы и с помощью прутика имитировал рыбную ловлю. Когда я подошел поближе, я убедился, что он вовсе и не имитировал. Это и была ловля. Хотя и не рыбная. Небольшая, но вполне убедительная горка из упомянутых изделий, расположившаяся около него, явно указывала на вполне конкретный объект ловли. Но это случай особый и вполне маргинальный.

А вот о том, что этот предмет можно надувать до известных размеров, известно более или менее всем. Причем надувать не только в буквальном, но и в метафорическом смысле. Например, головокружительная карьера человека, называющего себя президентом России, есть нагляднейшее доказательство того, что при сильном желании, подкрепленном простенькой, но напористой пропагандой, а также армией, флотом, секретной полицией и свалившимися прямо в руки убедительными ценами на жидкое и газообразное топливо, можно достичь многого. Например, надуть небольшой и малозаметный предмет до размеров президента огромной страны. В свое время этот головокружительный цирковой номер так заворожил охочее до детских радостей российское население, что оно на сколько-то лет застыло в неловком оцепенении, а некоторых этот фокус заворожил до такой степени, что кое-кто даже всерьез поверил в то, что это самое изделие и есть президент.

В наши дни под неумолимым воздействием физических и общественных законов упомянутое изделие стало стремительно сдуваться, прямо на глазах обретая первоначальные размеры и очертания.

Как свидетельствует житейский опыт многих поколений, попытки заново надуть пресловутый объект (а именно такие отчаянные попытки мы и наблюдаем в наши дни) особым успехом, как правило, не увенчиваются: все те, кто в детстве пытался надуть эту штуку дважды, знают, что в таких случаях шарик номер два либо практически немедленно сдувается, либо лопается с неприличным физиологичным звуком.

Так что стоит ли особенно изумляться тому, что нынешний президент, который тогда еще был лишь кандидатом, сравнил однажды белые ленточки, стихийно ставшие символом общественного протеста, с этими самыми предметами? Тут и тень венского доктора незачем лишний раз тормошить. Как-то все и так понятно. Резина – она и есть резина. Ей, резине, принявшей человеческий облик, свойственна не только способность надуваться, сдуваться и гнуться. Она еще и не в состоянии допустить, что существуют в мире предметы, явления, люди, сделанные из каких-либо иных материалов.

Вовсе не ерунда

Начну я с одного маленького эпизода из жизни, а закончу другим.

Первый такой. Однажды я провел вечер в большой компании, где среди прочих оказался и некий религиозный еврей – во всяком случае, именно так он себя позиционировал и вообще был в кипе. Он много, увлеченно и довольно интересно рассказывал о поведенческих правилах и запретах, особенно касающихся субботы. А дело происходило в пятницу вечером, то есть как раз как бы в субботу. В какой-то момент я заметил, что человек этот взял сигарету, чиркнул зажигалкой и, не прерывая своей маленькой лекции, невозмутимо закурил. Решив его дружески подколоть, я спросил: “А вы-то сами не соблюдаете, что ли, этих правил?” На что он назидательно поднял указательный палец вверх и убежденно произнес: “Я соблюдаю. Но я нарушаю”.

Я и сам стараюсь формулировать мысль как можно точнее. А потому такую точность высоко ценю и у других.

Но в данном случае я о другом.

Вообще-то эта тема неисчерпаема, как атом.

Можно, например, поговорить о том, что заветное наречие внутри языка, именуемое в быту матерным, уже много веков служит полигоном для демонстрации неисчерпаемости русского словообразования. Что с помощью всего лишь трех корней искушенный в этом деле человек способен сформулировать любую мысль, обозначить любой предмет, любое действие, любое явление и любое состояние тела и души.

Можно поговорить о том, что бывают случаи, когда человек, даже и обладающий всеми лексическими богатствами родного языка, не может выразить нечто никаким иным способом, кроме как… ну понятно. Вот, например, совсем недавно одного публичного человека потянули на цугундер на целых пару недель, инкриминируя ему в том числе и публичное сквернословие, выразившееся в том, что он вслух и при всех назвал некую группу лиц “при исполнении” мудаками. Слово “мудак” действительно считается официально табуируемым. И действительно за “мудака” вроде как надо отвечать. Как за “козла” и за “хорькабля”. Но как быть, если человеку, стремящемуся наиболее точно и корректно выразить свою мысль или дать наиболее точное определение тому или иному явлению, свойственно искать и находить наиболее адекватные слова и выражения? И если вы, читатель, знаете иной способ обозначить мудака, кроме как назвать его именно мудаком, то я могу только порадоваться за вас. Но я уверен, что мудака ничем, кроме как мудаком, назвать невозможно без потери смысла. А смысл – это самое главное.

Можно поговорить о том, что существуют люди, в том числе и самого благонамеренного направления мыслей, всерьез убежденные, что словарь национального языка делится на “хорошие” и “плохие” слова и что “хорошие слова” выражают хорошие мысли, а “плохие” – соответственно. А еще есть люди, уверенные, что культурный уровень человека определяется его персональным словарем. С этим в значительной степени нельзя не согласиться, если бы ревнители “культурности” не были бы склонны подходить к проблеме столь механистично и не полагали бы, что слово, допустим, “вдохновение” само по себе культурнее, чем слово, допустим, “жопа”. В то время как культурность заключается совсем в другом, а именно в ясном осознании уместности или неуместности употребления тех или иных слов в те или иные моменты и в тех или иных культурных контекстах.

Впрочем, к тем, для кого выражения типа “я в шоке” или “он предложил мне секс” представляются более культурными, чем иные выражения, куда энергичнее и точнее означающие соответствующие поступки или состояния, я не адресуюсь. Бог с ними.

Но любой хоть сколько-нибудь филологически искушенный человек знает, что хороших и плохих слов не бывает самих по себе. Что хорошими или плохими они становятся только в контексте высказывания и полностью зависят от мотивации их употребления, от их порядка, от интонации фразы в целом и, главное, от намерения говорящего или пишущего.

В бытовой речи существует такая устойчивая формула, как “ругаться матом”. Но ругаются далеко не только матом, а матом далеко не всегда ругаются.

Можно поговорить о том, что человеку, незнакомому с этим заветным и в общем-то прекрасным в умелых руках пластом русской речи, трудно объяснить, почему столь смешна роковая опечатка в машинописной характеристике, выданной некоей комсомолке с места работы. В этой характеристике, подписанной пресловутым “треугольником”, в частности, сообщалось, что она, характеризуемая комсомолка, “успешно сочетает работу с учебой”. Все бы ничего, если в слове “учеба” не была бы пропущена буква “ч”. Комический эффект существенно усиливался тем широкоизвестным обстоятельством, что это самое “успешное сочетание” – именно без “ч” – вполне соответствовало реальному положению дел.

Можно поговорить о том, что заведомая, непроходимая непристойность того или иного высказывания обеспечивается чаще всего не с помощью табуированных слов, а как раз посредством слов из “возвышенного” словарного репертуара. Что может быть кошмарнее таких, например, образцов рекламы соответствующих услуг, от нечего делать сочиненных мною и моим другом во время долгого полета из Москвы в Иркутск. “Утоли вкус страсти”, – написал он в моем блокноте и показал мне. По достоинству оценив его креативность, я предложил и свой вариант: “Элитные киски для романтиков со средствами”. Полет пролетел не зря и, главное, быстрее, чем ожидалось.

