О том, чего не было
О 1950-х годах писать особенно нечего по той причине, что их не было. То есть они, разумеется, были, уже хотя бы потому, что это были годы моего детства. В 1950-е я пережил горячую любовь к вождю и острое чувство сиротства, когда его не стало. В 1950-е отменили раздельное школьное обучение и ввели школьную форму. Вот я и напялил ее, идя в первый класс в сентябре 1954 года. А в следующем году мой старший брат школу окончил. В 1950-е моего брата чуть не выгнали из комсомола за исполнение рок-н-ролла на институтском вечере. В 1950-е были фестиваль и целина. Умерли обе мои бабушки. Брату вырезали аппендицит. Отец бросил курить. На орбиту вылетел первый спутник, а вслед за ним в космическое пространство ринулась незабвенная мученица Лайка. В 1950-е были стиляги, пластинки “на костях”, певцы Бунчиков и Нечаев. Был патефон. Были Лолита Торрес и Радж Капур. Был трофейный “Тарзан”. Были трофейные фильмы, трофейные вещи, трофейный, все еще откровенно прифронтовой быт. Были безногие инвалиды в электричках – они пели. Было “дело врачей”. В 1950-е сажали и расстреливали. В 1950-е выпускали и реабилитировали. Много чего было в эти годы.
Но этих годов не было, потому что десятилетие раскололось пополам, как весенняя льдина. Причем первая половина отдрейфовала назад в 1940-е. Взрослые донашивали военную форму. Дети донашивали то, что оставалось от взрослых. Чердаки и сараи ломились от противогазных сумок, планшеток и полевых биноклей. Это ведь и были детские игрушки. Милитаризованный воздух тех лет я не забыл до сих пор. Вторая же половина 1950-х ушла вперед, в 1960-е. Это было время прозрачного разреженного воздуха. Люди блаженно и глуповато заулыбались сами не зная чему. Отпустил многолетний страх, но многие еще этого не поняли. Эту льдину расколола надвое смерть Сталина. 1950-х не было, недаром слово “пятидесятники” ассоциируется скорее с религиозной сектой, чем с именем поколения.
Наше пространство и наше время характеризуются острым дефицитом визуальности. Принцип “Лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать” неприменим к эпохе. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из “Огонька”, портреты маршалов и артистов, почтовые марки и нехитрый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того, они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Визуальные объекты не в состоянии были составить образ эпохи. В лучшем случае они служили иллюстрациями. Из-за каждой картинки, из-за каждой фотографии доносятся песни советских композиторов или бархатный голос Левитана.
Первые телевизоры, пытавшиеся расширить визуальный мир за пределы квартиры и двора – дальше булочной, дальше почты, дальше пожарной команды, – тоже появились в 1950-е. Но это был тот еще мир. Не мир, а слабо шевелящаяся открытка. Недаром и экран тогда был размером с почтовую открытку.
Было и кино. Но кино не свидетельствовало. Это было “искусство”, жившее по своим законам. Там улыбчивые парни вели трактора в светлое будущее, а смешливые, с черно-белым румянцем во всю щеку дивчины слаженно пели “Ой, цветет калина”, трясясь на колхозном грузовике. Там воевали, созидали и сыпали крылатыми фразами великие полководцы и прочие деятели науки и искусства. От кино никто и не требовал жизнеподобия, поэтому обвинять его в неправде было бы кощунственным нарушением общественного договора. Кино показывало другую жизнь, ту, которой нет и быть не может. Именно поэтому кино было столь прекрасным и столь желанным.
И были фотографии. Но разве можно полагать свидетельством эпохи снимок, сделанный в зоопарке моим двоюродным братом, которому только что подарили “Смену”? Там не видно ни клетки с павианом, ни меня – никого. И разве можно считать свидетельством эпохи фотки из “Огонька”, где все делятся лишь на тех, кто в фуражках, и тех, кто в шляпах?
Но были семейные фотоальбомы. Почти в каждом доме они были. Вот они, перед глазами, их не забудешь. Бархатные, коленкоровые – всякие. Вот, садитесь, пожалуйста, сюда – здесь удобно и не дует. Пока чайник закипит, посмотрите наш альбом, если интересно. Вот мои родители в Ялте. Какой год? Кажется, пятьдесят второй. Вот соседка Таня с котенком. А вот этого в тюбетейке, в сатиновых шароварах и линялой майке, не узнаете? Ну посмотрите же внимательно! Ну? Правильно, это я! Неужели сразу не догадались?
Инерция этого жанра столь сильна, что любой фотоальбом – в том числе и тот, что мы с вами держим в руках, – это альбом семейный. Поэтому кого бы мы ни увидели на этих снимках, все они – наши родственники, друзья, знакомые, знакомые знакомых, друзья друзей и родственники родственников. Все лица, включая лица официальные, поселились в нашем доме, в нашем альбоме. Листание домашнего фотоальбома – своего ли, чужого – это занятие неизменно медитативное и умиротворяющее. Вот и предадимся ему, этому занятию. Вперед.
О страхах
Все страшно. И в детстве, и потом. С возрастом страх не исчезает, а лишь опускается все глубже и глубже. Но в детстве страшно все: мама ушла за хлебом и все нет ее, нет. Страшно. Смотришь в окно, а за окном вдруг пройдет кто-то – не человек, не собака, не волк. Заглянет в окно и исчезнет, треща сухими зимними ветками. Не страшно разве? Не просто страшно – ужасно. А потом? В школе? А вдруг не решишь пример? А вдруг описаешься на физкультуре? А в пионеры не примут? Точно примут? А если нет? А если клятву забуду? Как жить после этого? А если во дворе здоровый Витька Леонов обледенелой колючей варежкой по морде? Больно ведь. Обидно. Страшно.
Взрослые тоже чего-то боялись. Говорили шепотом за стеной. Или что-то говорили, забывшись, при мне. Тогда бабушка поднимала палец: “Штил. Киндер”. Это на идиш, чтобы я не понял. Я понимал. Я понимал, что и им что-то страшно.
Но был и еще один страх, государственный. Для меня не очень страшный, а скорее непонятный. Этот страх звонил в дверь и отзывался женским голосом: “Госстрах”.
