Что слышно — страница 8 из 15

Коммунальное чтиво

Есть такая легенда. Когда первое советское правительство перебралось в Первопрестольную, а следом за ним в нее же поперла немереная толпа всякого народу, резко встал так называемый жилищный вопрос. Кто-то из совнаркомовских затейников придумал замечательную идею уплотнения, да и предложил ее на рассмотрение Старику. Старик задумался, но ненадолго. Потом со своим знаменитым щукинским прищуром сказал “раздумчиво”: “Вы знаете, батенька, сам я человек скорее старых привычек. Я бы не смог, пожалуй, жить в одной квартире с другими семьями. А товарищи? Что ж, пусть попробуют”. Вот товарищи и попробовали. И пробуют до сих пор.

Коммунальная квартира – не только пространство обитания реального (или полуреального, как это начинает казаться в исторической перспективе) обитания реальных людей, но и постоянно действующая модель чего-нибудь.

На модель деревни коммуналка не тянет, ибо духом пресловутой “общины” она даже и не пахнет. Пахнет она много чем, но никак не общиной.

На деревню больше похожи блочные пятиэтажки, возникшие в тех местах, где еще буквально пять минут тому назад находились настоящие деревни. Да и достопамятная “новая общность людей”, вещь трудноописуемая, но всем понятная, думается, окончательно сформировалась именно там.

Бытовая, образовательная, этническая и даже, если угодно, сословная многоукладность коммунальной квартиры скорее роднила ее со средневековым городом.

Та же теснота.

Та же регламентированность быта.

Там тоже есть рыночная площадь – кухня, где осуществляется товарный и информационный обмен: одалживается луковица до завтра и трояк до аванса. Или: “Вера Сергеевна, что вы добавляете в борщ, что он у вас такой наваристый?”

Соборная площадь – тоже кухня. Роль собора выполняет неумолкаемый репродуктор, через который осуществляется присоединение граждан к абсолютной истине и вечной благодати.

Вечно испорченный водопроводный кран служит по совместительству городским фонтаном. У фонтана разыгрываются сцены, достойные пера.

Есть главная улица – коридор. Поперек него так же протянуты веревки с носками и кальсонами.

Добрососедский мордобой на кухне вполне сопоставим с рыцарским турниром.

Роль тенистой, слегка бутафорской рощи, куда в минуты отчаяния убегал обычно плакать и мечтать герой романтической литературы, играет двор. Мечтать и плакать (особенно если ты чувствительный подросток в стадии полового созревания) можно между сараем и ржавым гаражом, где чахнет трофейный мотоцикл с коляской, принадлежащий инвалиду дяде Коле, баянисту. Баянист дядя Коля мотоциклом не пользуется не только по причине неполного комплекта конечностей, но и в силу отсутствия давно пропитого мотора.

Между сараем и ржавым гаражом всегда свеженакакано. Еще там показывают глупости. Но и наш романтический герой найдет там достойное своей меланхолии пристанище. Впрочем, это уже двор – другой мир, другие проблемы.

Коммунальное бытие определило коммунальное сознание. Коммунальное сознание породило коммунальный миф. Миф со временем стал травестироваться в фольклор, в анекдот, в общее место, в беллетристику, в чтиво. В коммунальное чтиво.

Коммуналка была так же непонятна иностранцу, как и, например, прописка. Иностранцы либо просто не верили в существование того и другого, либо чрезмерно то и другое демонизировали. Один американец в начале семидесятых спрашивал, правда ли, что рабочих и интеллектуалов поселяют вместе для того, чтобы одни других образовывали, а другие одних воспитывали в духе коллективизма. Он же интересовался, правда ли, что человек, прописанный в Ленинграде, может поехать в Москву лишь с разрешения милиции.

Одного датчанина, которому дал мой телефон другой датчанин, я, не зная, что с ним делать, повел в гости к своему другу. Друг жил в коммуналке. Когда мы шли через завешанный лыжами и детскими корытами коридор, датчанин озирался так, как будто его в бессознательном состоянии завезли в экваториальные джунгли.

Пока мы сидели в комнате друга и пили принесенный датчанином виски, в комнату безо всякого стука два раза заглядывал сосед Николай Николаевич, одетый в женский халат, из-под которого довольно убедительно выглядывали селедочного цвета кальсоны. “Александр Маркович, – спросил он в первый заход, – нет ли у вас случайно клизмы? Ой, у вас гости…” Во второй раз он зашел посоветоваться: “Александр Маркович, как вы думаете, что делать с котятами – утопить или лучше задушить?” Столь экзотические вопросы возникали, очевидно, потому, что друг мой был врач.

В какой-то момент датчанин вышел в туалет, но попал на кухню. Открывшееся его взору количество как рожденных ползать, так и рожденных летать насекомых могло бы вызвать ассоциации с западным изобилием или даже капиталистическим товарным перепроизводством, но, боюсь, вызвало более непосредственные чувства.

До уборной он все же добрался и, если бы умел читать по-русски, имел бы возможность насладиться двумя висящими на стене и написанными крупным детским почерком объявлениями. Первое было выдержано в стилистике первомайских призывов: “Товарищи! Сливайте после себя мочу!” Второе было полаконичней, но и поэзотеричней: “Больших кусков не бросать!”

Вообще всевозможные надписи в коммунальных сортирах – предмет, изученный куда меньше, чем родственный им фольклор сортиров общественных. А зря. Когда-то я помнил их во множестве, потом стал забывать. Помню, что в чьем-то клозете висела исполненная отчаянья надпись, причудливый акцент которой сообщал ей удвоенную выразительность: “Несци напл”. Я даже не сразу догадался, что это по-русски. Не память ли о коммунальном детстве продиктовала моему другу поэту Виктору Ковалю его судьбоносное mot: “Отправляясь на тот свет, не забудьте выключить этот”?

Всю обратную дорогу до метро датчанин оглушенно молчал. Потом вдруг сделал неожиданный вывод: “Это хорошо, что врач не отдаляется от людей. Люди всегда могут иметь от него помощь. Это прогрессивно”. В том смысле, что врач – человек хоть и богатый, а вот выбрал же не очень-то удобный, но, несомненно, благородный образ жизни. Я потом долго называл своего друга Альбертом Швейцером. А датчанин был, естественно, страшным леваком и очень кручинился по поводу разобщенности и экзистенциального одиночества западных людей.

Население коммунальной квартиры являло собою жесткое демографическое единство, хоть и нарушаемое в частных случаях, но в общем незыблемое.

Кто там жил, вернее, проживал? Итак…

Обязательно – Клавдия Николаевна, одинокая старушка “из бывших”, потомок первоначальных квартировладельцев. Занимает одну, но очень привлекательную для детей комнату. Комната напихана старинными вещицами и фотографиями усатых мужчин в инженерских или военных мундирах. Есть и расстроенное пианино с бюстиком глухого Бетховена, который почему-то кажется еще и слепым.

Обязательно – учительница, старая дева, страшным образом гнобящая Люську – девушку прямо противоположного типа сексуального поведения.

Обязательно – еврейская семья. Бабушка, уроженка города Гомеля, говорит с сильным акцентом. Папа, инженер-путеец, говорит с легким акцентом. Мама. Яркий халат. Плохие отношения как со строгой учительницей, так и с блядовитой Люськой. Но снисходительно относится к тихому алкоголику Жене – человеку без возраста, любителю стихов поэта Есенина и, в редкие минуты трезвости, мастеру на все руки. Дети. Мальчик Веня играет на скрипке, но мечтает о подвигах. “Подвиги-шмодвиги, – говорит бабушка, – ты хочешь вирасти бандит? Так так и скажи. Подвиги! Азохнвэй! Твой дедушка не имьел никакие подвиги, а все с ним советовались, как и что”. Девочка Ира учит математику, а мечтает о театре. Хотя какой там еще театр с ее-то задницей?

Обязательно – семья отставного летчика с Украины. Веселые, шумные родственники, сплошной чередой прибывающие “с Запорижья” и живущие месяцами. Два сына – умный и дурак. Умный ходит в библиотеку и все время куда-нибудь готовится. Дурак – голубятник и курит между сараем и ржавым гаражом. (См. выше.)

Обязательно – рабочий-метростроевец. Его никто никогда не видит, так как он работает по ночам, а днем спит. Впрочем, однажды его видели едящим. Поверх огромной эмалированной миски с гречневой кашей были кружочком наложены шесть или даже семь котлет. Все это великолепие было неторопливо и в полном молчании съедено. Жена – крашеная лахудра с невероятно противным голосом. Дочь – сопливая ябеда с крысиными глазками. Потом, говорят, стала депутатом районного совета.

Обязательно – вдовый Розенцвейг, бывший юрисконсульт и тенор-любитель. Теперь – комический старик с “Вечеркой” в руках и вечно расстегнутой ширинкой. Забывает выключить чайник. Чайник выкипает. Скандал: “Яков Ароныч, вы же тут всех нас сожгете, к херам собачьим!” Видно, что бывший ходок и вообще “пожил”. Ведет долгие телефонные разговоры с сестрой Фирой. Тон слегка раздраженный: “Фирочка, давай договоримся – воспитывать ты меня будешь в следующий раз!” Выразительно-беспомощный взгляд в сторону проходящего мимо милиционера Толи.

Обязательно – милиционер Толя. “Сам с Алтая”. Жена – тоже “с чего-нибудь” – держит его в ежовых рукавицах – типа ревнует. Очевидно, поводы есть. Бреясь на кухне перед замасленным зеркальцем, он приговаривает: “Ну, если я не парень, то девки зажрались”. А так вполне даже добродушный человек. Детей либо нет, либо есть, но какие-то незаметные.

Обязательно – Нюрка. Работает посудомойкой в пельменной. К ней приходят “миленки”. Некоторые из них даже не доходят до Нюркиной комнаты и засыпают прямо посреди коридора. Яков Ароныч, имеющий обыкновение выходить ночью пописать, вечно спотыкается о какое-нибудь молчаливое тело. С Нюркой в какой-то момент приключается белая горячка. Начинается все с того, что она долго и с умилением наблюдает на никелированной поверхности Клавдиниколавниного кофейника трех танцующих генералов. Нюрку кладут подлечиться, и Розенцвейг временно не спотыкается.

Обязательно – бывший энкавэдэшник с какой-нибудь прибалтийской фамилией. Одинок, молчалив, сед, подтянут, загадочен. Его, естественно, побаиваются. Он долго чистит ботинки, потом идет играть в шахматы на бульвар.

Обязательно – разбитной студент Алик. Родители в какой-то перманентной командировке. Допустим, в Китае – все тогда были в Китае. Из-за дверей комнаты доносится какая-то нескончаемая бесамемуча. Занимает тридцатку (старыми) у доброй Люськи. Донимает учительницу Окуджавой. Где учится, неизвестно. Скорее всего – нигде.