Культурные иерархии существуют вовсе не для того, чтобы слепо им подчиняться. Они существуют для того, чтобы их нарушать. Или хотя бы колебать, расшатывать, подвергать сомнению их незыблемость. Искусство именно этим, в частности, и занимается. Но такие иерархии надо знать, иметь их в виду, учитывать.

Культурно вменяемый человек обязательно нарушает речевые табу. А человек, так сказать, культурно девственный просто разговаривает именно таким образом безо всякого представления о самом существовании этих самых табу. Вроде лунатика, который безмятежно расхаживает в кромешной темноте по краю крыши вовсе не потому, что он такой отважный, а всего лишь потому, что он не знает о том, что ходит по краю крыши.

Если же меня спросят, являюсь ли я противником жесткого табуирования всего этого дела, то я убежденно скажу, что нет, ни в коем случае. Этот прекрасный и яростный язык непременно должен оставаться табуированным, причем самым решительным образом и как можно дольше. Иначе безвозвратно потускнеет вся его прелесть, вся соблазнительность и все то, что маркирует зону свободы. И что мы тогда станем СОБЛЮДАТЬ? И что НАРУШАТЬ?

А то, что употребляемая взрослыми обсценная лексика якобы непременно пагубно влияет на последующее речевое поведение детей, то на этот счет у меня есть и вторая обещанная история, маленький, но очень, по-моему, яркий эпизод, которым я и закончу и все выводы из которого я предоставляю сделать любезному читателю.

Эту сцену я наблюдал сам. Одна молодая мамаша, девушка вполне интеллигентная и в целом привыкшая “фильтровать базар” в присутствии своей четырехлетней дочки, однажды, устав от неостановимой болтовни своего не по возрасту развитого ребенка, в сердцах воскликнула: “Слушай, перестань уже нести свою херню!” И тут же в ужасе прикусила язык в надежде, что ее реплика проскользнула мимо бдительных ушей ребенка. Не тут-то было. Девочка подняла на маму свои невинные, внимательные, вдумчивые глаза и рассудительно сказала: “Нет, мама, это вовсе не ЕРУНДА”.

Моя жизнь в искусстве

Всю свою более или менее сознательную жизнь я дружил с художниками. Так получилось. Обстоятельства почти всех художественных знакомств были в общем-то вполне стандартными. Кто-нибудь из друзей-художников приводит тебя в мастерскую другого художника, своего друга, посмотреть работы и познакомиться. Иногда знакомства плавно перетекали в приятельства, а то и в дружбы, которые счастливо продолжаются и по сей день.

Но бывали и более экзотические обстоятельства знакомств. Вот, например.

В мастерской одного из моих друзей-художников было большое застолье. Повода не помню – кажется, чей-то день рождения. Впрочем, в те времена поводы для застолий не очень-то нуждались во внешних обоснованиях. Нет, вру, вспомнил! Была встреча Старого Нового года.

За столом среди прочих – знакомых и не очень – людей сидел и художник М., ныне вполне известный, а тогда известный лишь в узких кругах, но по крайней мере известный настолько, что мне его имя в то время было уже знакомо. В какой-то момент я заметил, что художник М. с каким-то не вполне понятным интересом разглядывает меня. Причем разглядывает пристально. И не просто разглядывает, а как бы глазами измеряет параметры моего не слишком крупного корпуса. “В чем дело? – думаю я. – Уж не из этих ли он самых… как бы это пополиткорректнее сказать…” Впрочем, слова “политкорректность” тогда еще не существовало в нашем обиходе, так что простите за анахронизм.

А он тем временем все смотрел и смотрел. Все мерил и мерил. Вдоль и поперек. В какой-то момент я не выдержал и спросил: “Простите, у меня сложилось впечатление, может быть и ложное, что вы измеряете мои габариты. Вы не гробовщик случайно?” Другие свои подозрения я по понятным причинам озвучивать не стал. “Вы даже не подозреваете, – сказал он и рассмеялся, – насколько вы близки к истине”. И он, предварительно извинившись за некоторую бесцеремонность своего поведения, объяснил, в чем тут дело.

“Дело в том, – сказал М., – что я хочу попросить вашего согласия на то, чтобы я сделал с вас гипсовый слепок”. “Час от часу не легче!” – подумал я и, не теряя похоронной нити, поинтересовался: “Посмертную маску, что ли, снять хотите?” – “Да вот еще! Ваше лицо меня совсем не интересует”. Прозвучало это несколько обидно, но зато честно.

“Мне, – говорит он, – очень подходит ваше тело”. – “Спасибо, – говорю, – но мне и самому оно подходит”. В общем, диалог наш принял отчетливые черты черноватого абсурда. Но он все же разъяснил, что к чему, хотя я и не могу сказать, что это “что к чему” внесло ясную гармонию и тихую безмятежность в мою мятущуюся душу.

Оказалось, что художник М. в настоящий момент по заказу одного из столичных театров делает сценографию для спектакля “Преступление и наказание”. “А я-то тут при чем? И гипсовые слепки…” – “Да подождите же! – слегка уже раздраженно говорит М. и продолжает: – У меня там на авансцене все время действия должен лежать труп старушки, накрытый грудой окровавленных газет. А рядом – топор. Понятно?” – “Нет”, – честно говорю я. “Ну как же непонятно? Вы мне по своим размерам идеально подходите для трупа. Ну, в смысле, для трупа старушки. Гипсового”. – “А голова? Лицо?” – “Да какое лицо! Все же под газетами. Какая голова! Вы что, не читали?” – “Да нет, вроде читал”. – “Ну и что скажете?”

Я отказался, конечно же.

Почему? Из суеверия ли? Из боязни ли щекотки, неизбежной при обмазывании твоего тела мокрым холодным гипсом? Или так, вообще? Но отказался.

Он, кажется, не очень на меня обиделся, вполне осознавая некоторую, скажем так, нетривиальность своего предложения. “Да ладно, – сказал он, – я, честно говоря, и не ждал, что вы согласитесь. А не знаете кого-нибудь вроде вас, кто согласился бы?” Никого вроде себя я не знал.

Не знаю, как дальше складывались его поиски, но то, что на премьере спектакля лежал-таки на авансцене гипсовый труп “вроде меня”, – это факт.

“Мне, кстати, очень нравится, что вы пишете”, – сказал он мне в завершение нашего довольно-таки мучительного разговора. “Мог бы с этого и начать”, – ворчливо подумал, но не сказал я.

Так не состоялась моя обещавшая стать ослепительной карьера в великом искусстве сценографии. Но так состоялось доброе и долгое приятельство с хорошим художником и очаровательным человеком.

Но когда я однажды напомнил ему об обстоятельствах нашего знакомства, он уверенно заявил, что ничего такого не помнит и что этого вообще не было и быть не могло. Здрасте, не могло! Но ведь было же!

Я-то уверен, что сама по себе эта нехитрая, но милая история вполне самоценна и вполне заслуживает той беллетризации, на какую способен автор. Но бывают, я знаю, суровые читатели, требующие морали и серьезных жизненных или – пуще того – общественных выводов. Бывают серьезные ребята, постоянно – по бессмертной формуле Зощенко – вопрошающие “что хотел сказать автор своим произведением”.

Ну и пусть вопрошают. В крайнем случае мы ответим им словами из известного анекдота про доктора Фрейда и его дочь: “Бывают, доченька, случаи, когда приснившийся банан означает всего лишь банан”.

Сезонная лирика

Ну и о поэзии все-таки надо когда-нибудь уже поговорить. Не все же только о суете и прозе нашей жизни. Не все же о грязных сугробах, о ледяных тротуарах, об уксусно-кислой городской и общественной атмосфере или о том, чье металлическое, с привкусом ржавчины имя не может не вспомниться в первых числах марта. А если не вспомнишь сам, то тебе непременно его напомнят.