Это теперь много всякой рекламы. А в моем детстве рекламы было мало. То есть много, ибо большие жестяные листы были развешаны на всех кирпичных брандмауэрах родного города. Но рекламируемых объектов было очень мало. Томатный – почему-то – сок. Зубной порошок, изготовленный на фабрике “Свобода”. “Пользуйтесь услугами «Аэрофлота»”. “Такси все улицы близки”. Я уже тогда обращал внимание на неправильную рифму и говорил: “Надо писать «бликси», тогда будет складно”. Конечно же сберкасса (“Накопил – машину купил”). Это накопительство рекламировалось также на последних обложках литературных журналов. Там были графически явлены вожделенные награды за умеренность и бережливость: дом с колоннами и кипарисами (это курорт, “всесоюзная здравница”), автомобиль “Победа”, ковер, жирный рулон сукна (отрез, как тогда говорили) – одним словом, добро. То самое, каким заканчивались сказки: стали жить-поживать да добра наживать.
Ну и Госстрах.
Моя мама всегда от чего-то страховалась. Это тоже был способ накопить немножко – на костюм, на ковер, на холодильник. К нам в дом приходили страховые агенты. Это были, как правило, интеллигентные дамы. Они говорили “ну что вы, право” и вообще отличались старосветскими манерами. Приходили, садились за круглый, накрытый красной плюшевой скатертью стол и начинали пугать на манер гоголевского Афанасия Ивановича, любившего подшутить над простодушной Пульхерией Ивановной: “А если бы и кухня сгорела?.. А если бы и кладовая сгорела?..”
Такого рода дамы попадались не только среди страховых агентов или библиотекарш в детских районных библиотеках. Их, бедолаг, заносило даже в магазины. Обычно в качестве кассиров. Но изредка и продавцов. Я помню одну такую – пожилую, в очках, продававшую яйца. “Что ж яйца, мамаш, такие мелкие?” – возмущался небезукоризненно трезвый работяга из очереди. “А что же вы хотели бы? – невозмутимо парировала дама. – Чтобы яйца за девяносто копеек были исполинские?” Сраженный затейливым словом, позаимствованным то ли из Жюля Верна, то ли из Конан Дойля, мужик затыкался.
Мама подолгу беседовала с агентессами. Они не только пугали и всячески агитировали. Они рассказывали про свою жизнь и умело расспрашивали про чужую. Я привык прислушиваться к их разговорам. Это было интересно. Иногда даже слишком. Ибо, увы, не все были одинаково уравновешенными, подобно тому как много лет спустя не все йогурты оказались одинаково полезными. Одна, помню, с увлечением рассказывала о своей любви к животным. Я слушал, слушал и задремал. Сквозь сон я слышал: “У меня была птичка в клетке и собака. Потом я собаку отдала родственникам”. – “А что такое?” – “А потому что собака стала дразнить птицу”. – “Как это?” – “А так. Она подходила к клетке и читала стихи”. – “Стихи?” – “Стихи. Целыми днями. Прямо так вот сядет перед клеткой и читает: «Сижу за решеткой в темнице сырой». А птичке же обидно. Она ведь ответить не может. Я и отдала. Правда, потом птицу кошка съела”. – “Так кошки же у вас вроде не было”. – “Не было. Но пришлось завести. Мыши. Совершенно замучили. Наглые такие. Я, представляете себе, открываю буфет, где варенье, а она стоит”. – “Кто?” – “Ну мышь. Нахально так, руки в боки. Как хозяйка. И смотрит. Наглая такая. Ну вот я кошку и завела”. И так далее. Что было на самом деле, а что приснилось, уже не важно. Но я при слове “Госстрах” именно эту тетку себе и представляю, а больше ничего.
Чем-то, очевидно, надо все это закончить, а вот чем – непонятно. Так что пусть все останется как есть. Ничего страшного.
Сон Попова
Надо же, вспомнил! День радио! Впрочем, вру, не вспомнил, прочитал в интернете. А в детстве я эти даты – дни печати, артиллериста, шахтера, авиации, радио – не забывал никогда. Еще бы: на кухне же висел отрывной календарь, изученный мною со всей доскональностью, на какую я был способен.
В День радио страничка календаря была украшена портретом благообразного и бородатого старорежимного дядьки. Это был инженер Попов, изобретатель радио. Все остальное, по версии тех лет, кажется, изобрели Ползунов и Кулибин.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году. Ты лежишь в очередной ангине. Глотать больно, а тонкую твою шею нещадно царапает пергаментная бумага от компресса. За окном бесконечный снег. Говорить тоже больно, да и не с кем. Мама пошла в аптеку за стрептоцидом, и ее все нет и нет. На этажерке, покрытой кружевной салфеткой, стоит, подмигивая изумрудным глазом, трофейный радиоприемник. В нем вся жизнь, в нем вся надежда, он один тебе утешитель. Ты слушаешь все – от гимна до гимна.
Утренняя гимнастика. Преподаватель Гордеев, пианист Родионов. “Ноги на ширине плеч! Колени повыше! Оч-чень хорошо! Раз! Два! Три! Раз! Два! Три! Переходите к водным процедурам”.
“Пионерская зорька”. Когда-то, уже в 1970-е годы, в одной компании меня познакомили с миловидной, но простенькой барышней. На вопрос о роде занятий она как-то небрежно бросила, что она “радиоактриса”. Это заинтриговало. Потом выяснилось, что радиоактриса она в том смысле, что, когда ей было лет семь, она записалась на радио в роли “Здравствуйте, ребята! В эфире «Пионерская зорька»!”
“Писатель у микрофона”. “Я получаю много писем от своих читателей. Прочту одно из них”.
Певцы. Бунчиков поет “Летят перелетные птицы”, а Нечаев – “Влюбленного бригадира” (“Говорить не умею речисто я. И поэтому мо-олча люблю-у-у”). Вдвоем поют шуточную: “Вот они идут, все трое – он, она и проливно-о-ой (пауза) дождик, дождик, дождик, дождик”.
Детская радиопостановка. “Айога-га-а-га-а-га-а”, – заклинает голос Бабановой. Мальчишек-сорванцов играет Зинаида Бокарева. Всех остальных – Николай Литвинов. Особенно папу Карло и Буратино одновременно.
Передовая статья и краткий обзор газеты “Правда”. Понятно только одно: как же мне все-таки повезло, что я родился в СССР. А мог ведь в какой-нибудь Америке. Ужас!
Разучивание песни. “А теперь прослушайте этот куплет в исполнении детского хора”.
Футбол. Вадим Синявский. Знакомая всей стране скороговорка: “Внимание, внимание! Наши микрофоны установлены… Нетто передает Симоняну, Симонян – обратно Нетто. Надо бить! Ай-яй-я-я-яй!”
“Угадайка, угадайка, интересная игра, та-та-та-та, та-та-та-та (не помню), слушать радио пора”.
Произведения советских композиторов… В кругу музыкантов была такая шутка: “Мы передавали произведения советских композиторов. А теперь послушайте музыку”.