Обязательно – две сестры: Татьяна Дмитриевна и Ольга Дмитриевна (понятное дело, “Евгений Онегин”). Они очень тихие. Тихие они по вполне объяснимой причине: обе глухонемые. Но это днем они тихие. По ночам же они затевают плановые уборки мест общего пользования, страшным образом грохоча тазами и ведрами. Объяснить им, что шум может мешать и вообще что такое шум, невозможно. К ним, впрочем, относятся снисходительно. Во-первых, все-таки как бы инвалиды. Во-вторых, они портнихи, и к тому же добрые. Каждый жилец ко дню рождения что-нибудь получает – сатиновые шаровары, фартучек с эмблемой Московского фестиваля молодежи и студентов. Игривая фестивальная ромашка вызывает паразитические ассоциации, ибо расположена на том же месте, какому обычно присущ фиговый листок.

Обязательно – женщина Саида. Работает уборщицей в нашей школе. Сын Ринат учится в училище Большого театра. Он – законная гордость квартиры: его два раза показывали по телевизору в правительственном концерте. Вечером Саида выпивает два стакана “Трех семерок”, после чего неверными шагами входит в кухню и кричит: “Ринатик, стул позови!” Положительный Ринатик зовет стул, Саида водружается на него и долго рассказывает что-то, постепенно переходя на татарский. По татарским праздникам – очень вкусные беляши. Или, может быть, это теперь так кажется, что очень вкусные. И вообще все кажется и вспоминается не вполне так, как было на самом деле. Беллетризация памяти? Защитная реакция? Патина времени?

Ну и обязательно – все остальные, за исключением всех прочих.

Коммунальная кухня являет собой самодостаточное коммуникативное пространство. Там на фоне несмолкаемой радиоточки идет столь же несмолкаемый разговор, обладающий широчайшим диапазоном тематических и стилевых характеристик. Разговор обо всем. Большой Разговор, нередко чреватый спонтанными действиями его участников.

Этот Разговор лег в основу нескольких работ художника Ильи Кабакова. Одна из них – работа, называемая “Ольга Георгиевна, у вас кипит”, – представляет собою бесконечную череду совершенно разрозненных и абсолютных по аутентичности речевых жестов, производимых коммунальным телом коммунальной кухни. Например: “Вера Яковлевна, не лейте в помойное ведро ничего, от этого и запах, и зараза всякая. Ой, я сказала – в помойное? Совсем сбилась с толку – мусорное! А в помойное, конечно, лейте, оно для того и поставлено, а очистки и бумаги – в мусорное…”

Что его инспирировало, понятно. Поднимаясь по лестнице в его мастерскую на седьмой этаж знаменитого дома акционерного общества “Россия” на Сретенском бульваре, можно было наслушаться из-за дверей чего угодно. “Это ты адвокат? – услышал я однажды. – Мудила ты, а не адвокат! Понял?”

Коммуналка и искусство – вообще тема отдельная и практически неисчерпаемая. Коммунальные квартиры, появившись в жизни, сразу же появились и в литературе. Зощенко, Булгаков, Хармс, Ильф и Петров, исходя из разных, иногда принципиально разных, эстетических позиций и преследуя разные художественные цели, явили-таки нам “яркие образцы”.

Наиболее чуткие из писателей поняли, что коммунальная квартира – это и есть новая общественность, а стало быть, и новый язык. Такие новорожденные лексические ублюдки, как “управдом”, “ответственный съемщик”, “жировка”, “жакт” или “мы поставим вопрос о выселении”, уверенно вперлись в литературный язык, “уплотнили” его, заняли в нем “жилплощадь”. Коммунальная квартира еще до колхоза и ГУЛАГа явила собою универсальный знак того, как утопия стремительно мутирует в антиутопию.

Потом – кино. В кино сталинского времени коммуналок как-то не замечалось. Герои проживали либо в скромных, но опрятных рабочих поселках, либо в добротных деревенских избах, либо в необъятных профессорских квартирах со стеклянными дверьми и видом на Спасскую башню. Коммуналки с комическими чудаками учеными, оставляющими свои очки в самых неподходящих местах, сердечными простонародными бабушками с бездонной тарелкой новоиспеченных пирожков и вредными, вечно подслушивающими под дверью тетками в бигудях появились уже в шестидесятые, а появившись, никак не могли исчезнуть.

И не могут исчезнуть до сих пор. Из искусства, из памяти, из жизни.

Да не оскудеет, или Четыре в самый раз

Просить надо уметь. Это, между прочим, искусство, а не что-нибудь еще. Хочешь получить подаяние или грант на проведение конференции по червякам – старайся.

А то войдет какая-нибудь в вагон метро и изнурительно заблажит: “Извините, что мы к вам обращаемся… ночуем на вокзале восемь человек”. Это плохо и малоперспективно. Надо как-то побогаче интонировать, что ли. Нельзя принижать роль интонации. Это недальновидно. Нельзя так ужасно ныть на одной ноте. Это раздражает. И вообще, надо вносить в свою работу элементы индивидуальности. Живинка нужна. Человечинка. А то какой-то получается типовой проект. Блочная пятиэтажка. Отказать.

Типовые проекты в этой области человеческой деятельности были и раньше. Есть они и теперь. В моем детстве, например, ходили по вагонам электричек и пели. Пели, как правило, очень неприятно. Я, пока не привык, все время плакал, причем не от жалости. Теперь в электричках предлагают кроссворды и зажигалки для газовой плиты, а вымогают в метро. Слава богу, не поют. Зато все беженцы или на худой конец погорельцы.

Бывают исключения. Когда в вагон входит пожилая дама, держа в вытянутой руке табличку, где написано: “Горе. Спасите” – и при этом молчит, тут не до анализа мотивов и не до жанровых классификаций. Надо давать и не рассуждать.

Еще, помню, в семидесятые на улице подходили с приятными выражениями лиц молодые люди и, симулируя “прибалтийский” акцент, рассказывали, как их обокрали и как у них нет денег на проезд “до Таллин”. Вы ему дайте, “пожалюста, теньги на пилет”, а он вам сразу же пришлет почтой. Кто на это покупался, непонятно. Я нет, как минимум потому, что был хорошо знаком с эстонским акцентом. Играли они плохо. И если их перформансы проваливались, то поделом.

Особый род уличных соискателей – это алкаши. Они были всегда и всегда на разные лады канючили. У меня как у спонсора честные всегда котировались гораздо выше, чем вруны, просящие на учебник для сына. Эти папы карлы были жалки, жалкими были и их неталантливые легенды.

Но и среди честных бывают разные. Есть грубые и необоснованно требовательные. Один недавно подвалил и просто сказал: “Давай пятерку”. Ага. Ща прям. Деревня маленькая, а нищих много, как любит говорить один мой знакомый. Другой был полюбезнее, но все равно обидел. Он сказал: “Отец, выручи!” Вот, думаю, сынок отыскался. Радость-то какая! А я уж и не чаял тебя встретить, сыночка ты моя родная! Жаль, что ты выглядишь раза в четыре старше меня, а то бы я конечно. Я бы мигом. А так нет. Ищи другого папашу. Я пошел.

То ли дело веселый, доброжелательный алкаш, который подошел ко мне и, видимо итожа какую-то напряженную внутреннюю калькуляцию, сказал деловито: “Четыре рубля будет в самый раз”. И тут же получил пять. Потому что молодец. Потому что надо быть оптимистом и смотреть на мир широко открытыми глазами.

Впрочем, это я только делаю вид, что такой бывалый и такой тонкий психолог. Нагревают меня время от времени, и, по-видимому, правильно делают. Я вот недавно улетал куда-то из Шереметьева. А там около очереди в таможенный контроль ходит тетка с настоящими мхатовскими слезами на глазах и, размахивая какой-то справкой с печатью, говорит, что убили у нее позавчера мужа и что не на что уехать домой. Помогите, мол, кто чем может. Реагируют в очереди кто как. Я, например, даю ей рублей пятьдесят, после чего некоторое время вплоть до общения с таможенником чувствую себя человеком. Но так получилось, что буквально через пару недель после этого я опять лечу куда-то из Шереметьева, а там опять та же тетка, та же телеграмма и тот же муж. И главное, то же самое позавчера. Что же это, думаю, такое? Так ведь не напасешься ни денег, ни мужей. И вообще противно, когда из тебя делают идиота. Впрочем, потом, уже в самолете, чуть поостыв, я подумал: “А что, если бы убили на самом деле, мне бы лучше было? Или как?” Вопроса я так и не решил, а решил почитать, для чего раскрыл на каком-то месте записные книжки своей любимой Лидии Яковлевны Гинзбург. А там сразу же и прочел: “Мы подаем нищему две копейки и говорим при этом: кажется, он вовсе не слепой, он симулирует. Человек хочет, чтобы за его деньги нищий был действительно слеп и безрук. Между тем стоять на улице и просить подаяние, симулируя слепоту, приятнее, чем быть на самом деле слепым, но ненамного. Это тоже стоит двух копеек и нашей никчемной жалости”.

Если бы я смог написать так же, то этим бы и закончил.

Танцы от печки

От печки, как известно, танцуют. Как в прямом, так и в переносном смысле.

Печка – это центр и суть русского жилища. Ею не только обогреваются. В ней не только варят щи и кашу. Печка – вожделенное прибежище романтических мечтателей и творческих натур, в просторечии грубо именуемых лодырями и лежебоками. Главный фольклорный воин, причисленный впоследствии к лику святых, провел на печке лучшие годы своей жизни и, если бы не будильник системы “Соловей-разбойник”, валялся бы там до сих пор. Главный фольклорный Емеля – предтеча всех кулибиных и ползуновых, вместе взятых, умело воспользовавшись плодами своих ихтиологических экспериментов, научил печку передвигаться в пространстве. Это был прорыв.

Укорененный в наших широтах глубинный утопизм как общественного, так и индивидуального сознания не только в том, чтобы в мечтах своих использовать печь не как роскошь, а как средство передвижения. Специфика его еще и в том, что мы все никак не можем с последней прямотой признать тот проверенный веками факт, что в России вообще-то, как правило, нежарко. В том смысле, что иногда бывает холодно. То есть практически всегда. Ну ладно, не всегда. Ну хорошо, часто.

Не потому ли наступление холодов всегда воспринимается как сногсшибательная сенсация, что-то вроде снегопада в Джакарте или наводнения в Сахаре?

Есть два сезонных бедствия, падающих на наши непокрытые головы, как метеориты. Эти бедствия – урожай и зима. Какой урожай? Откуда? А мы что, что-нибудь сеяли, что ли? И начинается кровавая “битва за урожай”. Зима? Как, опять? Жили себе спокойно, понимаешь. Зима, видите ли. Топить? Так уже в прошлом году топили. Ничего себе – топить… Ну ладно… Колян, вставай. Тут пришли, говорят, топить надо, зима там у них какая-то…

В общем, граждане в отношении неизбежной, казалось бы, смены сезонов, как правило, легкомысленны, как таитяне. Но есть, слава богу, каста жрецов, призванных отслеживать процесс, готовить сани летом, ждать зимы с открытым забралом. Эта каста раньше называлась, допустим, партхозактивом, а теперь зовется какой-нибудь там управой. Раньше партийные газеты писали гневные заметки под названиями “Зима строго спросит с бесхозяйственников”, а безрассудный бунтарь Сергей Михалков в своем бескомпромиссном “Фитиле” едко прохватывал тех же самых незадачливых бесхозяйственников, смущенно и невнятно бубнящих что-то про то, что “смежники не завезли трубы”. “Мы обратились к смежникам”, – не унимался ехидный “Фитиль”. “Трубы были доставлены еще в прошлый месяц”, – кося в сторону, клялся смежник. “Иван кивает на Петра, – эпически резюмировал довольный собою «Фитиль», – Петр – на Ивана. А воз, как говорится…”

С тех пор изменились в основном лишь лексика и фразеология фельетонистов, что в условиях нашей литературоцентристской цивилизации уже немало.