А мне вот захотелось о другом. Совсем о другом. О том, например, как именно 5 марта 198* года (число понятно почему запомнилось, а год – лишь приблизительно) я посетил квартирное чтение поэта К., куда меня пригласили хозяева дома, милейшие П. и М.

О поэте К. и его поэтическом творчестве я уже имел некоторое представление. Из нескольких прочитанных мною его стихотворений я знал, что К. является носителем и выразителем некоторого набора очень правильных, бесспорно благородных идей и мыслей, выраженных регулярным метром, украшенным довольно точной рифмовкой. Одним словом, никаких искрометностей я не ждал, но не мог отказать симпатичнейшим и бескорыстно энтузиастическим хозяевам дома.

В общем, я пошел.

Усадили меня довольно далеко от дверей, между подоконником и столиком с аквариумом. Об этих деталях я упоминаю не просто так, ради красного художественного словца, они, вроде как чеховское ружье, чуть позже непременно выстрелят, хотя и не залпом, а поочередно. Имейте терпение.

Все расселись, поэт достал из портфеля много бумажек и принялся читать их вслух. Я, повторяю, и без того не ждал от этого чтения ничего особо духоподъемного, но действительность, как говорится, превзошла. Читал он мерно, чтобы не сказать монотонно, безнадежно тоскливо, с виноватыми почему-то интонациями подростка, застуканного завучем в процессе курения в уборной.

Кстати, о курении. Мне с первых же тактов мучительно захотелось курить. А это с давних пор служит для меня безошибочным критерием в художественной оценке концерта, спектакля, кинофильма, литературного чтения. Но сидел я, как было сказано, далеко от дверей, поэтому о выйти покурить и речи быть не могло.

Я страдал.

Вначале я пытался развлечься собственно поэзией. Когда прозвучали строчки “И ты тогда сказала мне, что в этом мире мы одне”, я стал думать, сообщить или не сообщить автору после чтения или, еще лучше, в перерыве, который, к моей радости, все же был торжественно обещан, но не исполнен, что если ему угодно щегольнуть дореволюционной грамотностью, то не мешало бы знать, что “одне” – это, вообще-то говоря, множественное число женского рода. И что по этой причине лирический герой стихотворения выходит вроде как женщиной, то есть является не героем, а героиней. Что входит в явное противоречие с соседствующими строками того же стихотворения, где он выступает в роли все же мужчины. По крайней мере в грамматическом смысле: “А я тогда сказал тебе, что та-та-та-та-та (не помню) судьбе”. Решил я все же ничего ему не говорить. Зачем обижать человека? Но недолго пришлось мне забавляться не предусмотренной автором андрогинностью его лирического героя. Дальше опять пошло все грамматически дистиллированно, а поэтому окончательно скучно.

И я страдал. Недолго, впрочем. Сидел я, как было сказано, около окна. Квартира находилась на первом этаже. Форточка была раскрыта. Окно выходило во двор. А во дворе располагался склад винного магазина. В какой-то момент прозвучал спасительный звук автомобильного мотора, и во двор въехал грузовик с товаром. Двое бодрых рабочих принялись разгружать ящики с вином, и я некоторое время вдыхал воздух самой жизни, которая, по словам Хармса, всегда побеждает смерть неизвестным науке способом. Жесткий, мужественный ритм, с каким разгружаемые ящики плюхались на землю, счастливым образом совпадал с ритмом поэтических строк, а сопутствующие речи грузчиков, своей лексикой и фразеологией резко контрастировавшие с тем, что звучало из уст вдохновенного стихотворца, произносившего что-то об “осиных талиях бокалов”, напоминали о том, что есть еще на свете и что-то живое. Но и это счастье прошло, как с белых яблонь дым, а поэт все читал и читал. Время от времени он, подлец, спрашивал со специальной улыбкой: “Вы не очень устали?” – и, не дождавшись ответа, продолжал.

Ну что тут делать? Делать нечего. И я направил свое внимание на аквариум с рыбками. Видимо, зря я не сделал этого раньше, ибо происходившее в аквариуме впечатляло своим нешуточным драматизмом. Среди трех-четырех рыбок, явно глухих к поэтическому искусству и поэтому лениво и неритмично бороздивших не слишком бескрайние просторы аквариума, была одна, резко выделявшаяся среди товарок явно нестандартным поведением. Она буквально металась, как какая-нибудь Катерина из “Грозы”, ударяясь время от времени о стеклянные стенки, и не находила себе покоя. Я стал следить за ней, мучаясь от невозможности чем-нибудь ей помочь. Неужели на нее так действуют стихи поэта К., глупо размышлял я, а она металась в тихих водах аквариума все яростнее и самозабвеннее. Когда же поэт произнес золотые слова “ну и последнее”, рыбка разогналась изо всех сил и в пароксизме вселенского отчаяния со всего маху треснулась буйной головой об стенку. После этого ее бездыханное тельце медленно и печально развернулось животиком вверх и стало торжественно, как флаг, вздыматься вверх, достигнув поверхности ровно в тот момент, когда поэт закончил-таки читать стихи.

Все, кроме несчастной, не в меру чувствительной рыбки, остались живы, и в целом, опять же не считая этой невинной жертвы, о которой я не стал сообщать хозяевам (зачем их расстраивать до поры до времени, сами пусть увидят), все закончилось благополучно.

Из последних сил симулируя искренность, я поздравил поэта с заслуженным успехом. А потом все-таки не удержался и сказал ему про “одне”. Он слегка надулся и принялся спорить. Я, и без того чувствуя себя виноватым в мелочности и невоздержанности и досадуя, что вообще завел этот разговор, не стал сильно настаивать на своей правоте.

А день этот мне запомнился во всех деталях. Спасибо товарищу С., благодаря которому я запомнил дату, счастливо совпавшую с датой его безвременной кончины. Спасибо поэту К., так и не сумевшему истребить до конца моей любви к поэзии, милейшим хозяевам дома П. и М., усадившим меня между подоконником и аквариумом, бодрым грузчикам винного магазина – носителям живого великорусского языка. Отдельное спасибо безымянной аквариумной рыбке, чья безграничная и в буквальном смысле жертвенная любовь к поэтическому слову навсегда пребудет мне укором и уроком. Спасибо также терпеливому и благосклонному читателю, который не станет ворчать и сетовать на легкомысленность и общественную малозначимость этого текста. Спасибо всем.

Вязкая вязь

Читаю в новостях: “По прогнозам скептиков, днем в Москве и Подмосковье воздух ожидается до 4 градусов мороза”. И думаю: “То, что «воздух ожидается», это ладно, это в новостных лентах бывает сплошь и рядом. А скептики-то тут чего делают? И если скептики обещают такое, что же в таком случае обещали оптимисты?” Во втором чтении скептики, разумеется, оказались синоптиками, хотя первый вариант все равно показался мне куда более контекстуально оправданным, если учитывать мое устойчиво неприязненное отношение к разным минусовым градусам. Чем больше минус, тем и ненависти больше. А ненависть ослепляет.

А потому и очитки у каждого свои. Впрочем, это замечено давно.

Ну и с опечатками то же самое. Вот, например, знакомый журналист, пишущий на армейские темы, показал мне однажды свою коллекционную гордость – номер какого-то военного журнала, название которого (не помню какое, ну, допустим, “Русский витязь”) было набрано славянской вязью, да и общая направленность этого журнала этой самой вязи более чем соответствовала. Так вот, на первой же странице номера редакция горячо поздравила своих читателей с праздником “Святой Торицы”. Эта “Торица” тоже была набрана кучерявой вязью. Ну, тут все понятно – вечный покой венского мудреца можно не тревожить.