Так вот, одним мартовским днем, уже выздоравливая и потому пребывая в томном блаженстве, я услышал скорбный голос Левитана: “Дыхание Чейн-Стокса…” Это была первая осознанная мною смерть. Умер тот, которого радио по сто раз в день называло моим отцом. Мой настоящий отец в тот день бросил курить. Хотя при чем тут это? Непонятно.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо помнить себя, вращающего во все стороны рижскую “Спидолу” с погнутой антенной в тщетной попытке расслышать голос Анатолия Максимовича Гольдберга. “Глядя из Лондона”. Би-би-си. Советские танки в Праге. Ни черта не слышно.
Одна знакомая довольно большая семья ежевечерне и в полном составе слушала “Голос Америки” – это было родом ритуала. Среди слушавших был и очень старый дедушка. Он, хотя и был глуховат, вел себя тихо, никого ни о чем не переспрашивал, внимал всем этим шорохам и трескам почтительно и дисциплинированно. Лишь после всего, когда радио выключалось, он всякий раз горестно констатировал: “А погоду опять не сказали”. Особая, несколько мистическая роль погодных прогнозов – тема особая. Впрочем, об этом сказано и понаписано много всего.
Чтобы понять роль радио в жизни человека, надо поднапрячься и вообразить себе, что были баснословные времена, когда не было телевизоров, не говоря уж об интернете. А потому всенародные герои тех лет – дикторы, ведущие, спортивные комментаторы, певцы и исполнители ролей в радиоспектаклях – были таинственными невидимками, необычайно интригующими и будоражащими народное воображение.
Радио жило по обыкновению на кухне. Связь между кухней и радио была односторонней. Радио вещало, учило, пело и проповедовало. Кухня резала лук, пила чай, разговаривала, ругалась, мыла посуду. Иногда вслушивалась, поднимая указательный палец.
Теперь радио слушают в автомобилях.
Чтобы понять роль радио в жизни человека в наши дни, необходимо иметь хотя бы приблизительное представление о таком важном социокультурном феномене, как автомобильная пробка. Когда тебе приходится ловить машину, ты всякий раз тянешь лотерейный билет. Ты всякий раз задаешься вопросом, какие именно звуки будут сопровождать твое Великое стояние в Пробке. Станет ли эфир струить зефир, врачующий твое раздраженное нетерпение, или, что скорее всего, эфир будет струить безысходный “Шансон”, лишь умножающий во сколько-то раз твои дорожные муки.
Согласно известному афоризму, радио есть, а счастья нет. Это, разумеется, так. Но это и не так, если все-таки вспомнить себя пятилетнего в каком-нибудь 1953 году, медленно и блаженно выздоравливающего после очередной ангины под ангельские, обещающие непомерное счастье звуки: “Был поленом, стал мальчишкой, подружился с умной книжкой. Это очень хорошо, даже очень хорошо! Ля-ля-ля-ля! Ля-ля-ля-ля!”
Игрушечный попугай
Большинству из нас свойственно с умилением пересказывать друг другу те или иные шедевры детского речетворчества. Это самое речетворчество, как и прочее детское творчество, во все времена рассматривалось в контексте существующего в данный исторический момент эстетического или общественного мейнстрима и оценивалось либо с точки зрения сходства с творчеством взрослых, либо наоборот. Концепции отношения менялись от “надо их учить” до “надо у них учиться”.
То, что дети говорят иногда удивительные вещи, никакая, мягко говоря, не новость. Что, впрочем, не мешает нам всякий раз заново поражаться и восхищаться. Больше всего потрясает их способность описывать взрослый мир – закоченелый и не замечаемый нами мир межличностных связей, социальных привычек и предрассудков, идеологических и эстетических кодов нашего повседневного поведения. Они как-то вдруг формулируют то, что должны были бы сформулировать мы сами, если бы умели. Такое бывает при соприкосновении с хорошим искусством: “Это же так просто! Почему не я это сказал?”
Эстетическая ценность детского высказывания, как и высказывания художественного, прямо пропорциональна той степени, с какой нарушаются общественные приличия и этикетные предписания. Творчество – это риск. И не только риск быть непонятым. Иногда как раз наоборот.
Вот едет, допустим, пятилетний мальчик Лева со своей мамой в трамвае по заснеженной столице. Время действия – зима 1953 года. Трамвай проезжает мимо одного из многочисленных портретов усатого человека в военной форме. Тут мальчик Лева на весь вагон звонким своим голосом спрашивает: “Мама, а Сталин когда уже умрет?” Трамвай затихает. Внезапно позеленевшая мама, вместо того чтобы дать вразумительный ответ, на ближайшей же остановке грубовато выволакивает любознательного мальчика из трамвая. Примерно через месяц на этот невинный вопрос был дан исчерпывающий ответ.
А вот, например, тоже с мамой, но уже несколькими годами позже и не в трамвае, а в троллейбусе едет совсем другой мальчик мимо площади Дзержинского (ныне Лубянской). Проезжая мимо чугунного козлобородого истукана, стоящего на высоченном круглом постаменте, мальчик (опять же во весь голос) спрашивает: “Мама, а этот дядя, который вылез из трубы, он кто? Трубочист?” Финал тот же.
А вот, скажем, еще несколькими годами позже и уже другой мальчик – лет восьми – сидит с отцом в коридоре детской поликлиники. Долгая нудная очередь. Папаша читает книжку, мальчик мается и разглядывает стены. Вот плакат о профилактике гриппа. Тут вот велят мыть фрукты перед едой. В другом месте настоятельно советуют закаляться как сталь. А вот череда портретов каких-то дядек в пиджаках, галстуках и со скучными озабоченными лицами. “Пап! А кто эти дяденьки?” – спрашивает мальчик. Отцу лень объяснять, что означает слово “политбюро”. Поэтому он отвечает лаконично: “Это наши вожди”. – “Ну папа! – говорит сынок с нравоучительной интонацией. – Что ты говоришь? Какие вожди? Вожди же бывают только у диких племен!” Крыть отцу было особенно нечем, но, к счастью, подошла их очередь.
А вот еще, лет десять спустя, другой мальчик утром седьмого ноября 197* года расталкивает свою спящую маму. “Мама, – кричит он, стараясь перекричать включенный на полную громкость телевизор, – вставай, мама! Вон, уже прямо сейчас парад будет! Вот уже и правительство карабкается на Мавзолей”. Ну как можно было сказать точнее про специфическую пластику наших одышливых геронтократов?