Мы же продолжаем танцевать. Иногда от веселья. Чаще – от холода. И всегда от печки.

На железной дороге

Русская дорога грустна – это мы хорошо усвоили из нашей классики. С тех пор – по крайней мере в этом смысле – изменилось немногое. Особенно же печальна дорога железная: то ли потому что “по бокам-то все косточки русские”, то ли еще почему. Железная дорога – это ландшафтный разрыв, разрез по живому. Вдоль железной дороги проходит так называемая полоса отчуждения – хорошую вещь так не назовут. Бесприютность этой самой полосы особенно наглядна на фоне всяческой природы – лесочков да ручейков. Глядя из окна того или иного вагона, задаешься вопросом: ну почему они, эти несуразные люди с пластиковыми стаканами в натруженных руках, расположились именно здесь, на запыленном пригорке рядом с грохочущими поездами? Вон же рядом шелестит относительно свежей листвой роща с парой-тройкой местных соловьев. Но нет, распивающая на пленэре публика рефлекторно ищет места самые нежилые – желательно на юру, желательно на пыльном солнцепеке и желательно в непосредственной близи от мусорного контейнера или на худой конец трансформаторной будки.

Мне кажется, что это каким-то неявным образом связано с вечной проблематикой греха и добродетели. Это, видимо, проистекает от бессознательной убежденности в том, что ты в данный момент занят делом неправедным, небогоугодным, а потому не достоин ни уюта, ни покоя. Это, если угодно, аскеза.

В дороге грустно. Но всего грустнее бывает в дороге, когда оказывается, что совсем нечего почитать, кроме тянущихся за окнами заборов. Но этот род словесности слишком традиционен и чересчур монотонен для наших с вами возросших за последние годы интеллектуальных потребностей. А читать приходится, ибо мы с вами безнадежные логоцентристы и читаем, коль случается, даже обрывки прошлогодних газет, наколотые на гвоздь в пристанционном клозете.

Так. И что же пишут? Да все то же. Бетонные заборы вдоль железнодорожного полотна, как это уже давно и хорошо известно, традиционно служат носителями либо “народно-патриотического”, либо леворадикального типа общественного сознания.

Ладно, поехали. “АКМ” – понятно. “НБП” еще понятнее. “РНЕ. Пора”. (Пора не пора, я иду со двора.) “Жириновский – наша надежда”. Отлично. Отлично, что мы все еще не дожили до той жизни, когда этот лозунг стал бы восприниматься всерьез. В общем, отдел политики торопливо пробежали, пошел отдел экономики. Там мы читаем: “Возьми кредит – стань рабом”. Слегка поежившись, едем дальше. А дальше видим: “Менеджеры – слуги дьявола”. Так, мистический элемент нарастает. Дальше.

А дальше нас подстерегает надпись, на которую ушло, кажется, никак не меньше полутора ведер сурика. Выделяется она среди прочих не только своими грандиозными размерами и не только стилистическими характеристиками. Очевидно, что за всем этим стоит ненадуманная человеческая драма, одна из тех, что столь характерны для переживаемого нами периода дикого капитализма и грабительской приватизации. Короче говоря, надпись такая: РИЕЛТОР КУЗНЕЦОВ – МЕРЗАВЕЦ.

Казалось бы, вот он апофеоз. Но нет – это всего лишь ложная, хотя и эффектная концовка. Да и не может закончиться все это на столь очевидной ноте, потому что метафизика, эзотерика и мистика русской дороги должны же что-то выдать нам напоследок.

Они и выдают. На свежевыкрашенной (что существенно) стене какого-то гаража начертано: “Маляры – суки”. Недовольный заказчик? Как-то вряд ли. Нет, тут явно потрудился откинувшийся с зоны бывший ницшеанец Родион Раскольников, нераскаявшийся и озлобленный на весь белый свет. Я был бы в этом полностью уверен, если бы через несколько метров обнаружил бы что-то вроде того, что “Порфирий – козел” или, допустим, “Сонька – блядь”. А поскольку ничего этого я не обнаружил, то гипотеза осталась гипотезой. Если и дальше разворачивать нашу и без того развернутую “газетную” метафору, то это вроде бы отдел культуры.

Впрочем, проехали. Заборы и гаражи иссякли, и, как писали старые писатели, потянулись перелески. А на их фоне поближе к полотну железной дороги притулились уже упоминавшиеся граждане со стаканами в руках. Это, видимо, отдел досуга. Не спорта же. Дальше пошла погода, вследствие чего окна залепило густым дождем и всякая видимость исчезла. Хотелось бы закончить чем-нибудь более или менее оптимистичным. Например, тем, что если дорогу уметь читать, то она не так уже и грустна. Да нет, что-то не получается – грустна дорога.

Воздушная тревога

Скажу честно, хотя стыдиться особенно нечего: я очень боюсь летать на самолетах, несмотря на то что делаю это довольно часто. Ну не научился я не бояться, не получилось до сих пор. Боюсь всякий раз. Боюсь и летаю. Летаю и боюсь.

Но все это мое поднебесное малодушие можно считать безрассудной отвагой по сравнению с чувствами, испытываемыми во время полетов одним моим добрым знакомым.

Как-то раз мы летели вместе. На протяжении всего полета он сидел в кресле, глядя перед собой ничего не видящим взглядом и не откликаясь ни на какие попытки завести хоть какой-то разговор. Молился? Не знаю. Может, молился, а может, и нет, но в любом случае был крайне некоммуникабелен. Поняв, что непринужденной дорожной беседы не будет, я воткнул в уши наушники и стал слушать музыку.

В какой-то момент спутник, не оборачиваясь в мою сторону и продолжая вглядываться во что-то видимое ему лишь одному, спросил:

– Ты что слушаешь?

– Моцарт. “Реквием”, – с преступной, как выяснилось, беспечностью ответил я.

– Выключи немедленно! Ты что вообще! – заорал он на весь самолет.

Я выключил и завел другое. Через какое-то время он снова поинтересовался:

– А теперь что?

– Утесов, – говорю. – Это можно?

– Это можно. Дай мне тоже послушать.

Я услужливо воткнул в его ухо одну из пупочек своего наушника, и в ту же минуту мы оба услышали: “Мы летим, ковыляя во мгле. Мы летим на последнем крыле. Бак пробит, хвост горит, и машина летит на честном слове и на одном крыле”.

– Смерти ты моей хочешь, что ли?! – завопил мой попутчик, да так, что полсамолета обернулось в нашу сторону.

Впрочем, уже хотя бы потому, что я пишу эти строки, а вы их читаете, можно заключить, что мы все же долетели.

Этот мой знакомый, конечно, особый случай, но и я не из последних в этом смысле. Впрочем, едва ли не пуще самих полетов, взлетов и посадок я боюсь всяких сопутствующих обстоятельств – боюсь опоздать в аэропорт или забыть дома билет, боюсь перепутать время или не туда приехать, боюсь влезть не в тот самолет и улететь не в ту сторону. Это называется транспортный невроз, я знаю.

Относительно недавно, в конце прошлого года, мне от души потрепала нервы доблестная авиакомпания Finnair, с которой я связал свои надежды попасть в установленный срок в город Нью-Йорк, штат Нью-Йорк.

Лететь пришлось двумя рейсами – из Москвы до Хельсинки, а оттуда уже собственно в Нью-Йорк. До Хельсинки я долетел, что называется, мухой, даже не заметил как. Прилетел, побегал по аэропорту, нашел следующий самолет, сел в него. Сижу, жду, смотрю на часы. Время трогаться. Не трогается. Пять минут не трогается, десять, двадцать. Тронулся наконец.

Тронувшись, он мучительно долго, в полном соответствии с фольклорными представлениями о взрывном финском темпераменте, ползал по взлетному полю. Если бы я не был уверен в том, что для того, чтобы достичь Нью-Йорка, требуется пересечь океан, я бы решил, что пилот из соображений экономии горючего собрался доехать до аэропорта Кеннеди по земле. Причем со скоростью неторопливого пешехода.

Но нет, не собрался, потому что, поездив-поездив по разнообразным дорожкам с издевательски подмигивающими лампочками по бокам, самолет встал как вкопанный. Тут голосом пилота заговорила радиотрансляция. Сначала было сказано что-то по-английски. Я и без того с английским языком нахожусь не в самых, мягко говоря, близких отношениях, но жуткий акцент говорившего похоронил мои последние надежды на осознание текущего момента. “Мне кажется, что, если бы он сказал что-нибудь по-фински, мне было бы понятнее”, – успел подумать я, и в этот же момент он действительно заговорил по-фински. И мне действительно стало кое-что понятно. Хотя то, что стало мне понятно, никаким образом не объясняло, почему же мы все-таки никуда не летим.

Начал он примерно так: “Пайка сайки на койкоместо. Тесто из какки и коитус в кой-то веки”. “Ну при чем тут это? – думал я, внимая интересной, но крайне бесполезной в данном случае информации. – А взлетать-то кто будет, Пушкин?”

В какой-то момент в неспешном речевом потоке пилота возникло слово “тэкника”, и я как-то сразу понял, что сейчас начнут что-нибудь чинить. При слове “тэкника” все прочие пассажиры почему-то окончательно успокоились и даже заулыбались, достали свои финские газеты и принялись синхронно ими шелестеть. А по гулким наружным звукам, напоминавшим удары кувалды, я окончательно понял, что да – “тэкника”.

Покуда снаружи кто-то яростно дубасил по самолету, внутри стали разносить еду. “Ага, – смекнул я, – вот вам и пайка сайки. Тесто из какки”. Съел я не без объяснимой нервозности свою пайку, запил минералкой, а самолет все стоял и стоял, а пассажиры с просветленными лицами все шуршали и шуршали своими газетами.

В какой-то момент “тэкнику” с помощью кувалды все-таки устранили. Я это понял по тому, что самолет нервно вздрогнул, слабо зашевелился, а голос в репродукторе вновь сообщил что-то про “коитус”, но уже существенно бодрее.

Потом самолет снова неторопливо – видимо, чтобы не терять лица, – поездил туда-сюда по бескрайним просторам международного аэропорта Вантаа и “в кой-то векки” все же поднялся в воздух.

Всю дорогу меня не покидали тревожные мысли о “тэкнике”: вдруг она как-нибудь проявит себя и в воздухе. Но нет, обошлось, мы прилетели. Часа на три позже, но кто считает. Ура, как говорится.