Почему-то эта стилизованная вязь воспринимается многими как несомненный признак чего-то глубинно русского. В то время как она имеет точно такое же импортное происхождение, как и все прочие кириллические шрифты. Нацисты, к слову сказать, обожали старинный готический шрифт, причем обожали столь страстно, что в современной Германии этот шрифт до сих пор вызывает довольно зловещие ассоциации. Но это так, к слову.

А я вспоминаю, как много лет тому назад присутствовал на каком-то большом и бестолковом застолье. Это была чья-то свадьба, а такой жанр предполагает повышенную разношерстность и непредсказуемость сидящей за столом публики. Среди пирующих был молодой симпатичный болгарин – однокурсник жениха. В какой-то момент к нему подсел неизбежный провинциальный родственник, которого “неудобно не позвать”. Родственник налил себе и болгарину и энергично принялся осуществлять дружбу братских народов за одним отдельно взятым столом. “Мы ведь братья! – проникновенно восклицал он. – Славяне!” Болгарин вежливо соглашался. Да и как попрешь против очевидных фактов. “У нас много общего, – продолжал дружить родственник. – У вас даже наши русские буквы”.

Тут тихий интеллигентный болгарин, до этого согласно кивавший головой, вдруг поднял брови, раздул ноздри и почти закричал: “Что-о-о?! У кого чьи буквы?” Пьяноватый, но миролюбивый родственник стушевался и в целях избежания международного конфликта промямлил что-то про то, что в Болгарии хорошие сигареты, в доказательство чего вынул из кармана пачку “BT”.

Славянскую вязь, причем золоченую, я увидел прошедшим летом на груди крупного белобрысого мужика, сидевшего напротив меня в пригородной электричке. Этой вязью на его черной футболке было выведено: “Я русский”.

Интерпретационное пространство этого сообщения показалось мне довольно обширным. С одной стороны, провозглашение собственной русскости в столице Российского государства гораздо менее информативно, чем, например, в джунглях бассейна Амазонки. То есть даже не “менее информативно”, а просто лишено какого бы то ни было информационного наполнения, потому что довольно трудно себе представить, чтобы этого человека кто-нибудь принял за, допустим, китайца или даже итальянца.

Манифестация своей принадлежности к большинству не слишком информативна. К меньшинству – да, весьма. В 30–40-е годы прошедшего века некоторые жители некоторых европейских государств носили на груди шестиконечные звездочки желтого цвета. Делали они это не вполне добровольно, но это было очень даже информативно. До боли, как говорится.

Это если рассуждать в категориях теории информации. В данном же историко-географическом контексте эта надпись несла какой-то иной, как говорят некоторые литературные критики, посыл. А вот какой именно? Гордость? Самоуничижение? Предупреждение? Скрытую угрозу?

Последнее не исключено, если учесть, что сидевший рядом со мной худощавый дядька среднеазиатской наружности с большим полосатым мешком в ногах довольно нервно ерзал и делал вид, что заинтересованно смотрит в окно, за которым буквально ничего интересного не происходило.

Или этот “Я русский” нацепил на себя эту майку просто так? Взял и надел что нашел в шкафу. Мало ли что бывает написано на наших футболках, сумках или штанах. Мне, например, недавно подарили футболку с надписью Texas. Я и ношу ее иногда, ничуть не смущаясь тем, что в этом штате я никогда даже и не бывал. Всякое может быть.

Размышляя обо всем этом, я не мог не вспомнить о знакомом своего знакомого – носителе ярко выраженной семитской внешности, весело сочетавшейся с удивительной фамилией Ярусский. Произносилась эта фамилия с ударением на первом слоге, но в написанном виде она воспринималась точно так же, как на футболке моего попутчика, хотя, насколько мне известно, никогда не писалась славянской вязью. И уж точно не золотом. В общем, опять “Святая Торица”.

Но куда же это нас занесло? Очитки, описки, славянская вязь, летняя электричка… Я-то всего лишь хотел посетовать на то, что зима никак не заканчивается, а хочется уже весны. Ужас как хочется. А у скептиков-синоптиков всего лишь “ожидается воздух”. Ну да, ожидается. Как же без него, без воздуха.

Секреты и секретики

Ведь что, казалось бы, требуется от художника? Не так уж много, в сущности: обнаружить некую общность в ряду разнородных, а то и разноприродных, на неискушенный взгляд, явлений, выстроить их по ранжиру, без его художнического вмешательства ничуть не очевидному, повязать их как можно более убедительными ритмом и интонацией, нанизать их на как минимум одну сквозную идею. Ерунда на самом деле. Казалось бы.

Нет, правда, как прикажете справляться с неуправляемым потоком мимолетных впечатлений, случайных воспоминаний и разрозненных медиановостей? Как побороть соблазн успокоительной безоговорочной капитуляции перед все более очевидным и все нарастающим хаосом?

Да все просто на самом деле. То есть не просто, конечно, но понятно: в шуме и скрежете постараться уловить ритм и порядок. Они всегда там есть. Надо лишь прислушаться и вглядеться.

Иногда искусство не требует “руки художника”. Оно требует лишь его взгляда – пристального и заинтересованного.

Время от времени тебя настигают бесконечно интригующие сообщения, пришедшие прямо из черных глубин Великого Хаоса, загадочные, как дзен-буддистские коаны, речевые жесты, как бы лишенные всего – сколько-нибудь внятного содержания, хоть каких-нибудь причинно-следственных связей, хотя бы приблизительной мотивации.

В детстве и, признаться, до сих пор мне всегда казались таинственными и непостижимыми те заветные пространства, что располагаются за плотно запертыми дубовыми дверьми в вестибюлях метро. Мое воображение всегда рисовало там что-то столь же привлекательное, сколь и начисто лишенное конкретного образа. И вот совсем на днях на одной из таких дверей я обнаружил надпись, не столько утоляющую мое давнишнее любопытство, сколько мучительно его усугубляющую. Там было написано, причем огромными буквами: “Порошок не входи”.

Именно так, без знаков препинания. Впрочем, наличие пунктуации, указывающей на то, например, что надпись эта обращена непосредственно к “порошку”, или же на то, что таким образом легкомысленного путника предостерегают от вхождения в дверь, за которой притаился хищный и злобный “порошок”, едва ли утешило бы меня в этой вполне безвыходной семиотической ситуации.

Ладно “порошок”! “Порошок” – это что! Одна моя знакомая, изучавшая в университете социологию и проходившая практику на каком-то заводе, увидела там призыв, точнее, директиву, обращенную неизвестно к кому. (То есть кому-то, скорее всего, это все-таки было известно.) На жестяном плакате добротным фабричным способом было строго и определенно сказано: “Используй 30 см”. И три восклицательных знака в конце. Будучи юной интеллигентной барышней строгих правил, спросить, что бы это значило, она постеснялась. Так до сих пор и не знает.

А с месяц примерно назад на глухом бетонном заборе недалеко от моего дома я увидел и даже сфотографировал чудесную темпераментную, но опять же совсем непонятную надпись, произведенную красной масляной краской. “Я ебал ваши ценности!” – гордо сообщил то ли городу, то ли миру, то ли братьям и сестрам, то ли родителям и учителям, то ли партии “Единая Россия”, то ли агрессивному блоку НАТО, то ли церкви, то ли фундаментальной науке, то ли всем сразу неведомый и невидимый миру бунтарь-одиночка.