А вот уже совсем недавно маленькая девочка лет трех с чем-то рассматривает яркий плакат на заборе строительной площадки. На плакате что-то написано, а в центре композиции – большая двухголовая птица, разукрашенная красным, белым и синим цветами. “А это какая птица?” – спрашивает девочка. (Только что они вместе с дедом, которого по странному стечению обстоятельств зовут так же, как мальчика в первой из череды наших историй, Львом, кормили уточек в пруду.) “Это герб России”, – честно, но непонятно отвечает дед. “А почему такого цвета?” – “Это цвета российского флага”, – отвечает дед с той же неумолимой честностью. Интересно, что о нестандартном количестве голов вопроса не последовало. Девочка надолго замолкает – совершенно очевидно, что в голове ее проистекает серьезный аналитический процесс. Через какое-то время она делится результатом своей напряженной умственной работы. “Это так иногда бывает, – говорит она, – что если попугай игрушечный, то у него бывает две головы”. Боже мой, изумляется дед, “игрушечный попугай”! Как придумаешь такое!
После прочтения и прослушивания всех этих бесспорных шедевров подмывает воскликнуть: “Будем как дети!”
Воскликнуть-то можно, никто не мешает. Да только не получится. В этом смысле – не получится. Свежий и непредвзятый взгляд на жизнь редко дается взрослому человеку, если он, конечно, не большой художник. Из блаженного детства за нами тянутся совсем другие хвосты: ужас перед социальной ответственностью, пренебрежение причинно-следственными связями, крикливая капризность, беззаветное доверие к сказке, смертельный страх потерять из поля зрения маму-папу, непреклонная уверенность в том, что не ты сам, а этот противный шкаф, лишь он один повинен в том, что ты с разбегу треснулся головой об его угол.
Так что нет, не надо – не будем как дети. Тем более что мы и без того как дети. Попробуем быть взрослыми, наконец. Лучше поздно, чем никогда.
Скелет писателя
Мне очень хотелось стать писателем. Иногда хочется и теперь.
А до этого, как более или менее все нормальные мальчики, я попеременно мечтал стать летчиком, постовым милиционером, знаменитым путешественником, эстрадным конферансье, билетным кассиром, директором подземного перехода. Какое-то время – врачом, как мой дядя Боря, который подарил-таки мне однажды настоящий шприц с набором иголок. Шприц этот я сразу же принялся яростно втыкать во все, во что он был способен воткнуться (ой, только, пожалуйста, без Фрейда), пока у меня его не отняли.
До канонических космонавтских поползновений дело не дошло: век космонавтики стартовал в ту пору, когда мне было целых тринадцать лет, и я уже прочно вожделел писательского удела. В писательстве, естественно, меня привлекала прежде всего внешняя сторона дела. Меня завораживали выражения типа “в настоящее время я работаю над” или “я собираю материалы для”. Как же были заманчивы в своей таинственной бестелесности эти “материалы”. Меня неодолимо влекла ослепительная перспектива подолгу, подперев ладонью щеку, сидеть за письменным столом, где слева размещалась бы стопка бумаги формата А4, а справа – такая же, но исписанная и исчерканная моим – если бы вы видели каким – почерком. Можно в глубокой задумчивости грызть дужку очков, можно вставать время от времени из-за стола и рассеянно смотреть в окно, за которым “пушистый нежный снежок бесшумно ложился на хрустальные ветви деревьев”. (Запомнить.) Удостоверившись, что за окном все в порядке, что там, как это и положено, “смеркалось”, можно было со вздохом вернуться за стол и снова думать в сидячем положении. А там и обедать позовут.
Есть, есть чем заняться писателю. А пуще всего манила неоспоримая индульгенция, выраженная магической формулой “не пишется мне сегодня что-то”. Это вам не контрольная по алгебре, где “что-то не решается мне сегодня” едва ли прокатит. Собственно же литература ограничивалась некоторым количеством первых фраз некоторого количества нерожденных произведений. Из этих мучительных фальстартов вспомнить, увы, решительно нечего. Это вовсе не то, что первая фраза тоже незавершенного, но безусловно выдающегося произведения одной вундеркиндской девочки, дочки старых знакомых. Когда девочке было лет девять, она ненадолго присела за исторический роман. Начинался – как, впрочем, и заканчивался – этот роман так: “Герцогиня N. сошла с ума после того, как узнала о том, что ее дочь незаконнорожденная”. Это, согласитесь, серьезно.
Некоторым детям и вовсе не обязательно примерять на себя писательство, ибо они сами являются воплощенной литературой. Существуют дети (хотя вообще-то не только дети), умеющие создавать вокруг себя мощное литературное поле, не прибегая к особым усилиям. Есть вот, например, один чудесный мальчик, родительские рассказы о котором прочно поселяются в моей благодарной памяти, и я только и жду повода, чтобы… Ну, в общем, понятно.
Ну вот хотя бы это. Мальчик в один прекрасный день спрашивает у своего отца: “Папа, а кто такой Серафимович?” – “А тебе зачем?” – недоумевает отец. “Ну, моя же бабушка живет на улице Серафимовича? А я не знаю, кто это”. Суетливо пошелестев в памяти разрозненными листками школьной программы и не найдя там ничего путного, отец промямлил: “Ну, это такой писатель вроде. Написал он… Ну, что-то он написал. Романы какие-то. А! Вот! Вспомнил. «Железный поток». О чем там речь, не помню, извини”. Мальчик невразумительным этим ответом вроде бы вполне удовлетворился. А примерно через полгода после этого разговора отец повел сына в палеонтологический музей. Это где разные доисторические скелеты и бивни. Любознательный мальчик все внимательно рассматривал, делал какие-то замечания, а потом вдруг ни с того ни сего обратился к тетеньке, по роду службы сидящей на стуле в углу зала. “Скажите, пожалуйста, – спрашивает вежливый мальчик, – а скелеты людей в вашем музее есть?” – “Ну есть”, – отвечает несколько ошарашенная музейная работница. “Скажите, а скелеты писателей у вас есть?” – “Каких еще писателей?” Тетка совсем ошалела. “Ну, например, писателя Серафимовича”. Что она ему ответила и ответила ли она ему что-нибудь вообще, в данном случае совершенно не важно.
А важно то, что жизнь, вступая время от времени в схватку с литературой и неизменно ее побеждая, сама же литературой и становится. И в каждом шкафу, даже если это детский шкафчик с веселым грибочком на дверце, таится скелет – скелет писателя.
Так само получилось
Тектонические сдвиги последних десятилетий столь разительны и столь эпически масштабны, что мелочи иногда ускользают из нашего заинтересованного внимания. Но мы-то знаем: мелочей не бывает. Особенно таких мелочей, о которых мне хочется напомнить.