Уроки литературы

Раньше считалось, что Россия – страна литературоцентричная. Так оно и было. Литература действительно во все времена служила единственным клеем, с помощью которого осуществлялась зыбкая связь времен. Она занимала то место, где у других бывает история. История тоже существовала в России, но она всегда была в большей степени литературой, чем наукой.

Оживленный обмен цитатами из классики внутри культурного сообщества был не только символическим капиталом: цитаты и аллюзии служили паролями-отзывами, допускавшими людей в это самое сообщество. Существовала еще такая штука, как “воспитательная роль литературы”. Школьная литература сильно напоминала кладбище, где по правую руку располагались могилы положительных героев, а по левую – отрицательных. В отдельном ряду нашли вечное упокоение лишние люди. На одной могиле было написано, допустим, что-то вроде того, что “Здесь покоится прах Татьяны – яркой выразительницы русского национального характера”. На другой – “Здесь лежит Эмма Бовари – жертва лицемерной буржуазной морали”. На третьей – коротко: “Кн. Л. Н. Мышкин, идиот”.

На образцах русской и мировой литературы, на примерах литературных героев, их мыслей, чувств и поступков усиленно воспитывали юношей, обдумывавших житье.

Смотрите, дети, какие смешные гоголевские чиновники. Не будьте такими. И такими безвольными рохлями, как Обломов, не будьте. И такими скупердяями, как Плюшкин, не будьте. И топорики под пиджачком, как Раскольников, не прячьте. И не хвастайтесь, как Хлестаков. И не разговаривайте так же смешно и коряво, как герои Зощенко.

А будьте как Дубровский, как Павка Корчагин или на худой конец как Андрей Болконский. Как Данко с сердечной мышцей в руке. Как Ниловна в растрепанном платке. Как Ихтиандр с тресковыми жабрами. Как Штирлиц в ладно пошитом эсэсовском мундире. А если вы и заснете невзначай на уроке литературы, то пусть вам приснится четвертый сон Веры Павловны. Проснетесь как ошпаренные и впредь не заснете.

Одна моя приятельница рассказывала, как ее мама, школьная учительница, чуть что говорила: “А Наташа Ростова бы так ни за что не поступила!” А когда в доме дочери стали появляться те или иные молодые люди, мама говорила: “Конечно, не Андрей Болконский, но милый мальчик, воспитанный”. Благо что и девушка была Наташей. А потом, кстати, и замуж вышла за Петра. Ненадолго, впрочем.

Так или иначе, но за неимением иных надежных моральных императивов именно литература и ее персонажи служили хоть какими-то поведенческими ориентирами. Не Моральный же кодекс строителя коммунизма принимать во внимание, сами подумайте. Не Законы же юных пионеров! Не Нагорную же проповедь! Только этого еще не хватало!

Теперь стало считаться, что литературоцентризм сошел со сцены, уступив место вовсе не гуманитарному прагматизму. Мне кажется, что это не вполне так. Литература по-прежнему правит бал. И на ее образцах тоже учатся. Хотя и другому.

Пришло интересное поколение властной и околовластной публики, которое, так же как и его советские предшественники, действует по беллетристическим образцам. Но их поведенческие модели и поступки ярчайшим образом демонстрируют относительность, условность и амбивалентность навязанных, как пионерский галстук, но не вошедших в состав крови нравственных категорий. Обнаружило свою окончательную несостоятельность фундаментальное, казалось бы, деление литературных героев на положительных и отрицательных. Видимо, перекормила нас всех советская школа образами помещиков и лишних людей.

Те, прежние, были не лучше, разумеется. А в чем-то и похуже. Но они страх как маскировались и скрывали свое постыдное родство со всеми гадами, подлецами и кретинами, каковыми кишела мировая классика.

Поэтому так ревниво следили они за тем, чтобы где-нибудь в печати, на сцене или на экране не появилось бы что-нибудь про них. А про них было много чего, начиная с “нестандартного” режиссерского прочтения “Горя от ума” и кончая шварцевским “Драконом”. Начиная с Чаадаева и кончая Шаламовым.

С классикой у них были непростые отношения. С одной стороны, они не без насильственности насаждали ее, утверждая таким образом свою историческую легитимность. С другой стороны, она им страшно мешала своим неуживчивым вольнолюбием и старорежимными представлениями о свободе и личном достоинстве. Потому они так яростно конопатили щели, через которые мог просочиться враг. Но враг, разумеется, просачивался, потому что конопатили они так же бездарно и халтурно, как делали все остальное. Они пытались покрыть всю общественную жизнь одним куском рогожи. Но рогожа была изначально дырявой, а со временем становилась все дырявее и дырявее. А ведь лишь сквозь эти дырки проникал и свет, и воздух.

У нынешних нет никакой нужды чего-то запрещать. Потому что все это к ним не имеет никакого отношения. Это все не про них – так они думают. И правильно думают. Они взяли и поменяли знаки, став таким образом абсолютно неуязвимыми для всяких там “жал сатиры” и “обличений свинцовых мерзостей”. Это и есть их ноу-хау.

Почему это не брать взяток, как бы говорят они. Вот городничий же брал. И давал. Ах, он смешной и нелепый? Во-первых, ну и что? А во-вторых, это не он нелепый, а нелепый тот, кто проносит мимо кармана. А если городничий чем-то и нелепый, то только тем, что так позорно лоханулся.

Они как бы говорят: “А чего тут плохого-то. Нормально. А если вы такие умные, то чего ж тогда вы такие бедные? Помогли вам «ваши ляхи», ваши гоголи-моголи? То-то. А нам помогли.

Сатира, говорите? Салтыков, говорите, Щедрин? «Город Глупов»? А че, нормально мужик все написал. Так и сделаем все. Антиутопии? Ну-ка давайте сюда антиутопии, ща поглядим, что за такие антиутопии. Оруэлл? А чего? Правильный пацан. Доступно объяснил, что пиплу можно впаривать все наоборот. Чего тут плохого-то? Чего стыдного-то? Стыдно лохом быть, а тут-то чего? Прикольно? Прикольно. Простенько? Простенько, да только ты поди придумай. А мы вот дотумкали”.

Дотумкали, это правда. И это надо признать.

Разница между теми и этими не только в том, что карманы первых были набиты “идеями”, сильно мешавшими при ходьбе, а в карманах у вторых нет буквально ничего, кроме разве что двух-трех кредитных карточек. Разница еще и в том, что первые были духовными потомками провинциальных гимназистов-второгодников, в головах которых среди беспорядочного вороха трескучей революционной фразеологии застревали там и сям отдельные цитаты из “Онегина” и “Русских женщин”. А нынешние ведут свою родословную от тех блатарей тридцатых годов, которые постигали мировую культуру с помощью врагов-троцкистов, за баланду и хлебную корку “тискающих романы”, то есть пересказывающих языком, понятным клиенту, “Одиссею”, “Фауста”, “Капитанскую дочку” и “Анну Каренину”.

И теперь они могут сказать: “Нам нереально поперло, пацаны, если вдуматься. В эти, как их, лихие девяностые всякие америкосы относились к нам серьезно, вроде как к своим, только отстающим. Ну и предъявы, понятно, были другие. Крутись тут как хочешь. А щас, короче, на нас смотрят как на психов со справкой, у которых в подполе залейся солярки, а в сарае булава, которая, если что, полетит на кого бог пошлет. Оно им надо? Правильно, не надо. Вот пусть и утрутся. И все нам можно, короче. Вот один датский принц – мне рассказывали – тоже косил под психа, дурака включал. Валил кого хотел – и ничего. И все ему, короче, с рук сходило. Что? До поры до времени? Ну, так подставляться не надо, голову надо иметь, понял?”

Как не понять.

Разрешите обратиться

В самом начале девяностых годов, годов великого перелома во всех сферах общественной и культурной жизни, я наблюдал такую сцену. На троллейбусной остановке стоял пьяноватый мужичок и орал на всю улицу, обращаясь неизвестно к кому. “Господа-а! – с неизъяснимым сарказмом в голосе блажил он. – Тоже мне господа объявились! Ха! Господа! Какие вы, на х…, господа! Я таких «господ» на х… вертел!” Что и кого конкретно он имел в виду, было не вполне понятно, хотя основной пафос его короткой, но яркой речи был в общих чертах понятен и в общем-то объясним.

Новые времена требовали не только новой этики, но и нового этикета. Этикет никак не складывался. Не сложился он, прямо скажем, и по сю пору.

Октябрьская революция, уничтожившая сословия, заодно истребила и сословную речевую этикетность. “Судари” и “барышни” исчезли как классово враждебные. А наряду с республиканско-революционными “гражданами” и “гражданочками” в городах вместе с наплывом крестьянского элемента обрели хождение патриархально-общинные “мамаши”, “бабули” и “сынки”.

Особняком стояло обращение “товарищ”. “Это слово гордое «товарищ» нам дороже всех красивых слов”, – пелось в песне Дунаевского на слова Лебедева-Кумача. “Тамбовский волк тебе товарищ”, – кричал, размахивая наганом, румяный следователь разоблаченному врагу народа, вчерашнему товарищу. Особенно ужасно звучало это обращение применительно к лицу женского пола. В революционную пору с ее манифестацией всяческой романтической мужественности “товарищ Ольга” звучало даже как-то свежо. Но постепенно коротко стриженный женский “товарищ” в потертой кожанке мутировал до “товарищ Парамоновой” в строгом райкомовском костюме и с высокой прической. Суровый и аскетический советский “товарищ”, сохранившись лишь в армии и полиции, из нынешнего обихода все же исчез. И, надо сказать, вовремя. Иначе нынешние феминистки показали бы нам всем такую “товарищь”, что мало бы никому не показалось.

Впрочем, уже и в позднесоветские годы “товарищ” как-то скукожился до того состояния, что едва успевал обслуживать лишь достойнейших представителей страны – партийно-хозяйственный актив. А в повседневном обиходе все в большую силу стали входить обращения по половому признаку. Эти “женщины” и “мужчины” оскорбляли нежный слух интеллигентных горожан уже и тогда. Но взамен никто ничего предложить не мог.

Явочным путем кто-то как-то все же пытался. Вот помню давний эпизод. Мы с моим приятелем заходим в гастроном купить бутылку вина. Время – без десяти семь. В семь, если кто не знает, заканчивалась в те легендарные времена торговля алкоголем. Тетка за прилавком нам говорит: “Все, закрыт отдел”. – “Но ведь еще десять минут”, – говорю я довольно нервно, что и объяснимо в данной ситуации. “Не знаю ничего, – не менее нервно реагирует продавщица, – мне еще деньги сдавать. Давайте, давайте! Не стойте тут”. Мой товарищ говорит: “Подожди. Я сейчас с ней нежно поговорю”. – “Видите ли, сударыня…” – вкрадчиво начинает мой друг, но продолжить не успевает. “Чего-о? – взвивается тетка. – Сударыня? Милицию, что ли, вызвать? Сударыня! Я тебе щас такую сударыню покажу!” Вина мы не купили.