Наверняка существуют рациональные и будничные разгадки для этих и всех прочих счастливых, праздничных находок. Наверняка есть кто-то, кому под силу вернуть все это в скучный рутинный контекст. Хорошо, наверное, быть инсайдером и не мучиться проклятыми вопросами относительно того, что за такой порошок, какие такие 30 см, кто именно и с чьими конкретно ценностями поступает таким вот радикальным образом.

Но, лишенные контекстуальных подпорок, эти дивные конструкции висят в понятийном воздухе, как улыбка пресловутого Чеширского Кота, неизбежно и непрошено становясь фактами искусства.

Пространство искусства, границы которого поистине неопределимы, – это, если угодно, еще и приют для потерявших своих мам и пап словечек, фразочек, обрывочков, вещичек, камешков и бумажек.

Ребенок, сооружающий в заповедном, заросшем лопухами и крапивой углу дачного участка “секретик” со стеклышком, под которым надежно укрыты от забвения стеклянная бусинка, любовно разглаженный квадратик шоколадной фольги, найденный под крыльцом шахматный конь, беззубый бабушкин гребешок и ручка от разбитой чашки, – это бессознательный, но несомненный художник, спасающий души бесприютных вещей, наделяющий их статусом знаков, ищущих и находящих себе новые, невиданные до сей поры значения.

Соловьино-музейная ночь

Мне давно хотелось написать про музей. Не про какой-то конкретный музей, а про то, что современная цивилизация – это, в сущности, музейная цивилизация. В том смысле, что многие предметы, явления и идеи во все ускоряющемся времени стремительно деактуализируются, становясь реальными или потенциальными объектами музеефикации. Мне хотелось написать о том, что в развитом “музейном” мире грань между музеем и актуальной жизнью осознается и поддерживается. И это правильно. Пожарный насос позапрошлого века, выставленный в музее, – это объект ностальгического любования. Тот же насос, используемый при тушении пожара, – рухлядь, причем небезопасная.

Какие-то вещи могут быть экспонатами музея, осмысленными, описанными и пронумерованными. Но они же могут навсегда остаться всего лишь мусором. И хорошо еще, если мусор осознается как мусор. Но беда, если мусор используется как актуальный объект актуальной жизни. Мы окружены со всех сторон архаическим мусором наподобие “держав”, “патриотизмов”, “национальных гордостей” и прочих прялок-веялок, мусором, необычайно вредящим социальной экологии. В то время как музей – это художественная штопка нашей рвущейся в разных местах исторической памяти.

Многие люди живут в музее, сами о том не подозревая. Уверенные, что живут в современном мире, они живут в музее – в этнографическом, краеведческом, историческом или в музее какой-нибудь очередной боевой славы, проводя дни и ночи между макетом стоянки первобытного человека, казацкой саблей и сапогами товарища Сталина.

Но так и не написал я обо всем этом. Как-нибудь потом.

А еще я очень хотел написать о таком шокирующе оригинальном предмете, как соловьи и их пение. Хотелось поразмыслить о том, почему именно эта птичка на многие века стала неизменным персонажем мировой лирики. Известно, что соловей в паре со своей верной розой пришел в европейскую лирику от арабов. Ну и что? А почему они так прижились? Ведь даже, как я где-то прочитал, американские поэты до конца XIX века усердно писали о соловьях, притом что на Американском континенте соловьев вовсе не водилось. Но не стал я писать и о соловьях. Как и о музеях.

Но дважды на моей памяти “музейная” и “соловьиная” темы слились в единый сюжет.

Первый такой.

Лет десять тому назад мне пришлось несколько ночей пожить в музее. Туда меня пригласил один богатый немецкий коллекционер с незамысловатой фамилией Мюллер. Он был владельцем художественного музея в пригороде Дюссельдорфа. Музей располагался на лоне природы. Его территория состояла из большого парка и присоединенного к нему заброшенного военного полигона. Мюллер был меценат и любитель музыки и поэзии. Поэтому он регулярно устраивал у себя поэтические и музыкальные фестивали. На один из таких фестивалей он пригласил и меня, поселив в бывшем охотничьем домике, с подвала до чердака напичканном художественными шедеврами и антиквариатом.

Все, кому приходилось когда-нибудь служить сторожами в музеях, поймут меня, если я скажу, что ночевать в музее среди сплошных шедевров – дело довольно мучительное и тревожное.

Сам Мюллер жил неподалеку, в отдельном домике. Ко мне он заходил по вечерам выпить по бокалу вина и поболтать. Мне нравилось с ним болтать, потому что немецкого я не знаю, а по-английски он говорил так же скверно, как и я.

Однажды он сказал: “Видите этот рояль? Это очень хороший рояль. На нем однажды играл Рихтер”. И он рассказал, как сколько-то лет тому назад он пригласил Рихтера и устроил концерт для десяти примерно слушателей. “Здесь играл Рихтер, – рассказывал Мюллер, – а здесь сидели гости. А вокруг дома стояли несколько нанятых мной человек и палками отгоняли соловьев. Они пели ужасно громко и мешали маэстро играть, а публике – слушать”.

Второй сюжет совсем недавний и совсем короткий. Пару недель назад поздно вечером я шел по Никитскому бульвару. В Москве, как и во многих других городах России и Европы, проходила “Ночь музеев”. Поэтому неудивительно, что в достаточно поздний час бульвар буквально кишел оживленной, шумной публикой. И в столь неожиданном месте, властно перекрывая весь этот шум, гам и смех, неистово наяривал соловей. Людей с палками я не видел.

Зла хватает

Не от одного и не от двух приходится слышать в наши дни о том, что ощущение тотальной агрессии висит в воздухе, как топор в накуренном тамбуре. Что агрессией этой воздух пропитан примерно так же, как недавним летом он был пропитан пожарным дымом. Что агрессия эта чувствуется почти на тактильном уровне. Особенно часто и взволнованно говорят об этом те, кто не живет здесь постоянно, а лишь приезжает время от времени. Мы-то, мол, тут придышались. А у них-то восприятие свежее, а потому и особенно чувствительное. И такого, говорят многие, раньше все-таки не было. Всякое, мол, было. Но такого…

Ну да – не было! Было, конечно. Всегда было. Сколько себя помню. Помню казарменные и репрессивные школьные годы. Помню постоянную готовность к драке во дворах и школьных коридорах. Помню коммунальную кухню, где все были недовольны всем. И не только друг другом, но и как бы миропорядком вообще. В самый разгар всенародного, подогреваемого кухонной радиотрансляцией космического энтузиазма всегда скептическая и раздраженная, как казалось, на всю Солнечную систему Вера Алексеевна с явно не соответствующей моменту яростью говорила: “Собак в космос посылают, а тут людЯм жрать нечего!” И кстати, как я понял многие годы спустя, не так уж была неправа.

Я помню не располагавшую к вселенскому дружелюбию тесноту и скученность, пресловутый “квартирный вопрос”, о котором я вспомнил с особой яркостью, когда прочитал в ленте новостей о том, что “Лондонскому зоопарку необходимо собрать около 5 млн фунтов стерлингов, чтобы построить новый вольер и расселить не поладивших друг с другом тигрицу и тигра”.