Короче говоря, заметили ли вы, что жители наших городов почти перестали плеваться на улицах? Ну хорошо, не совсем, я же сказал “почти”. А что было раньше, помните? Не помните? Ваше счастье. Не плюются теперь даже подростки. Они, правда, повадились выдувать из себя довольно омерзительные на вид резиновые пузыри, но зато не плюются. По крайней мере мне так кажется. Активно плюются теперь только футболисты на поле и все остальные в кресле стоматолога.
А вот мальчики времен моего детства плевались беспрерывно. Умение эффектно плеваться было делом чести, доблести и геройства. Мы плевались направо и налево. Вперед и назад. На дальность и на меткость. Друг на друга и на все остальное. Мы плевались лихо и азартно, бунтуя против нудных и репрессивных норм “приличного” поведения, против учителей и родителей, против Правил юных пионеров и таблицы умножения, против Васька Трубачева и его товарищей. С возрастом одни идиотские привычки, как правило, сменяются другими. Сначала, допустим, жуют вар. Потом пробуют курить за гаражом. Потом – глоток портвейна из горла. А вот обыкновение плеваться никуда не девается и ничем не сменяется. Оно служит постоянным монотонным аккомпанементом для всех прочих. Взрослые тоже плевались. И тоже довольно много. Но они плевались скучно и деловито, не прерывая разговора, курения и игры в азартные игры.
В помещениях плевать не разрешалось, считалось признаком бескультурья. “Дома небось не плюетесь”, – укоризненно говорила нам уборщица тетя Нюра, и была права. В конце 1950-х знакомый моих родителей побывал в командировке в каком-то советском захолустье. Вернувшись, он рассказывал о надписи, которую прочитал в салоне одного из рейсовых автобусов. Там было написано: “Сорить и плевать на пол воспрещается”. Тогда писали именно так – “воспрещается”. Увидев надпись, он возмутился вслух, апеллируя к пассажирской общественной зрелости. “Как же надо не уважать нас, пассажиров, чтобы вывешивать такие вещи, – возмущался столичный командировочный. – Как будто бы мы все только и делаем, что плюем на пол”. Общественность его митинговой страстью заразилась, прямо скажем, несильно. Лишь один представитель пассажирской массы, мужик средних лет, степенно возразил ему: “Те, что писали, поумнее нас-то с вами будут. Им уж видней, что писать, а что не писать”.
Тотальная заплеванность наших улиц долгое время не замечалась мною. Вернее, казалась нормой. Я стал замечать ее лишь тогда, когда вернулся домой из первой моей заграницы, случившейся лишь в конце 1980-х. Чистота лондонских улиц как раз не произвела на меня особого впечатления – слишком много было впечатлений других, куда более красочных. Но, вернувшись в Москву, я стал обращать внимание на обилие плевков и плевочков, покрывавших родной асфальт. И ни принимать их как должное, ни считать “эти плевочки жемчужинами” уже никак не получалось.
А еще я стал думать вот о чем. Почему, стал я думать, в нашем языке так много идиоматических конструкций, связанных с функцией слюнных желез? Почему бесшабашность, легкомысленность и равнодушие к тем или иным сторонам жизни должны называться именно наплевательством? Это теперь наплевательство стало именоваться пофигизмом или в крайнем случае – его более сильным, хотя и менее нормативным синонимом. Впрочем, как было сказано в начале, плеваться в последние годы вроде бы перестали.
Коллективный разум народа предписывал “наплевать” на всякую ерунду, всякий вздор, всяких дураков, говорящих всякие глупости. На вредное начальство, на украденный кошелек, на двойку в третьей четверти. Но он же неукоснительно предостерегал от плевания в колодец. И не потому, что колодец – это вообще колодец. А потому что тебе же, дураку, пригодится воды напиться. А так – почему бы и нет.
Вот случай, давний случай, где в диалектическом единстве слились вечный российский мотив безбашенного наплевательства с табуированным колодцем. В общем, дело было так. 1950-е годы. Коммунальная кухня. Тетки-соседки хлопочут каждая над своим борщом. В какой-то момент в кухню влетает с выпученными глазами сынок одной из них, мальчишка лет примерно девяти. “Мама! – кричит он. – Сейчас сюда придет папа!” Это единственное, что он успевает произнести, потому что в тот же самый момент в кухню действительно вбегает папа и начинает гоняться за ним вокруг ничего не понимающей мамы с криками: “Убью, гадина!” После того как отец чуть-чуть остывает, а сынок, хлюпая носом, убегает в уборную, где запирается на полчаса, выясняется следующее. Папа прилег на диван с газетой да и задремал. Сынок, сидевший поблизости и решавший какие-то задачки по арифметике, повинуясь чему-то столь же неведомому, сколь и непреодолимому, встал и подошел к спящему отцу. Сначала он долго вслушивался в равномерное похрапывание. Потом с все возрастающим интересом стал вглядываться в темноту разинутого папашиного рта. То, что последовало за этим, сам он описывал так: “Я не хотел, правда. Я просто думал: а что будет, если я плюну папе в рот? И все. Я не собирался, правда. Я просто думал: а что будет? Ну правда, я не хотел. Так само получилось”. В тот же самый миг, когда “так само получилось”, отец немедленно проснулся. Все остальное уже известно.
Вот и все. И попробуем хотя бы в этот раз избежать соблазна многозначительных обобщений. Ну разумеется, Эдип, как не понять. Ну, библейская история про Ноя и Хама – тоже не фокус. И про реализацию метафоры говорить незачем – слишком все очевидно.
А уж разговоры обо всяких там национальных особенностях и самобытных традициях – это уж вообще. Да и не верю я, честно говоря, ни в какие такие особенности. Это все либо для патриотов, либо для ксенофобов, что, в общем-то, одно и то же. Вот пусть они об этом и думают. И что бы они там все ни напридумали, мы-то знаем, что ничто ничем толком не объяснить. Почему мы плевались? Почему перестали? А почему “да наплюй ты на него, в самом-то деле”? А почему “а мне трижды наплевать, что ты кандидат наук”? А почему “плюнул на все и уехал отсюда куда глаза глядят”? А почему все остальное? Бог его знает почему. Видимо, уж “так само получилось”.
Памяти Кулибина
Бог знает что заставило меня вспомнить ни с того ни с сего об этом злополучном Кулибине. Видимо, июнь. В том смысле, что в школах заканчиваются выпускные экзамены и друзья веселые простятся уже вот-вот со школою, чтобы потом вспоминать о ней – кто-то с умилением, а кто-то – вроде меня – с тоскливым томлением. (Или с томительной тоской – как лучше?)