Или другая история, тоже довольно давняя, рассказанная мне моей хорошей знакомой. В то время, к которому относится рассказ, эта знакомая была привлекательной молодой особой лет тридцати пяти. А выглядела она еще моложе. Так вот, идет она, эта дама, по улице со своим псом, а навстречу ей идет молодой симпатичный африканец. Подойдя к ней, африканец вежливо раскланивается и обращается к ней по-русски, хотя и с сильным акцентом: “Скажи-ка мне, старушка, – говорит он на манер персонажа русской народной сказки, – где здесь метро?” Как же она обиделась! “Какая я тебе старушка!” – стала кричать она на бедного иноземца, виновного лишь в том, что ему как-то никто не объяснил, что старушками не следует называть никого, включая и самих старушек.

Нет, действительно, совсем непонятно, как именно надо обратиться к незнакомому человеку, чтобы он на тебя не обиделся. Всяческие “судари” и “господа”, как мы видим, прививаются худо – связь времен порвана, и, кажется, безнадежно. Так вот и мямлим: “Э-э-э… простите… э-э-э… не скажете ли…”

А решил я обо всем этом написать по той лишь причине, что буквально на днях в течение одного дня ко мне трижды обратились тремя различными способами.

Утром около моего подъезда ко мне подвалил один из тех страждущих, что постоянно ошиваются в нашем дворе, и сказал: “Отец, выручи десяткой, щас умру”. Выглядел он, мягко говоря, ну никак не моложе меня. Я выручил.

Днем я шел по Цветному бульвару, а шедший навстречу человек средних лет, которого, судя по всему, чья-то щедрая душа уже успела как следует выручить, обратился ко мне с неподдельным сочувствием: “Сынок! Милый! Как же ты поседел!” И пошел себе дальше. Пошел дальше и я.

А вечером того же дня кассирша в нашем супермаркете и вовсе огорошила меня вопросом, однозначного ответа на который у меня не нашлось, что и понятно. Она спросила: “Молодой человек! А пенсионное удостоверение у вас при себе?”

Ледовое побоище

Теперь мне кажется, что я ненавидел его всегда. Ненавидел и боялся. Я его боялся и ненавидел как метафору всего мертвого, бездушного и скользкого. Впрочем, в буквальном смысле я его ненавидел тоже. А иначе как могло бы так случиться, что я ни разу в жизни не надел коньков. Даже жалкие детские “снегурочки”, которые прикручивались к валенкам с помощью веревки и деревянной палочки, так ни разу и не прикрутились к моим ногам. Я боялся льда. Я его ненавидел. Лет семь или восемь мне было тогда, когда я слег со страшной ангиной после того, как “на слабо” съел огромную сосульку. С тех пор я сосулек не ем и вам не советую.

Почему я про все это вспомнил? А вспомнил я это потому, что достал он меня, этот лед. Достал в буквальном смысле этого слова. Он настиг меня поздним февральским вечером на пустынной московской улице. Он лег мне под ноги, как гадкий шпаненок. Он подбросил меня, как тряпочного паяца, в воздух. Он шваркнул мною оземь и сокрушил мои бедные ребра. Он, что называется, намял мне бока, отомстив за мое к нему отношение. Ладно – квиты.

“Интересно, – подумал я, когда обрел наконец возможность думать о чем-нибудь, кроме ужасной, парализующей боли в левом боку, – интересно, если бы подобная штука произошла бы со мной где-нибудь, скажем, в Берлине, сколько бы я смог слупить с городского начальства? Много? Думаю, немало”. И тут же вспомнил историю о том, как именно в Берлине некая пожилая дама поскользнулась на тротуаре, упала, сломала что-то, к счастью, не очень значительное и получила от городских властей какую-то неимоверную кучу дойчемарок. Называется, повезло. Мне тоже повезло, но не так. “Вам повезло, – сказал мне врач из травмопункта, сфотографировав соответствующий фрагмент моего внутреннего устройства. – У вас сломаны три ребра, но зато не задето легкое”.

И правда ведь повезло, не возразишь. А что касается берлинской дамы, то я забыл сказать, что поскользнулась она не на льду, как я (откуда на берлинском тротуаре возьмется лед), а на кучке собачьего дерьма. Разница с точки зрения клинических последствий вроде бы несущественная, но она есть. Ибо упасть, поскользнувшись на какашке, – это вроде бы не только больно, но еще и обидно. Не каждому ведь расскажешь, при каких именно обстоятельствах ты сломал руку или ногу. Так что вполне возможно, что, когда устанавливали размер компенсации, был учтен также и моральный, так сказать, аспект происшедшего.

А вот мне кажется, что это не так уж и обидно и не так уж оскорбительно, ибо упомянутая скользкая субстанция – все же продукт жизнедеятельности. А лед – это продукт смертедеятельности. И какие тут могут быть компенсации? Даже смешно. Сам ведь виноват. Под ноги надо смотреть. Мечтать не надо. И скажи спасибо, что отделался тремя ребрами. Тебе ведь сказали, дураку, что тебе повезло. Ты что, хочешь поскальзываться на банановой кожуре? Или на мокрых осенних листьях? Или – как та берлинская тетка? Тогда меняй географию. Или на худой конец дождись смены сезона. Если, конечно, дождешься – гарантий администрация не дает. А у нас тут с вами пока что, извините, лед.

У нас – лед. И он повсюду: на тротуаре, под крышей, на подоконнике, на ступеньках, на перилах, в государственных учреждениях. Ты что, против льда? Ты что, забыл, что в жилах наших венценосных особ текла кровь Снежной королевы? Ты забыл, из чего складывается слово “вечность”? Правильно, из льдышек – вроде тех, что в каком-нибудь заграничном баре-ресторане плюхают мне в стакан с водкой, если я не успеваю вовремя завопить: “No ice!”

Водка – вот еще одна константа нашей жизни и нашей истории. Лишь она вправе претендовать на роль универсального средства против тотального обледенения. Она лишь вправе возглавить антиледяное сопротивление. Ибо она и есть тот самый “пламень”, который хоть льда и не растопит, но утешит тебя и согреет. И в одном стакане им делать нечего.

Если водка – воплощение всего человеческого, то лед – всего государственного, ибо наша государственность столь же тверда, холодна, мертва и бездушна. Она такая же скользкая и не менее опасная. Не зря же наиболее яркие, судьбоносные и не слишком осмысленные страницы отечественной истории разворачивались на льду.

Кажется, все началось с того, что бригада ходившего под ордынской крышей некоего Александра по кличке Невский разобралась однажды с командой “ливонских”. Разборка эта имела место на замерзшем Чудском озере, а потому и проходила она в сводках как Ледовое побоище.

А “нас бросала молодость на кронштадтский лед”? А Папанин на льдине? А застрявший во льдах “Челюскин”? А фигурное катание – что парное, что одиночное? А триумфы советского хоккея? “Трус не играет в хоккей” – помните? Ледовое побоище продолжается, и не видно ему конца.

Хорошо и раздольно чувствует себя государство на льду. Легко и уверенно скользит оно по гладкой поверхности замороженной страны. А граждане? А что граждане? Подданные великого государства неподвижно и терпеливо сидят во льду, как устрицы, готовые к употреблению. А если они и движутся, то движутся осторожно, стараясь смотреть себе под ноги и не делать резких движений. А если не уберегся – пеняй на себя. И молись, чтобы повезло. Ну хотя бы как мне.

Я поведу тебя в музей

Что было раньше? Стихотворение про то, о чем “сказала мне сестра”, или все-таки сам музей? Не помню. Кажется, все-таки музей. Какой? Кажется, Исторический. Или Музей подарков Сталину? Опять же не помню. Да это и не важно. Важно, что первые впечатления не выветриваются десятилетиями. Синкретическое детское сознание не отделяет музей от театра. Первый музей и первый спектакль (в моем случае, помню точно, это была мхатовская “Синяя птица”) со временем смываются на уровне деталей, но живут практически вечно на уровне столь же неясных, сколь и сильных ощущений.

Благоговейная тишина, нарушаемая лишь почтительным шуршанием привязанных к ботинкам тапок и негромким голосом экскурсовода. Странное, загадочное освещение. Странные, непривычные вещи. Попадаются вещи и вполне привычные, но, вырванные из бытового контекста и помещенные в контекст музейный, они тоже становятся странными, небывалыми. Мечи и доспехи. Пули и ядра. Дуэльные пистолеты и шахматные доски. Столы и стулья. Книжки и тетрадки. Лампы и тарелки. Глобусы и микроскопы. Сапоги Петра I. Ночная ваза Екатерины II. Телефонная трубка Ленина. Курительная – Сталина. Чей-то университетский диплом. Чей-то простреленный комсомольский билет. Чья-то шинель. Чьи-то гантели, подтяжки, аптечные рецепты, повестка в суд, логарифмическая линейка, пенал, ластик, волейбольный мяч, зубочистка, макет паровоза, колесо от автомобиля, шнурок от ботинка, банка из-под сгущенки, мятый, весь в пятнах листок медицинского заключения, чернильница из хлеба, спичечный коробок, носовой платок, конфетный фантик, слуховой аппарат, зубные протезы. В детстве все это производит немыслимое впечатление, впечатление, которое трудно сформулировать. Лишь когда ты становишься взрослым, ты начинаешь понимаешь, в чем тут дело. Музей как идея способствует особому взгляду на мир: ты осознаешь, что нет ничего случайного, ненужного, заслуживающего забвения. Любая вещь, любое слово, любой жест суть потенциальные единицы хранения, объекты музеефикации.

Что такое музей для взрослого культурного человека? Прежде всего это, разумеется, музей художественный. Посещение Парижа, Петербурга, Мадрида или Нью-Йорка чревато ритуальным паломничеством в Лувр, Эрмитаж, Прадо и Метрополитен. Если ты съездил, допустим, в Мюнхен и не сходил в Пинакотеку, то твой визит туда как бы уже не вполне легитимен.

Но бывают музеи, куда нас загоняет летний ливень. И тогда мы входим туда, бродим по залам и пялимся на все подряд, потому что дождь никак не кончается. А когда дождь закончился и мы вышли наружу, мы понимаем, что все, что мы только что видели, мы запомним навсегда. Я вот, например, много лет не могу забыть, как в каком-то музее, где среди прочего были выставлены чучела разных зверушек, страдающих различными анатомическими отклонениями, я наткнулся на удивительный экспонат. К совершенно пустой витрине была пришпилена бирка. На ней значилось: “Кучерявость у ежей”. На другой бирке, чуть ниже, было написано: “Экспонат на реставрации”. И разве это важно, что ни в тот раз, ни после я так и не увидел кучерявого ежа? Зато я точно знаю, что такие бывают. Да и что она, жалкая реальность, по сравнению с разгулявшимся воображением?

Бывают музеи, в реальное существование которых верится с трудом. Но они ведь есть. Перечень их названий в телефонном справочнике читается как поэма, мощно заряженная неизбывным оптимизмом. Можно туда зайти, а можно и не заходить. И так уже хорошо. Эти причудливые, маленькие, скрытые от нескромных взоров, тихие и незаметные, как Акакий Акакиевич, и трогательно-уморительные, как Чарли Чаплин, именно они, эти музеи и музейчики, подспудно и ненавязчиво играют роль тех прозрачных ниточек, каковыми штопается и латается наша расползающаяся по всем швам историческая память. А без нее – куда?