Помню ругань и драки в очередях. Помню бесконечное по самому ничтожному поводу “пойдем выйдем”. Помню “Пацан, дай десять копеек. Нету, говоришь? А если поискать?” Помню и собственную постоянную готовность к отпору и ответной агрессии. Помню бесконечные и необычайно однотипные рассказы своих друзей про армейскую службу. Помню и никогда не забуду лица продавщиц, участковых милиционеров, домоуправов и кассирш в сберкассах. Лица, неизменно выражавшие с трудом сдерживаемую ненависть, смешанную со снисходительным презрением и нескрываемым раздражением.

И помню я – нельзя этого забыть – бесконечно повторяемую мамашами и няньками, воспитательницами детских садов, учительницами младших и старших классов, продавщицами и официантками, билетными кассиршами и уборщицами метрополитена, участковыми врачами и ткачихами с поварихами идиому “зла не хватает”. Уж чего-чего, а зла хватало. Всегда.

А кажется иногда, что “такого никогда не было”, не только потому, что у памяти нравственно здорового человека есть спасительное свойство редуцировать зло, сворачивать его в файлы и папки и не открывать их без особой необходимости, но и потому, что само зло, что называется, не стоит на месте. Оно, как газ или жидкость, все время меняет обличья, принимает формы вмещающих его сосудов.

Бытует такое мнение, что общее количество зла в мире неизменно. Оно лишь очень неравномерно распределяется в пространстве и времени. Оно – в соответствии с законом сохранения энергии – переходит из одного агрегатного состояния в другое и из одного вида энергии в другой.

Зло перераспределяется, как перераспределяются время от времени собственность и направления денежных потоков.

Кто-то спросил однажды: “Почему в послевоенном СССР (до прихода к власти Горбачева) не взрывали дома со спящими в них людьми, не захватывали больницы и школы с заложниками, не убивали журналистов, не было терроризма?”

А потому что терроризм, как и все остальное, узурпировала в те годы сама власть. Больниц не захватывали, это правда. Зато целые народы переселяли из одних мест в другие. Домов со спящими жильцами не взрывали, зато входили в квартиры спящих, будили их и увозили в лагерь. Журналистов не убивали в их собственных подъездах (хотя было и это) – их пытали и расстреливали на Лубянке.

От изменения того или иного режима зла не становится ни больше ни меньше. При тоталитарных режимах все зло концентрируется в одних руках – в руках власти. В странах, где больше демократии, зло становится частным делом. Оно приватизируется.

А при каком общественном устройстве лучше или хуже живется – так это дело сугубо индивидуальное. Кто-то хочет быть свободным, а потому должен быть готов к различным рискам, каковыми всегда сопровождается свобода. А кому-то уютнее живется под патронажем пахана, который, конечно, может и замочить под горячую руку, но может, когда добрый, и поделиться с тобой горбушкой с повидлом.

А сосредоточенного или рассредоточенного в мире зла, повторяю, не становится ни больше, ни меньше. Вопрос лишь, как, впрочем, и всегда, в нашей способности отличать его от добра и в нашей воле к сопротивлению.

Мир спасет балаган

Когда я шел, чтобы постоять в “Белом кольце”, я боялся, что людей будет мало, что многие подустали от бурных, веселых и многолюдных, но лишенных вещественного результата стояний и хождений. Я боялся, что мне придется стоять в жидкой цепи молчаливых сограждан, слегка стыдливо демонстрируя городу и миру инфантильную белую ленточку, а мимо меня будут мчаться автомобили, начиненные вечно озабоченными и вечно мрачноватыми горожанами и гостями столицы. Я пошел из чувства долга. Я знал, что не пойти было бы неправильно. Вот и пошел.

Придя на назначенное место, я устыдился своего вечного неизбывного скепсиса. Да, я скептик. Да, я всегда ожидаю худшего. Но именно поэтому я радуюсь всякий раз, когда ошибаюсь. Людей было не просто много, а очень много.

Москва, как известно, слезам не верит. Не очень она верит и в добрые и бескорыстные помыслы окружающих. И, увы, для подобного недоверия имеются некоторые основания. А именно поэтому кажется несомненным счастьем то нежданное обстоятельство, что, оказывается, так много совершенно разных людей способны радоваться друг другу.

Стоя в этой теплой толпе, слушая сводный оркестр автомобильных клаксонов, приветствуя проезжающих мимо знакомых, а чаще, разумеется, вовсе незнакомых, я испытал почти забытое чувство: я откровенно любовался родным и, несмотря ни на что, любимым городом.

Вот перечитал я только что написанные абзацы и с некоторым смущением обнаружил, что невольно впал в совершенно мне несвойственный, несколько восторженный тон. Ну а что же делать, если все было именно так.

Теперь нельзя не вернуться к теме скепсиса. И не только моего. Многие говорят: “Ну и что? И чего такого вы этим добились? А чего добьетесь? Вы что, не понимаете, – говорят они, – что «они» понимают только два языка: язык силы и язык денег. А вы тут со своими ленточками и креативными веселыми слоганами да картинками? Это все, конечно, весело и празднично. Но вы этим никого не испугаете”.

А вот это правда, никого не испугаем. Прежде всего потому, что никого пугать и не собираемся. Пугают как раз нас. А мы вот не боимся.

Есть такая приблатненная формула: “Я тебя научу свободу любить”. Понятно, что подразумевается под ней нечто прямо противоположное. Вообще же учить кого-либо любви к свободе не только бесполезно, но и невозможно. А если это и можно сделать, то лишь одним-единственным способом – являя и демонстрируя своим личным творческим и повседневным поведением, каковы бывают свободные люди. Свободу не преподают, ей не учат. Ею заражают. И ею заражается все большее и большее число людей.

А “они” заражают общество собственной агрессивной тупостью, мрачным сопящим напором, несусветной колхозной конспирологией. Они представляют себе общество в виде огромного детского сада для детей с задержками в развитии. И развращают его всеми доступными им способами.

Но мы их победим. Внутренней свободой, веселостью, творческой энергией, уроками самоуважения и уважения взаимного.

“Это все понятно”, – говорят многие, особенно твердые сторонники хирургической концепции участия в историческом процессе. “Это понятно, – говорят они, – но у нас тут что – политика или перформанс? Зачем же серьезное дело превращать в балаган?”

Конечно же политика, ответил бы я. Просто теперь это и есть политика. А насчет балагана… Что же, по-моему, именно балаган – это то, что нам и нужно. Если перефразировать широко известный тезис о том, что мир спасется красотой, то можно сказать, что мир спасется бахтинским карнавалом, интеллектуальной мистерией, балаганом. Вспомните-ка книжку, любимую многими из нас в детстве, – “Трех Толстяков”. Кто играл и сыграл там главную роль в сокрушении постылых Толстяков? Вспомнили? Ага, это были артисты. Причем цирковые. Балаган, одним словом.

Путин, конечно же, проскочил в дамки. Но это, в сущности, ерунда. Он там, в своих “дамках”, окажется в обескураживающем одиночестве. У него, конечно, останутся, покуда не развалятся окончательно, армия, флот и, естественно, одна из самых преступных, а потому и принципиально нереформируемых организаций ХХ века, выходцем из которой и выучеником которой является он сам. А также куча жадной, ненадежной, туповатой и вороватой дворни с бегающими глазами. Это уж точно не балаган. Куда им до балагана, если они ни ступить, ни молвить не умеют.

И пусть они живут в своей интеллектуальной резервации. Пусть они свозят на стадионы толпы оптового электората, неумело изображающего всенародную любовь. Не знаю, верит ли в эту самую любовь он сам. Если так, то мне это сильно напоминает старый анекдот о том, как две моли ведут светский разговор в платяном шкафу. Одна другой говорит: “Ты, знаешь, оказывается, люди меня необычайно любят и уважают”. – “Почему ты так решила?” – спрашивает вторая. “Ну как почему! Я буквально вчера провела целый вечер в обществе людей. Так меня там так приветствовали! Мне так аплодировали!”