Но это относится к школе как учреждению, к школе как таковой. А вот многих своих учителей я вспоминаю со сложной смесью чувств, где среди прочих преобладают благодарность и раскаяние. Раскаяние во всем том, что они претерпели от меня. И благодарность за то, что никто из них меня не только не убил, но даже ни разу и пальцем не тронул. Впрочем, одна математичка в шестом классе – ее звали Тамара Тимофеевна – говорила время от времени о том, что “Рубинштейна я иногда убить готова”. Слово “готова” она произносила почему-то с ударением на последнем слоге. Но ведь не только не убила, но и – как я теперь понимаю – даже и не особенно была к этому “готовА”. И вообще, кажется, совсем неплохо ко мне относилась.
В общем, едва ли надо объяснять, что ученичок я был еще тот. Нет, учился-то я как раз неплохо – не хуже многих. Но я (курсив мой) вертелся. Боже, как же я вертелся! Я и сейчас-то не чересчур долго могу усидеть на одном месте. Но в детстве…
Не вертелся, не болтал и никого не передразнивал я только в одном случае – когда читал на уроке, держа книжку на коленях. Вот тогда я не вертелся, а был, наоборот, тише воды. Особенно запойно мне читалось почему-то на физике. Вот сижу я, читаю что-то увлекательное и вдруг слышу: “Рубинштейн нам ответит на этот вопрос”. Чего? Какой еще вопрос? Встаю, вопросительно смотрю на соседа по парте Володьку Шухова, большого, надо сказать, остроумца. “Шестнадцать”, – произносит он громким театральным шепотом. Я и выпаливаю как можно бодрее и победоноснее: “Шестнадцать!” После секундного замешательства все начинают ржать как зарезанные, а громче всех – остроумец Володька. Не смеются двое – я и несчастная Эльвира Васильевна. Она спрашивает, вполне, впрочем, риторически: “Что шестнадцать? Что шестнадцать? Дай-ка дневник. Шестнадцать… Горе мое”. А она ведь спросила наверняка про какое-нибудь очередное правило буравчика и никак не менее того. На шутника я не обижаюсь, ибо знаю: ответный выстрел остается за мной. Уж я что-нибудь придумаю, не извольте сомневаться – трепещи, поганец.
А при чем тут Кулибин, спросит кое-кто из нетерпеливых. Да, в общем-то, ни при чем. Просто самая первая из моих учительниц, Александра Федоровна, по абсолютно непонятной мне причине ставила всем нам в пример не Ульянова-гимназиста, не Николая, скажем, Островского и не Зою, допустим, Космодемьянскую, а почему-то Кулибина. Да, Кулибина – мифического народного умельца, изобретателя всего на свете, кроме разве что вечного двигателя, да и это не вполне очевидно. Что Кулибин? Почему Кулибин? Какую такую роль в судьбе Александры Федоровны сыграл этот самопальный демиург, чьего имени я не помню и чьего изображения я не видел никогда? Почему именно он стал для нее, а заодно и для всех нас недосягаемым образцом благонравия? Этого я не узнаю уже никогда. Так же как я никогда не забуду слов Александры Федоровны, обращенных непосредственно ко мне и произнесенных ею с той силой убеждения, каковая продолжает воздействовать на меня спустя многие десятилетия. “А вот Кулибин, – с расстановкой сказала мне как-то учительница первая моя, – а вот Кулибин никогда не вертелся!” Кулибин никогда не вертелся. Я верчусь с утра до вечера. И тут до меня дошло: если ничего не изменится, нашим с Кулибиным путям не суждено пересечься нигде и никогда – ни в этой, ни в будущей жизни. И это подействовало на меня до такой степени, что я не вертелся аж целых два урока. Целых два.
Прощайте, голуби
Куда-то они все подевались в последнее время. А ведь когда-то их было в изобилии. То есть не то чтобы в изобилии, но они как-то были хорошо заметны, ярко выделялись из монотонной толпы, очень разнообразили и даже, осмелюсь сказать, украшали нудное течение городской жизни. Я имею в виду тех, кого раньше называли городскими сумасшедшими.
Без них город не город, как не бывало прежде деревни без деревенского дурачка.
Первым в моей жизни был человек Женя. Он жил в нашем дворе. Сколько ему было лет тогда, непонятно. Может быть, двадцать, может быть, сорок – кто его знает. Женя и Женя. Он целый день слонялся по двору в синих сатиновых шароварах и в вытянутой вязаной кофте, застегивавшейся на левую сторону. Бабушкина, видимо. Бабушкиной, судя по всему, была и клеенчатая кошелка, с которой он никогда не расставался. Он почти никогда не разговаривал, а лишь расхаживал по диагонали двора и одинаково ласково и приветливо улыбался всем и каждому.
Мальчишки его не дразнили – он был не только абсолютно безвреден, но и необычайно полезен. Любой из нас мог подойти к нему и сказать: “Женя, сделай мне голубя”. И он никому не отказывал. Из кошелки вынималась толстенная растрепанная книга без обложки. Из этой книги выдирался листок (судя по обилию чертежей и формул, это был какой-то технический учебник), и Женя с необычайной сноровкой и прямо-таки цирковой скоростью сооружал отличного бумажного голубя. Поразительно, что книга, из которой вырывались странички, не только никогда не заканчивалась, но даже и не становилась тоньше. Иногда над двором витала целая стая Жениных голубей, перемешиваясь с живыми голубями, потому что голубятня в те годы была практически в каждом дворе. Если бы подобную сцену я увидел в кино, то на вполне законных основаниях счел бы ее пошловатой. Но у искусства свои законы, а у правды жизни свои.
Еще я помню пожилого, но очень крепкого еврея, в развевающейся онегинской крылатке и картонном маскарадном цилиндре регулярно мчавшегося на самодельном грохочущем самокате через Трубную площадь.
Еще я помню практически настоящую королеву, обитавшую в районе Пятницкой улицы. Она надевала на себя мантию из красной марли, украшенной клочками ваты (горностай?), венчала непокорную главу короной из шоколадного “золотца”, густо румянилась и выходила на улицу, где медленно и величаво прогуливалась, милостиво кивая всем, кто обращал на нее взор. А таких, как легко себе представить, было немало.
Я помню тетку, расхаживавшую по улице и с равными промежутками времени выкликавшую праздничные лозунги. “Да здравствуют советские пионеры!” – орала она, до полусмерти пугая случившуюся поблизости хозяйку с авоськой. “Да здравствуют советские шахтеры!”. “Да здравствуют советские монтеры!” За монтерами следовали слесари, пекари и парикмахеры. Орала она так оглушительно, что публика, многозначительно переглядываясь, переходила на другую сторону улицы.