За ваше и наше здоровье

Вы заметили, что чем вертикальнее вертикаль, тем с большим рвением проявляет она заботу о нашем с вами здоровье? Вот и рождаемость стала государственным, политическим делом. А уж где рождаемость, там и здоровье. Но древний, как сама наша государственность, пафос бесконечной борьбы за что-нибудь против чего-нибудь неизбежно преобразует заботу о здоровье в борьбу против нездоровья, против нездорового образа жизни.

Но что такое нездоровый образ жизни? Воля к саморазрушению? Отсутствие бытовой культуры? Черная неблагодарность по отношению к родному государству, вложившему в тебя и в меня деньги и душевные усилия? Или просто некая совокупность так называемых вредных привычек? А вредными привычками принято называть все то, что для многих людей – по крайней мере пока они живут на этой земле – является источником радости. Так что такие ли уж они вредные, эти вредные привычки? Хотя бывают конечно же привычки и по-настоящему вредные. Например, борьба за здоровый образ жизни.

На первый взгляд кажется, что словосочетание “мода на здоровье” есть бессмысленный трюизм. А на что же действительно еще может быть мода – на болезни, что ли? Какой же псих станет спорить с утверждением, что здоровым быть лучше, чем больным?

Но не все так просто. Ведь были же в истории и такие романтические или декадентские поветрия, когда всяческие “печати смерти” и чахоточный блеск в глазах считались необычайно привлекательными. Когда дамы поминутно шлепались в обмороки, а кавалеры выразительно кашляли и томно подносили к губам белоснежный платок. Когда здоровые завидовали больным, потому что здоровье ассоциировалось с глупостью и тривиальностью, а болезнь – с талантливостью и прочими “безднами”. Когда вполне нормальные молодые люди для того, чтобы заинтересовать девушек, туманно намекали им на свои особые отношения с психоневрологическим диспансером.

Можно сказать, что здоровый образ жизни – это всего лишь образ жизни человека, наделенного здравым смыслом и развитым инстинктом самосохранения. Можно так сказать и на этом прекратить разговор. Но разговор на этом как-то не прекращается.

Потому что “здоровый образ жизни” – это еще и идеология. Считается, что массовая приверженность вредным привычкам – пьянству, наркомании и обжорству – есть признак социальной апатии, а вот общественная тяга к здоровому образу жизни есть знак социального оптимизма. И это в общем-то верно, особенно если помнить о том, что самыми продвинутыми по части всяческого оптимизма являлись, как правило, общества тоталитарные. Как забыть вас, крепкозадые физкультурники и грудастые физкультурницы, сливавшиеся в вавилонских пирамидах? Как забыть вас, нормы ГТО? Куда вы сгинули, ворошиловские стрелки? Где вы, эпические богатыри Осоавиахима и ДОСААФ? Где гипсовые девушки с проволочными веслами? Родине были нужны крепкие ребята. Но не для того, чтобы жить долго и весело, а для того, чтобы давать стране угля или с винтовкой в руке гибнуть за торжество общего дела.

В открытых же обществах “здоровый образ жизни” – это очень даже неплохой бизнес. Борьбу за здоровый образ жизни можно понимать в том числе и как борьбу производителей тренажеров и гантелей с производителями пепельниц и винных пробок.

“Здоровый образ жизни” – это еще и род болезни, болезни беспощадной, требующей новых и новых жертвоприношений. Это изнурительная, иссушающая душу безысходная погоня за бессмертием. Почему “здоровая” пропагандистская риторика так раздражает людей со вкусом, юмором и действительно здоровым отношением к жизни? А потому что такое понятие, как “мера”, вообще остается за бортом этой риторики. Потому что само слово “здоровье” во все времена наиболее уместно и особенно оптимистично звучало под аккомпанемент “нездорового” хрустального звона.

Личный вес

Сам-то я всегда был худым. Мой вес не менялся с шестнадцати примерно лет. В девятом классе я записался в секцию бокса, где в моей весовой категории для меня конкурентов не было. В том смысле, что их вообще не было в этой секции. Боксером, впрочем, я так и не стал, а легчайший вес остался при мне. Кстати, если кому-то придет в голову что-нибудь пошутить насчет переносного значения слова “легковесность”, то автор просит не беспокоиться – считайте, что уже пошучено.

Но речь не об этом. Речь о том, что я всегда испытывал какое-то не вполне объяснимое чувство солидарности с людьми, про которых теперь принято говорить, что они “страдают лишним весом”. А в дополиткорректные времена их называли толстяками. Думаю, что чувство это уходит корнями в школьное детство, где толстяков (“жиртрестов”) и очкастых задохликов вроде меня третировали с равным энтузиазмом. Толстяк и субтильный очкарик были братья.

Впрочем, во времена моего послевоенного детства толстяки (как, кстати, и очкарики) были наперечет. Родительская же озабоченность чаще всего была направлена на то, что “ребенок какой-то слишком худенький”. Малокровие? Авитаминоз? Глисты? Чаще всего – и то, и другое, и третье.

В давние советские времена, в полном соответствии с устоявшимися фольклорными представлениями, толстяк был существом по преимуществу комическим. Экраны кинотеатров заполняли потешные пузатые управдомы в соломенных шляпах и задастые хамоватые официантки в цветастых платьях. Толстяк был смешон и глуповат, но не ужасен. Три Толстяка Юрия Олеши или плакатные толстопузые буржуи двадцатых были тем исключением, которое лишь подтверждало правило. Вредители, двурушники и шпионы были, как правило, костлявы, иные – в очках. Положительный же герой был умеренным во всем.

Проблема так называемого лишнего веса существовала более или менее всегда, но расцвела она пышным цветом сравнительно недавно. Прежде за родственно-дружескими столами говорили в основном о тараканах, клопах, детях, зубах, денежных реформах, товарном дефиците и о том, будет ли война. С некоторых пор вопрос похудания встал в ряд самых проклятых вопросов современности.

Спрос не замедлил породить предложение в виде невероятного количества различных диетологических инициатив – одна другой краше. Вот, помню, какое-то время ходили по улицам люди с огромным значками на груди. На значках было начертано: “Хочешь похудеть – спроси у меня как”. Далеко не все носители этого сакрального знания вызывали слепое доверие. А внешний облик некоторых из них провоцировал совсем другие вопросы, например, такой: “Каким же, милый мой, ты был раньше, если, похудев, ты стал таким, какой ты есть теперь?” Потом эти значки вместе с их носителями куда-то подевались. Впрочем, время от времени они возникали в других, более уместных контекстах. Мой приятель пошел однажды на родительское собрание в школу, где учился его сын. Собрание происходило в кабинете биологии. В углу кабинета застенчиво притулился человеческий скелет. А на грудной клетке учебно-методического пособия красовался достопамятный значок, тот самый – “спроси у меня как”. Остроумные бывают дети – ничего не скажешь.

Реклама похудательных мероприятий неизменно поражает воображение. Все только и делают, что пересказывают друг другу, чего такого удалось им обнаружить на эту тему. То предлагается “похудеть навсегда”. Еще лучше – “похудеть до восьми килограммов”. (А это уж точно навсегда.) А знакомый филолог и вовсе опасливо поежился, наткнувшись где-то на рекламный слоган, содержавший довольно-таки зловещую угрозу: “Лишу живота”.

Идиотизм идиотизмом, но коллективная истерия, связанная с мечтами об истончении собственных тел, не утихает, рекрутируя все новых толстяков, включая и вполне худосочных астеников.

А почему? А зачем? “Не худейте, дорогие друзья и подруги! – хочется крикнуть этим заблудшим душам. – Мне так будет вас не хватать. Я хочу, чтобы вокруг меня были разные люди – толстые и тонкие, низкие и высокие, лысые и лохматые, бритые и бородатые. Не надо стремиться к общему знаменателю, тем более что его нет. Не надо думать о лишнем весе. А думать надо о весе личном – у каждого он свой, неповторимый, то есть именно тот, каким наделен”.

И между прочим, никто никому не доказал, что худым быть лучше, чем толстым. Вполне возможно, что вовсе и наоборот. Во всяком случае, наш родной язык на это явственно намекает. Не даром же слово “худой” означает по-русски “плохой, никудышный”. А про располневшего человека говорят, что он “раздобрел”. А если человек – это сосуд, то решайте сами, какой из двух сосудов предпочтительнее – тот, что полный, или тот, который худой?

Так что вот.

Апология одного места

Он не хотел меня обидеть – я уверен. Наоборот. Он, старинный мой знакомый, встретившийся мне недавно на улице, сказал: “Слушай, я купил твою книжку. Я даже хотел тебе позвонить, но как-то не собрался. Прекрасная книжка! Ее читает вся семья. Она постоянно лежит у нас в…” Тут он запнулся, страшно смутился и посмотрел на меня с некоторой трусливостью во взоре. Несмотря на то что в роковой этой фразе он не дошел до самого рокового места, он понял, что я все понял. И он испугался. Испугался, что нанес неосторожный удар по моему авторскому самолюбию.

Нет, не нанес. Напротив, он чрезвычайно потешил мое авторское тщеславие, в чем я и постарался его уверить, прибавив к этому свою искреннюю благодарность.

Мои любимые книжки тоже лежат там. И там же, в тиши и благостном уединении, они читаются и перечитываются. И ни я, ни мой незадачливый почитатель в этом далеко не одиноки. Бывая в гостях и посещая время от времени чужие клозеты, вольно или невольно изучаешь ассортимент хранящейся там печатной продукции. Попытки обнаружить ту или иную систему и вывести из нее те или иные законы успехом никак не венчаются: там может быть все что угодно – от прошлогодних юмористических журналов до разрозненных томов энциклопедии, от самоучителя игры на шестиструнной гитаре до томика стихов Степана Щипачева, от каталога собачьих шампуней до сборника латинских афоризмов. Самой, пожалуй, значимой и семиотически насыщенной в данном контексте находкой показалась мне “Книга о вкусной и здоровой пище” – так сказать, единство и борьба противоположностей.

Но среди этого непредсказуемого, а потому и бесконечно интригующего гарнира там непременно наличествует и так называемая настольная книга, распознаваемая по повышенной потрепанности. У кого-то это сборник анекдотов про Вовочку, у кого-то – “Критика чистого разума”.

Словосочетание “настольная книга” с некоторых пор начисто утратило свое первоначальное значение. Кто читает за столом? Читают в поездах и учреждениях, читают на диванах и в гамаках, читают на эскалаторе, спускаясь или поднимаясь. Но там не читаются настольные книги. Настольные книги читаются там, в тех местах, где нет стола, но есть покой и воля.

Когда это началось? Думаю, где-то с начала шестидесятых, то есть тогда, когда из подвалов, бараков и коммуналок людей стали переселять в новые отдельные хрущевские малогабаритки. В коммунальном сортире почитаешь, пожалуй. Там тебе так почитают!