И мы их все равно победим, я не сомневаюсь. Причем с помощью балагана. Победим, побеждая и веселя самих себя. Я в этом уверен, несмотря на некоторые представления об отечественной истории и на то, что я все-таки скептик.

Ну такой уж я, видимо, неправильный и непоследовательный скептик. Но уж какой есть.

В детском мире

В музыкантской среде в качестве объектов для шуток, не всегда добродушных, чаще всего принято почему-то выбирать духовиков и альтистов. Иногда, впрочем, анекдотическим персонажем может быть даже и дирижер. Бывают и вокалисты. И ударники. Среди прочих я слышал и такой анекдот, по-моему довольно забавный. Как раз про ударника.

Сидит, значит, такой барабанщик у себя дома в окружении разных ударных инструментов и репетирует. Репетирует азартно и вдохновенно. Вдруг в комнату входит его малолетний сынишка. “Чего тебе, сынок? – недовольно спрашивает папаша. – Ты разве не видишь, что папа занимается?” – “Пап, я только хочу спросить одну вещь”. – “Ну давай, только по-быстрому!” – “Пап, ты, когда вырастешь, кем хочешь стать?”

Это в качестве эпиграфа.

Я очень люблю употреблять эпитет “взрослый” по отношению к тексту, к высказыванию, к художественному жесту, к поступку. Мне кажется, что в сложившейся на сегодня социально-культурной ситуации взрослость – явление редкое, а потому и особенно ценное.

Под взрослостью я понимаю прежде всего ответственность, отношение к сложному, непонятному, чужому как к задаче, требующей решения. Взрослость – это ясное осознание того, что если ты, допустим, треснулся башкой о дверной косяк, то виноват в этом, скорее всего, не косяк.

Взрослых людей, повторяю, увы, не так много. Взрослых обществ – тоже.

Реакции детского мира на проблемы, имеющие место в мире взрослом, сходны с реакциями ребенка, уверенного в том, что мама обижается на папу, потому что он, по-видимому, отнял у мамы игрушку, а папа сердится на маму, потому что она съела его порцию мороженого.

Я пошел в первый класс, когда мой старший брат пошел в десятый. Хорошо помню, как после урока арифметики я сказал брату: “У вас там небось в десятом-то классе математика трудная, не то что у нас – два плюс три. Вам там, наверное, задают трудные задачи, например, сто плюс четыреста”. И я очень обиделся, когда брат и его приятели радостно заржали.

Интересно, что я уже и тогда прекрасно знал, сколько будет сто плюс четыреста, но детскому сознанию трудно совладать с тем, что существуют пороги сложности, до поры до времени недоступные его разумению. Взрослый мир в представлении ребенка такой же, как и его, только нулей побольше.

“Моя страна – подросток! – звонко и горделиво воскликнул однажды пролетарский поэт. – Твори, выдумывай, пробуй!” С тех пор “страна-подросток” довольно много чего успела натворить и еще больше всякого разного навыдумывать, но подростком при этом так и осталась. И не столько даже подростком, сколько переростком-второгодником.

Государство и общество в разные времена примеряли на себя то одни, то другие возрастные одежки.

Именно в подростковом возрасте я пережил отчетливый, интенсивно культивируемый культ “молодости” и сопутствующей ей “романтики-фантастики”. Это было в 1960-е годы, когда все кафе, кинотеатры, гостиницы, газеты-журналы и радиостанции было принято называть “Юностями”, “Сменами” и прочими “Синими птицами” да “Алыми парусами”. В те же годы появилась такая профессия, как “молодой поэт”. Некоторым из молодых поэтов на сегодняшний день хорошо за семьдесят, но от однажды выбранной профессии уже никуда не уйдешь.

Потом эпоха мятежной юности с ее лозунгами типа “Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым” плавно и незаметно сменилась эпохой “старости”, что было легко объяснимо средним возрастом тогдашнего руководства.

“Старость”, разумеется, эвфемизировалась как “мудрость” и “зрелость”. Не зря же свой ублюдочный, сделанный из ломкой позолоченной пластмассы социализм они назвали “зрелым”. Ну а каким же еще – не маразматическим же.

В таких сенильных декорациях и грянула вдруг достопамятная перестройка, а также все, что за ней последовало.

Страна и общество впадают то в беспокойный и дурашливый пубертат, то в тревожное и суетливое старческое слабоумие. А вот взрослости нет как нет.

Времена меняются, а общество наше пребывает в вечном, хотя и не вполне блаженном детстве, каковое обстоятельство закреплено даже на уровне повседневного языка, где социальные связи выстраиваются в терминах и категориях кровного родства. Отсюда все эти родины-матери и вожди-отцы. Отсюда все эти мамаши, папаши, сынки и дочки. Отсюда вечная игра в дочки-матери.

Эх, птица-тройка! Кем, скажи, ты хочешь стать, когда вырастешь наконец? Да и вырастешь ли? Станешь ли взрослой? А?

Знаки внимания

Наше общественно-политическое сознание насквозь пронизано эгоцентризмом, принимающим иногда довольно болезненные формы. Плюс традиционная деревенская подозрительность. Плюс не менее традиционная стародевическая обидчивость. Не потому ли разные события в мире, не имеющие, казалось бы, ровным счетом никакого отношения к российским делам, принимаются здесь исключительно на свой счет? Вроде того как амбициозный, но при этом крайне не уверенный в себе человек нервно озирается, расслышав в гуле толпы слово “дурак”.

Поэтому в мире, как вы, возможно, заметили, постоянно происходят различные антироссийские события.

Вот, допустим, в одной из стран бывшей советской империи заведут разговор о запрете коммунистической, а также нацистской символики. Это, чтобы вы знали, антироссийская акция. Ну а какая еще – не антигерманская же!

Или, например, в другой стране примут закон о люстрации бывших советских функционеров и чекистов. Это все против России. А вы как думали?

Или в совсем далекой стране шарахнут ракетой по дворцу маньяка с опереточным обликом, но с совсем не опереточной манерой пострелять с вертолета в живых людей, посмевших продемонстрировать недостаточно восторженные чувства по отношению к слишком уж долгому сидению на их шее заполошного ублюдка.

Это против России, если вы еще не поняли. Типа сказка ложь, да в ней намек.

Или, скажем, в одной балканской стране выковыряют из-под прелой соломы какого-нибудь очередного Гнидко Вшивича, очередного национально ориентированного живодера – бескомпромиссного борца за святое дело этнической стерильности. Да и поведут его под белые по локоть руки в город Гаагу для его личного участия в процессе публичной юридической квалификации его же пламенной деятельности.

Не преступление ли это против человечности? Не надругательство ли над национальным достоинством народа, позорно купившегося на сладкие посулы бесстыжей и бездуховной еврозоны, вместо того чтобы до последнего патрона и последнего куска хлеба отстаивать величие имени сербского?

И конечно же все это против России. Потому что это удар по традиционной нашей, заскорузлой всемирной отзывчивости, выражающейся, как правило, в снайперски точном выборе всей, какая только водится на планете, мировой швали в качестве объектов любви и сочувствия.

А на кого, как вы думаете, направлены натовские ракеты? Для того они, чтобы в случае чего какой-нибудь полоумный аятолла не вздумал поиграть со спичками? Ха! Не будьте лохами, пацаны. Россия их цель. Только она. И ее ресурсы конечно же. Ну и духовность, само собой.