В день очередного всенародного голосования за нерушимый блок коммунистов и беспартийных я запомнил удивительного человека неопределенного возраста, нервно слонявшегося перед дверями избирательного участка. Он был одет в застегнутый до самого подбородка черный китайский плащ “Дружба”, сверху донизу украшенный непостижимым количеством различных значков, среди которых мне бросились в глаза значок Фестиваля молодежи и студентов в виде легкомысленной разноцветной ромашки, значок с изображением Юрия Гагарина и значок американской выставки в Сокольниках с горделивой аббревиатурой USA. В руках у него была видавшая виды папка с тесемками, плотно набитая старыми, свернутыми вчетверо газетами. Время от времени человек этот вставал в позу чуть ли не римского оратора и, размахивая руками, заводил страстную и не слишком членораздельную абракадабру, суть которой сводилась к тому, что лучшего кандидата в депутаты, чем он сам, нет и быть не может. Кстати, в контексте общественной и политической жизни тех, да и не только тех лет он, я полагаю, был абсолютно прав. Его, видимо, хорошо знали в этом районе, поэтому решительно никто, включая милиционера, но исключая меня, не обращал на него ни малейшего внимания.
Еще я помню пожилого дядьку, сидевшего напротив меня в автобусе. Лицо его было напряжено и выражало даже какую-то муку. В какой-то момент он сказал самому себе: “Так как же мне действовать, товарищ полковник?” Через несколько секунд он с четкой военной интонацией “ответил”: “Действовать строго по уставу!” “Есть действовать строго по уставу”, – мгновенно прореагировал он же, после чего лицо его разгладилось, глаза потеплели, он совсем успокоился и облегченно погрузился в целительную дрему.
Много я помню таких чудесных людей. Куда, куда удалились они? Куда пропал этот тонкий, но столь яркий слой сограждан, самим фактом своего существования не только усыплявших нашу бдительность, укреплявших нас в наших иллюзиях относительно нашей нормальности, но и наглядно демонстрировавших какие-то совсем новые, невиданные ранее возможности не столько повседневного, сколько художественного поведения?
Ну допустим, кто-то из них обзавелся депутатской неприкосновенностью. Ну допустим, какие-то элементы этого удивительного мира канализировались в сознательную художественную практику. Или в журналистскую. Или в общественно-политическую.
Может быть, и так. А может быть, мы просто перестали замечать все это по той печальной причине, что наши представления о норме и патологии в последние бурные десятилетия претерпели серьезные изменения и то, что раньше воспринималось как патология, стало восприниматься как норма. Или общее количество безумия, покинув отдельные, избранные души, равномерно распределилось по всему наличному народонаселению. Или на фоне тотальной социальной патологии, набирающей обороты в нашей общественной, политической, культурной жизни, они стали просто незаметны, слились, так сказать, с ландшафтом.
Так это или иначе, но без них плохо. Без них скучно. Без них и без того нетвердая убежденность в собственной нашей несокрушимой нормальности становится уже и вовсе зыбкой.
Куда что девается?
Неужели не волнуют вас судьбы вещей и вещичек, пропавших, украденных, выкинутых за ненадобностью, но хотя бы однажды в жизни помахавших вам рукой? Меня – очень. И бесконечно манящий образ иголки в стоге сена всегда тревожил мое воображение. То, что нам едва ли удастся ее, эту иголку, отыскать, это, как говорится, наши проблемы. Но ей-то там каково? В детстве я обожал разные повести и рассказы о захватывающих приключениях, например, почтовой марки или, допустим, щепочки, пущенной по весеннему ручейку. Боже, каким только испытаниям не подверглась эта субтильная, но доблестная щепочка, прежде чем завершить свое кругосветное путешествие. Ну закончилось кругосветное путешествие, думал я, а дальше-то что?
А дальше что? Где теперь наши детские игрушки, фантики, оторванные с мясом пуговки, исчерканные нашими каляками-маляками тетрадные листки, пустые одеколонные флаконы, изношенные башмаки? Мы почему-то не способны примириться с тем, что хоть что-то может исчезнуть бесследно. Вот и ищем следы. Бессознательно, но ищем.
Иногда они отыскиваются. Когда-то я служил в библиотеке. И меня неизменно поражало обилие и разнообразие вещей, обнаруженных между книжными страницами. Чемпионами в моем рейтинге оказались, помню, маникюрные ножницы, стекло от очков и молочный зуб. Свадебные фотокарточки, дореформенные купюры, квитанции из прачечной, одинокие спички, перчатки и свидетельства о браке были делом вполне рутинным. Иногда, кстати, по этим вещам-закладкам можно было легко определить, где и при каких обстоятельствах читалась книга. Вот, например, трамвайный билетик, вот ресторанный счет, вот талончик на прием к стоматологу, а вот и обрывок туалетной бумаги. Все понятно.
Знакомая художница, поселившаяся с недавних пор в Амстердаме, рассказывала мне, что местные городские птицы, обитающие и кормящиеся около каналов, приноровились вить свои гнезда-инсталляции из подручных материалов – кусков проволоки, обрывков фольги, осколков бутылочного стекла, жвачки и использованных презервативов. Нет, бесследно ничто не исчезает, и это обнадеживает.
Но мы говорим о посторонних вещах, о вещах из заманчивой, но все же чужой жизни. А ведь бывают и свои, и не просто свои, а те, что стали однажды частью тебя самого. Не в метафорическом – в буквальном смысле.
Когда-то я внутренне съеживался всякий раз, когда слышал о том, что “автомат проглотил двушку”. Дело в том, что однажды, будучи вовсе не автоматом, а, напротив, живым мальчиком пяти лет, я именно проглотил именно двушку – двухкопеечную монету. Как это случилось, я не успел понять – настолько я испугался. Немедленная и мучительная смерть показалась мне неминуемой. Мама тоже испугалась. Не так, как я, но все же. И тут же принялась втюхивать в меня ударные дозы чего-то такого, что, по ее представлениям, должно было возвратить поглощенный мною кусочек цветного металла в куда более естественный для него мир товарно-денежных отношений. Слабительное не подвело, подействовало безотказно, после чего несчастная мама принялась тщательно, но, увы, совершенно безрезультатно обследовать это дело на предмет обнаружения там инородного тела. Инородное тело ничем себя не выдало ни после второго, ни после третьего бодрящего сеанса.