Новые хрущевские квартиры были отдельными, но тесными. Тесными, но отдельными. Комнатки были маленькими. Кухни и сортиры – тоже. Но они были свои – не общие, не отчужденные, и это было очень важно. Не потому ли эти сугубо служебные помещения, эти безличные вроде бы “места общего пользования” стали средоточиями уютнейшей приватности, сердечной теплоты и повышенной интеллектуальной интенсивности?

Тогда же возникло понятие “кухни” как особого социально-культурного феномена. Кухня стала гостиной, салоном, клубом. А что стало кабинетом? Правильно.

Там, между прочим, не только сладко и плодотворно читается. Там и думается ой как славно, ой как плодотворно. Как мечтается там! Там человека поджидают глубочайшие, высочайшие и благороднейшие откровения. И это известно более или менее всем, а если в этом стыдятся признаваться, то исключительно из ханжества и лицемерия. Ведь попробуй только заикнуться в присутствии того или иного пошляка о том, что только что высказанная тобою мысль пришла тебе в голову там-то и там-то. Что он скажет на это? Правильно, он глупо ухмыльнется и скажет, что “оно и видно”. Вот дурак!

Кстати, упреждая неизбежную реакцию неизбежного шутника, пожелающего поинтересоваться, в каком именно месте автор сочинил это произведение, отвечу: нет, к сожалению, не в том самом. К величайшему сожалению, написано это на компьютере в помещении редакции, под гул голосов, телефонные звонки и неритмичные взрывы праздного смеха. А потому если и возникнут у кого-нибудь претензии к форме и содержанию текста, если и покажется он кому-то вяловатым, непоследовательным и малоубедительным, то прошу отнести это ощущение на счет того, что текст был сочинен, увы, не там, где надо. Дело лишь в этом.

Мы отдохнем

Улица, где я живу, характерна, кроме всего прочего, немереным количеством парикмахерских, с некоторых пор именуемых салонами красоты. Такой салон обнаруживается чуть ли не в каждом доме. А еще у нас под боком дикое скопление всевозможных оздоровительных учреждений. Например, напротив моего дома располагается “Оздоровительный центр”. Около входа постоянно околачивается специальный дядька (таких называют людьми-бутербродами), облаченный в картонные доспехи, на которых размещается реклама означенного центра. Репертуар предлагаемых оздоровительных мер подозрительно игрив: сауна, бассейн, тайский массаж. Не слишком свежий вид дядьки в значительной мере снижает коэффициент успешности осуществляемой им рекламной акции.

В доме рядом – опять “центр охраны”, но на этот раз уже международный и, так сказать, персонифицированный. Полностью он называется так: “Международный центр охраны здоровья Игоря Сергеева”. Первая мысль: “Что же это за такой эксклюзивный Игорь, что под охрану его драгоценного здоровья отведено крепкое трехэтажное строение из красного кирпича?” Впрочем, довольно быстро до тебя доходит, что это всего лишь очередная выходка коварного родительного падежа и что загадочный Сергеев – все же не объект охраны здоровья, а его субъект. То есть именно он-то и призван по мере сил и возможностей, причем на международном уровне, неусыпно охранять наше с вами здоровье. Ну что ж, взялся – охраняй. Мы что, против?

Но, несмотря на повышенную концентрацию парикмахерских услуг и оздоровительных мероприятий, несмотря на ярко выраженный культ красоты и здоровья в отдельно взятом марьинорощинском квартале, я, кажется, нигде прежде не встречал такого скопления пьяных людей. И не просто пьяных, а как-то гомерически пьяных, пьяных, что называется, раз и навсегда, давно и безнадежно лишившихся “облика и склада”, потерявших счет времени и ориентацию в пространстве. Один из таких пузырей земли, страшноватое и пахучее существо, поросшее дикой шерстью, нечесаное и небритое, заснувшее тревожным сном у порога того или иного салона красоты или же какого-нибудь из оздоровительных центров, вполне мог бы стать геральдическим символом нашего микрорайона. Такой вот ничем не объяснимый парадокс, один из тех многочисленных парадоксов, что совокупно работают на неизбывный миф о загадочности русской души.

Я все думал: почему эти смрадные чудища, что имеют обыкновение по утрам скапливаться прямо у моего подъезда, зыря по сторонам в поисках радости, норовят обратиться за вспомоществованием именно ко мне? Что-то в моем облике есть особенно милосердное? Не думаю. Скорее, во мне видят законченного лоха. И мой жизненный опыт показывает, что видят не зря. Но это еще ладно. Гораздо интереснее другое – почему, обращаясь ко мне со штампованной слезой в голосе, они называют меня отцом: “Отец, помоги! Выручи, батя!”

“Какой же я тебе батя? – злобно думаю я всякий раз. – Неужто я выгляжу старше тебя? Мне, конечно, трудно объективно судить о собственной наружности, но чтобы выглядеть так же, как твой гипотетический папаша? Нет, этого быть не может. А ты, кстати, давно вообще в зеркало-то смотрел?” И тут же соображаю: в том-то и дело, что давно, очень давно не смотрел он ни в какое зеркало.

Эти ребята, эти дорогие мои “сынки”, давно и безнадежно выпавшие из социума, по-прежнему видят себя лихими подростками, только что раздавившими за дровяным сараем свой первый пузырь портвейна. Они как-то росли, как-то послужили в армии, как-то женились и кое-как завели детей, как-то где-то когда-то кем-то работали, но смотреться в зеркало перестали раз и навсегда. Причем как в прямом, так и в переносном смысле.

Так и подмывает сказать: “Посмотрись-ка в зеркало, видишь, сколько парикмахерских вокруг тебя, знаешь, какие там зеркала? И ты многое, очень многое поймешь. Не думаю, что жизнь твоя как-то вдруг возьмет да и развернется на все сто восемьдесят градусов. Но ты хотя бы перестанешь называть меня отцом. И смягчится сердце мое. И я одарю тебя двадцаткой. И ты найдешь между двух салонов красоты неприметное, но хорошо знакомое тебе злачное местечко. И ты купишь заветного пивка. И ты поправишь, хотя и ненадолго, свое здоровье без всяких этих мудацких оздоровительных центров, обступивших тебя со всех четырех сторон. И мы с тобою увидим жизнь светлую, прекрасную, изящную, мы обрадуемся и на теперешние наши несчастья оглянемся с умилением, с улыбкой – и отдохнем”.

Танцуют все

Танцуют все. И всегда. Особенно – перед охотой на мамонта. После охоты – тем более. А собираясь на войну? А вернувшись с войны? А уж в предвкушении сочного куска того или иного представителя вражеского племени поди-ка не затанцуй, если ноги сами в пляс идут.

Семантика этого древнейшего языка, как и языка орнамента, основательно забыта, но его мощная семиотическая заряженность ощущается и поныне. Танцуют все. Те, кто умеет, и те, кто не умеет. Те, кто знает зачем, и те, кто не знает. Танцуют для самовыражения и самоутверждения, для наведения мостов и установления диалога, для протрезвления и утряски чересчур обильной пищи. Танцуют за деньги, танцуют бесплатно, танцуют просто так.

Танцуют дети и взрослые. Танцуют академики и грузчики бакалейного магазина. Танцуют простые граждане и власти предержащие.

Это теперь пляски властей отдают невыразимым комизмом. А в старину-то власть очень даже лихо отплясывала. Все свободное от войны и охоты время. Некоторые, как показала история, доплясались. Буквально до упаду.

Пляшущего большевика представить себе еще труднее, чем плачущего. Помните анекдот: “Социальная г’еволюция, о необходимости котог’ой так долго говог’или большевики, свег’шилась! А тепег’ь – дискотека!” Очень смешно.

При Сталине они уже помаленьку заплясали. Сам-то, конечно, не танцевал – этого еще не хватало. Но в стольких мемуарах, романах, фильмах были явлены расчудесные сцены, где на своих упырьих посиделках резвилось Политбюро, что, кажется, видел сам: Ворошилов – на баяне, Хрущев в украинской рубахе – вприсядку, Молотов, протирая очки, меленько хихикает, хозяин в такт беззвучно ударяет живой ладошкой о мертвую, за окном маячит ушанка часового. Весело, товарищи, весело.

Вообще же руководители партии и правительства были не по этому делу. Охота, банька, домино в цековском санатории – это пожалуйста. Но чтобы танцы – боже упаси!

Наши нынешние в области балета продвинулись не слишком далеко, но все же как-то со скрипом затанцевали, причем прилюдно. Что до репертуара, то он, понятное дело, подчинен текущему моменту и геополитическим обстоятельствам, а не как бог на душу положит. На кремлевском приеме – одно, на татарском сабантуе – другое, на предвыборных подмостках – третье.

Хореографические данные нашего первого президента вполне описываются словами Гоголя, сказанными, впрочем, по другому случаю. Танцующий на подиуме Борис Николаевич точно так же, как и незабвенный Собакевич, щеголял “некоторою даже ловкостию, как такой медведь, который уже побывал в руках, умеет и перевертываться, и делать разные штуки на вопросы: «А покажи, Миша, как бабы парятся», – или: «А как, Миша, малые ребята горох крадут?»”.

Впрочем, это никакие не танцы – это политика…

А танцы героев классической и прочей литературы? А их описания? А язык их описаний? Кто забыл о пушкинских “ножках” или о первом бале Наташи Ростовой?

Танцы играли роль вполне системообразующую. Танцы – это серьезно. Они могли закончиться дуэлью, а могли – свадьбой. Они тревожили, ввергали в отчаянье, утешали.

Помните, как поручик Пирогов из гоголевского “Невского проспекта” после произведенной над ним экзекуции довольно быстро утешился – и даже настолько, что “отправился на вечер к одному правителю контрольной коллегии, где было очень приятное собрание чиновников и офицеров. Там с удовольствием провел вечер и так отличился в мазурке, что привел в восторг не только дам, но даже и кавалеров”.

А помните, как толстовский Иван Ильич, “будучи чиновником особых поручений, вообще танцевал; судебным же следователем он уже танцевал как исключение. Он танцевал уже в том смысле, что хоть и по новым учреждениям и в пятом классе, но если дело коснется танцев, то могу доказать, что в этом роде я могу лучше других. Так, он изредка в конце вечера танцевал с Прасковьей Федоровной и преимущественно во время этих танцев и победил Прасковью Федоровну. Она влюбилась в него. Иван Ильич не имел ясного, определенного намерения жениться, но, когда девушка влюбилась в него, он задал себе этот вопрос: «В самом деле, отчего же и не жениться?» – сказал он себе”. И женился.

Если вынести за скобки явное несходство эпох и положений, а также особенности толстовского синтаксиса, то нечто очень похожее произошло и с моими родителями. Провинциалка-мама, приехав году примерно в 1937-м в Москву, была приведена кем-то в дом моего отца. В большой, перегороженной вдоль и поперек коммунальной комнате, где проживало человек этак семь, происходили почти ежедневные танцы. Тогда это было принято. Тогда это было модно. Было принято и было модно уметь танцевать. Фокстрот “Рио-Рита”. Танго “Брызги шампанского”. По поводу танго бабушка отца (и, соответственно, моя прабабушка) говорила: “Я все понимаю. Но почему это делается стоя?” Много лет спустя мама говорила мне, что этот невысокий и лысоватый молодой человек покорил ее сердце именно танцами. Она, впрочем, тоже неплохо танцевала. Но отец! Я это помню хорошо.