Антироссийские вылазки не прекращаются. Потому что Россия – кость в горле. Потому что только она одна стоит на пути окончательного закабаления народов заокеанской закулисой, хищными ястребами Пентагона и алчными воротилами Уолл-стрит.

Но это, так сказать, на уровне сознания. Даже не сознания – риторики. На уровне же подсознания дело, мне кажется, в том, что они, то есть те, кто любые мировые события связывает с тем или иным отношением к ним, сами-то про себя отлично знают, кто они такие и что они такое. А потому и любое ассенизационное мероприятие в любой точке планеты совершенно искренне воспринимается как направленное непосредственно против них. А поскольку они еще и уверены, что они и Россия – это синонимы, то, конечно же, указанные мероприятия носят исключительно антироссийский характер.

Почему здесь столь нервозно реагируют на разговоры о том, что коммунистическая идеология родственна фашистской? Почему возникает столь истерическая реакция на попытки бывших окраин бывшей империи изжить советский морок? Откуда такая пламенная страсть по поводу судьбы памятников, монументов, знаков, портретов, флажков, названий улиц? Почему все то, что в годы советской власти маркировалось как антисоветское, стало восприниматься как антироссийское?

Почему, когда кто-то где-то воспринимает нынешнюю Россию как духовную наследницу колхоза имени Сталина, это вызывает такую нервную реакцию? Если вы, господа-товарищи, и сами считаете так же (а ряд высказываний и поступков некоторых видных политических и государственных деятелей это вполне подтверждает), то чего же обижаться. Это же вроде как хорошо. Вроде как правильно. Держим, мол, не роняем знамя дедов-охранников. Или вы так не считаете и уверены, что Россия давно уже избавилась от коммунистической утопии и отважно присоединилась к семье цивилизованных народов? Тогда тем более – зачем обижаться на дураков? Вот если бы, допустим, англичан кто-нибудь заподозрил в массовой приверженности коммунистическим или национал-социалистическим идеям, как бы среагировал на это среднестатистический англичанин? Правильно, он бы улыбнулся и пожал плечами.

Почему все это? Россия ведь уже вроде как другая страна. Она ведь вроде как уже не СССР. Она уже как бы имеет цивилизованную конституцию. Политическая система уже вроде как не однопартийная. Вроде как имеются в ассортименте различные права и свободы, такие же, как “у них”, а то и лучше. Вроде бы рынок и частное предпринимательство. Или это все толстый слой косметики, под которой таится дряблый морщинистый совок? Я, заметьте, всего лишь спрашиваю, хотя ответ мне более или менее известен.

Есть, мне кажется, и еще один мотив этой повышенной мнительности. Очень, надо сказать, грустный мотив. В разное время к России в мире было разное отношение: ее боялись, ее пытались разгадать, ею восхищались, ее ненавидели, ею интересовались. По-разному было.

В наши дни усилиями дорвавшихся до власти унылых ничтожеств Россия стала для мира удручающе неинтересной страной – скучной, безнадежно провинциальной и к тому же не очень полезной для здоровья. Страной, загнавшей саму себя – вроде как в свое время реку Неглинку – в нефтегазовую трубу. И очень скоро может случиться так, что лишь через эту трубу и будет осуществляться зыбкая связь страны с миром.

Если внутри страны и попадаются отдельные особи, искренне верящие, что Путин дал народам России письменность, научил их пользоваться спичками, интернетом и унитазным ежиком, то во взрослом мире он как был, так и остается мелким дрезденским сексотом без облика и склада, которого Россия, как это ни печально, оказалась достойна.

Как тут не ловить повсюду мнимые знаки внимания? Как тут избежать соблазна принимать все происходящее в мире на свой счет? Ну хотя бы и со знаком минус. Ну хотя бы как.

Что хотелось бы забыть, но не получается

1.

День моего четырехлетия, когда я больно укусил одного из гостей, соседского Борю Никитина. За что – не помню. Скорее всего, ни за что. А он, между прочим, подарил мне пистолет и набор пистонов.

2.

Девять часов вечера, когда мама “безо всяких разговоров” укладывала меня спать. А они-то все там, за стеной, пили чай с тортом, смеялись. Разумеется, надо мной.

3.

Кто-то ужасный, кто прошел однажды прямо за окном, – не человек, не коза, не собака. Прошел, шурша мерзлыми сухими ветками, и исчез куда-то. Заснешь тут, пожалуй.

4.

“Детский мир”, куда мы поехали с мамой, чтобы наконец-то купить мне матросский костюм. Куда там! Вместо этого почему-то был куплен пестрый колючий свитер. Как я плакал всю обратную дорогу. Как я ненавидел этот свитер, этот магазин, эту маму.

5.

Облеванный мною халат врача, залезшего мне в глотку деревянной палочкой.

6.

Спичечный коробок с кусочком кала на анализ, непостижимым образом потерянный по дороге в поликлинику.

7. Операция на гланды.

8. Рыбий жир.

9. Молочный суп.

10. Боязнь заснуть и не проснуться.

11.

Как я дразнил бабушку за то, что она читает перед сном одну и ту же книжку, причем справа налево, и при этом бормочет себе под нос что-то не по-русски. Это было ужасно смешно.

12.

Как соседская дворняжка Булька стащила с меня трусы на глазах Тани Синотовой.

13.

Как я выпил полстакана постного масла (думал, что квас) и что было потом.

14.

Как по дороге с новогодней елки я съел весь подарок и что было потом.

15.

Как мама обещала, что мы поедем в воскресенье на ВДНХ гулять и есть мороженое, но что-то случилось, и мы не поехали.

16.

Деревянный конь Сивка, который у Сашки был, а у меня – нет.

17.

Бежевый плащ Елены Илларионовны, заляпанный чернилами, которыми я случайно пульнул из водяного пистолета. Уж так вышло.

18.

Витька Леонов из соседнего двора, который обозвал меня жидом, на что я ему сказал, что сам он жид.

19.

Учительница Марья Васильевна, которая не разрешила мне выйти из класса, и я описался.

20.

Завуч Юлия Михайловна, дернувшая меня за ухо так, что пошла кровь.

21.

Историк Иван Тихонович, говоривший “лабровраденческое государство” и называвший меня почему-то Гуревичем.

22.

Англичанка Анна Павловна по прозвищу Половник, которой я однажды зачем-то подставил подножку, и она упала. До сих пор не понимаю, как это получилось.

23.

Субботник, воскресник, сбор металлолома, сдача норм ГТО.

24.

Прием в пионеры, прием в комсомольцы, прием у зубного.

25. Вообще школа.

26. Первые литературные опыты.

27. Вторые литературные опыты.

28.

Ленин, из-за которого я навсегда рассорился с одной девушкой. Она говорила, что что-то же должно у человека быть святое.

29.

Повышенные социалистические обязательства.

30. Песня “Мой адрес – Советский Союз”.

31. Песня “Каким он парнем был”.

32. Песня “И Ленин такой молодой”.

33. Некоторые другие песни.

34.

Памятник Дзержинскому, у которого я однажды назначил свидание, забыв, что подойти к нему невозможно. Свидание, понятное дело, не состоялось.

35.

Пять часов в очереди за водкой в конце декабря 1988 года. Водка нужна на поминки: мама умерла.

36.

Пять часов вечера четвертого апреля тысяча девятьсот девяносто шестого года. В чем там было дело, не скажу.

37. Многое другое.

Косвенная речь