На следующий день, усталые и недовольные, мы отправились на рентген. Рентген же заявил, причем категорично, что ничего постороннего во мне нет. Так я и жил некоторое время в странном, тревожном ощущении, что вроде бы во мне что-то есть, но в то же время и ничего нет. Вроде бы ничего нет, но что-то и есть. Брат же и вовсе принялся шутить насчет того, что теперь я подорожал на целых две копейки. Очень смешно!
Поскольку я не умер тогда и, более того, не умер до сих пор, история эта постепенно превратилась в просто забавную историю. Но все равно я думал и думаю иногда по сей день: “Ну куда же она, эта злополучная двушка, все-таки подевалась? Где она? Что с ней стало? Все-таки выплыла же она когда-то на свет божий? Свершилось же однажды ее второе рождение? Не может же быть, что талант так и остался зарытым во мне самом? Нет, не может этого быть.
Ну допустим. А потом? Какой трудный и извилистый, полный падений и воспарений путь проделала, звеня и подпрыгивая, валяясь в пыли около магазинной кассы, таясь от нескромных взоров во внутреннем кармане старого плаща, эта маленькая монетка, пока не очутилась однажды на пустынном тротуаре? Кем был тот, кто радостно вскрикнул, разглядев ее посреди ночи под тусклым фонарем, когда не оставалось уже никакой надежды? Кому позвонил из телефона-автомата этот нашедший? Как повлиял этот ночной разговор на его дальнейшую судьбу? Хочется думать, что хорошо повлиял, правильно. Потому что не зря же я, в конце-то концов… А что, собственно, не зря? Да все не зря”.
Велосипед
Эту отчасти трогательную и безусловно поучительную историю рассказал мне однажды мой добрый приятель писатель X.
Это было в Доме кино на премьерном показе какого-то важного кинофильма. В зале сидела так называемая “вся Москва”, включая и моего приятеля, писателя X. А после просмотра был, разумеется, и банкет – куда ж без банкета.
И вот сидит на этом банкете писатель X в компании своих развеселых приятелей, весело и обильно выпивает и закусывает, участвует в неторопливом обсуждении только что просмотренного кинофильма. Обсуждение носит исключительно дружественный характер, что и понятно, если учитывать, что и сам автор кинофильма сидит совсем неподалеку. Ну, в общем, все как всегда.
И видит писатель X своим боковым писательским зрением, что через два стола от него сидит прославленная эстрадная певица Y, любимица всего российского народа, живая легенда и все такое.
И говорит слегка подвыпивший, а потому настроенный на бесшабашный лад писатель X одному из своих приятелей: “Коля, ты ведь знаком, кажется, с Y. А не можешь ли ты и меня с ней познакомить?” – “Могу, конечно, говно вопрос”, – отвечает отзывчивый Коля, берет писателя X за руку и подводит его к столику, где сидит певица. “Вот, познакомься, – говорит он ей, – мой друг, писатель Х. Очень хочет с тобой познакомиться”. Ну, с ней, понятное дело, кто только не хочет познакомиться, поэтому ее лицо не выражает ничего, кроме прохладной вежливости.
“А вы, между прочим, должны помнить мою жену, – говорит X. – Вы в детстве жили на одной даче. Ее зовут Светлана Z”. – “Ой, Светка! – оживляется певица. – Надо же!”
Будущая жена писателя X и будущая звезда отечественной эстрады Y действительно жили на одной даче и действительно дружили. Но их дружба не была безмятежной. Эту дружбу существенно омрачало одно роковое обстоятельство: у Z был велосипед, превосходный велосипед, привезенный ее родителями из-за границы, где они работали какое-то время. А вот у Y велосипеда не было. Никакого. Ее родители, хотя и не были особенно бедными, почему-то считали, что “незачем”. И Y тяжко и мучительно завидовала Z. И не очень-то даже эту свою зависть скрывала. И всякий раз, когда находила для этого повод, говорила: “Ничего, Светочка, у меня тоже будет велосипед. Точно такой же”. Но его все не было.
“Передать Светлане привет от вас?” – спросил писатель Х. “Передайте, конечно, – горячо и искренне сказала певица. – И скажите ей вот что. Скажите ей, что у меня теперь тоже есть велосипед. Она поймет”. Писатель Х и сам понял про велосипед. Но ему при этом показалось, что в ее голосе прозвучала некоторая неуверенность.
Нет, не было у нее велосипеда. Все было: слава, деньги, всенародное обожание. А велосипеда, того самого, что был у подруги ее детства, не было. И уже не будет. И это было очевидно.
Давно известно, что вечная погоня за несбывшимся есть мощный стимул для громких побед, впечатляющих свершений и великих открытий. А также для подлых предательств и масштабных преступлений. Давно известно, что энергия мучительной зависти, ревности, соперничества может быть преобразована в энергию созидательную, а может и в разрушительную. Все это известно. И что в биографической перспективе предпочтительнее, иметь в детстве “велосипед” или не иметь его, – не вполне понятно.
По-моему, все-таки лучше иметь. Я, например, по выражению глаз, по пластике, мимике и особенностям повседневного или публичного поведения разных людей тотчас распознаю тех (кем бы они ни были – артистами, президентами, продавщицами или курьерами – и каких бы социальных высот бы они ни достигали), кто так и не обрел того самого заветного “велосипеда”, а потому столь яростно, упорно и суетливо пытается изобрести другой. Иногда это удается, иногда нет.
У меня, кстати, был велосипед. Я его помню как сейчас. Вишневый с синими полосками на крыльях. Завернутый в промасленную пергаментную бумагу. Кожаная сумочка с инструментами. Серебристый насос. Аппетитный коктейль запахов: машинное масло, кожа, свежая резина. “Орленок”, одним словом.
Ну и что с того, что был он у меня не более полутора суток? И что с того, что на второй же день я горделиво отправился верхом на вновь обретенном красавце в булочную? И поставил его у дверей. И вертевшемуся тут же пацану моих примерно лет сказал: “Позырь, ладно? Я быстро”. – “Ладно, – сказал пацан, – позырю”.
Ну и надо ли говорить, что в обратный путь я отправился пешком и в горючих слезах? Слезы потом высохли. И самое главное, что он же все-таки был у меня.
История
Когда-то надо все-таки узнать уже и о далеких предках своих. Пора.
У нас теперь история, в четвертом “Б” классе, первого сентября 1957 года. Александра Федоровна встала, празднично сверкнул золотой зуб.
“Наши далекие предки, ребята, были славяне. Гизатулин, спишь. Не выспался за каникулы? Манукян! Что я сейчас сказала? Повтори”.
Толстуха Манукян болтает с Йозинасом, ей не до предков-славян.
Снова: “Наши далекие предки были славяне. Рубинштейн, а тебя не касается? Извертелся весь! Славяне селились…”