Мой старший брат, принадлежащий к поколению стиляг, тоже любил это дело. Правда, танцы были уже другие. Из-за далекого океана до нас доплыл рок-н-ролл. Как же с ним боролись. Как сражались. Как издевались над этими “обезьяньими кривляньями” юмористы и сатирики. Чего только не пытались выставить ему взамен. Появлялись какие-то ублюдочные, гэдээровского производства липси. Появился однажды и местного разлива идиотически-бодрый танец с антикосмополитическим названием айлюли. Это дело сварганила композиторша Людмила Лядова. Был там и вполне программный, хоть и не отягченный избыточной философской глубиной текст: “Айлюли, айлюли – это новый танец. Айлюли, айлюли – он не иностранец”. Этот “не иностранец” был отвергнут практически немедленно со всей свойственной юности решимостью. А с рок-н-роллом вступили в неравную борьбу комсомольские бюро и дружинники в красных повязках. Брата чуть не выгнали из института за рок-н-ролл, исполненный им в паре с одной “чувихой” на новогоднем вечере. Его спасло лишь то, что он был, во-первых, отличником, а во-вторых, капитаном институтской сборной по волейболу. Впрочем, выговор по комсомольской линии все же вкатили. Видимо, над формулировкой выговора не час и не два трудились эстеты из комсомольского бюро, ибо формулировка эта выглядела довольно изысканно: “За искажение рисунка танца”.

В мое время нравы были помягче, зато резко упало мастерство. И за “рисунок танца” гнобить было особенно некого за полным отсутствием какого бы то ни было рисунка. Топтались и топтались. Топтались в школе. Топтались в квартирах при полумраке под проигрыватель, а чуть позже – под магнитофон. Боже, как потели ладони, как же противно и позорно они потели. В летние месяцы топтались на танцплощадках. Топтались, топтались, а при выходе легко можно было и схлопотать по роже. Нет, неправильно: можно было как раз не схлопотать, но это было трудно, практически невозможно. Поэтому на танцы ходили толпами. Отдельным видом экстремального спорта были также походы на деревенские танцы во время студенческих “картошек”. Я, впрочем, от этих развлечений всячески уклонялся, о чем, честно говоря, не очень жалею.

А танцевать – люблю. Это я унаследовал от родителей. Любовь вот унаследовал, а умение – нет. Но ничего. Танцую иногда. Как умею, так и танцую. Так мы все и танцуем. Кто как. Но танцуем все.

Вне игры

О футболе мне говорить легко и необременительно, как всегда бывает легко и необременительно говорить о тех вещах, в которых ты не понимаешь решительно ничего. Впрочем, слегка лукавлю. Совсем ничего не понимать в футболе практически невозможно. Особенно в нашей стране. Особенно человеку моего поколения. Особенно имея старшего брата, который, сколько я помню его и себя, тяжело и мучительно болел за “Спартак”, причем болезнь эта время от времени принимала буквальные формы, ибо, когда какой-нибудь очередной Маслаченко пропускал мимо себя этот бессмысленный шарообразный шматок грубой кожи, у брата повышалась температура и он разве что не начинал бредить. Чужая болезнь не могла не заражать. Она и заражала.

Нет, мимо футбола не пройдешь. Когда из летних окон раздается синхронный вопль восторга, а чаще – отчаяния. Когда из радио на кухне доносится незабываемая скороговорка Вадима Синявского: “Внимание, внимание. Наши микрофоны установлены…” Когда ты садишься в такси, а водитель спрашивает в лоб: “Как сыграли?” Где же взять столько отваги, чтобы так же в лоб встречно спросить: “Кто?” Приходится юлить, изворачиваться и мямлить что-то насчет того, что “не знаю, в метро ехал”. Какое метро? Куда ехал? Ох, жалкий лепет оправданья.

Уже давно узаконено, что футбол – главный. Главнее всех в этой номинации. Вот как в театре, например, главнее всех опера, а в литературе, допустим, роман. В футболе и флаги побольше, и гимн погромче. И вообще…

Но футбол ведь – это уже не вполне вид спорта. Это не вполне игра. Какая уж тут игра, из-за которой ты готов убить и готовы убить тебя. Как бы ни увлекала знатоков и гурманов тонкая драматургия этой потной беготни, понятно же, что главная проблематика футбола располагается не там, не на поле. Она – вне поля, вне стадиона, “вне игры”. Футбол – дело национальное, государственное, международное, глобальное, геополитическое. “Эй, вратарь, готовься к бою. Часовым ты поставлен у ворот. Ты представь, что за тобою полоса пограничная идет” – вот его универсальная формула, впервые прозвучавшая в песне Дунаевского из довоенного кинофильма “Вратарь”.

В рекламах страховых компаний любят изображать футболистов, приготовившихся к штрафному удару. Сняты они по пояс, в смысле – ниже пояса, ибо кому же интересна верхняя часть футболиста. Вот стоят они и прикрывают свои гениталии. Но прикрывай не прикрывай, а помни: поражение твоей команды в любом случае обернется хоть и символической, но безвозвратной потерей, потерей либидо. Кастрацией, говоря проще. Да не твоей кастрацией, дурачок, кому ты нужен. Это будет кастрация твоей родины, державы, если угодно. Помни об этом, помни о пограничной полосе за твоей спиной. Плотней и надежней заслоняй наиболее чувствительные органы своего родного государства.

Нет, футбол – это не игра. Это, как и война, продолжение политики другими средствами. Это национальная идея. Можно вослед известной формуле сказать, что футбол как один из исторически сложившихся эрзацев патриотизма есть последнее прибежище негодяев. Сказать так можно, и это даже довольно соблазнительно, особенно если вспомнить о днях одного из недавних мировых чемпионатов, о том, как наша смена, наши юные патриоты, чуть не своротила к чертям собачьим исторический центр столицы своей великой, но незадачливой родины, уже в который раз поруганной азиатами “с раскосыми и жадными очами”.

Но обобщать неправильно. Как неправильно валить в одну кучу разные типы патриотизмов. Да, футбол – мощный провокатор иррациональной агрессивности. Но он же, пусть и в куда более редких случаях, стимулятор благородных порывов. В общем, каково состояние общества, таков и пафос общественного энтузиазма.

Интеллектуалы всех стран нечасто бывают заядлыми болельщиками. А те, кто бывает, не склонны, как правило, соотносить свои футбольные переживания с подъемами и спадами национального духа, а тем более с текущей политической конъюнктурой. Впрочем, не всегда. Я помню, как в конце шестидесятых мы все яростно болели за чехов. Правда, это был хоккей, но какая в данном случае разница. Мои знакомые немцы традиционно желают поражения своей футбольной сборной, объясняя это тем, что в случае победы они опасаются взлета “патриотических настроений”. “А чем чреваты в нашей стране патриотические настроения, не надо напоминать”, – прибавляют они. А вот французские интеллектуалы ликовали по поводу победы своей сборной. Эту победу они восприняли как серьезный удар по ксенофобским тенденциям. Еще бы – в те дни национальными героями Франции стали французы “неместного” происхождения.

А вот у нас-то как? А мы-то что? Как в этот-то раз будет? Пока что, честно говоря, как-то тревожно. Причем тревожно при любом возможном исходе.

Человек и машина

Время от времени человека ставят перед странными, малоразрешимыми задачами. Почему-то считается, что если твое имя известно более чем ста гражданам, то ты уже являешься человеком “публичным” и именно на этом основании обязан иметь какие-то особые мнения по поводу всего, чего угодно.

То звонит мне какая-то барышня и говорит: “Здравствуйте. Меня зовут так-то и так-то, я с радиоканала такого-то. У вас есть минутка времени?” – “Есть, – говорю, – у меня минутка времени”. – “Тут вот какое дело. Как вы, очевидно, знаете, на днях исполняется сто пять лет Сандуновским баням…” Начало многообещающее, думаю я, но не перебиваю, слушаю дальше. “Так вот. Что бы вы могли сказать по этому поводу?” – “Да как-то решительно ничего. Поздравьте от моего имени доблестный коллектив работников баннно-прачечного производства”. – “Ну это понятно. А по существу?” – “По какому существу?” – “Ну, про баню”. – “А что про баню?” Разговор явно не клеился. “Простите, я правильно позвонила? Вы такой-то?” – “Такой-то”. – “И что, вам нечего сказать про баню?” – “Решительно нечего”. – “Ну извините”. Отбой.

А то недавно – тоже откуда-то, но уже про автомобили. “Не могли бы ли вы что-нибудь такое про ваши отношения с автомобилем?” – “С каким именно?” – “Как с каким? С вашим. У вас какая марка?” – “Никакая у меня не марка. Нет у меня машины, никогда не было и, боюсь, уже не будет. И водить я не умею”. – “Да? Странно. Ну извините”.

Нет у меня никаких отношений с моим автомобилем по причине, указанной выше. Нет у меня машины и никогда ее не было. Впрочем, вру, однажды все-таки была.

На девятилетие мне был подарен железный самосвал омерзительного синего цвета. Потом я узнал, что такой цвет называется электрик. Несколько дней я был счастлив, но счастье омрачалось тем, что мой отец с первой минуты возненавидел эту машину, которая страшно грохотала, когда я возил ее по комнате, а отец уставал после работы. Ну и цвет, само собой. Он ненавидел эту машину и ждал лишь повода, чтобы с ней расправиться.

И дождался. Однажды, гуляя со своим самосвалом во дворе, я набрал в кузов всякой дряни наподобие ржавых гвоздей, кирпичных ошметков, окурков и использованных презервативов, привез все это домой, поставил машину на обеденный стол и вывалил все свое добро на только что постеленную (ждали гостей) новую скатерть. В это время в комнату вошел отец. О дальнейших событиях я вспоминать не люблю.

С тех пор у меня своей машины не было. А вот любовь к машине была.

Как все мальчики, я очень любил покататься на машине. Любовь эта омрачалась лишь тем обстоятельством, что меня очень быстро начинало укачивать, и меня время от времени рвало прямо на кожаные сиденья чужих машин, а своей у нас, повторяю еще раз, никогда не было.

Лишь в одной машине я чувствовал себя абсолютно комфортно и безопасно. Это был асфальтовый каток. Мне в жизни повезло: я имел друга – водителя асфальтового катка, его звали Сергей Сергеич. Когда на нашей улице клали асфальт (а это происходило каждую весну), появлялся и Сергей Сергеич на своем неторопливом величественном красавце катке. Ну и я, понятное дело, немедленно оказывался тут как тут. “Ну что, – говорил Сергей Сергеич, – залезай, что ли”. С предвкушением близкого счастья я вскарабкивался на жесткое стальное сиденье, каток трогался с места и начинал утюжить нашу улицу. Как же там было спокойно, как надежно и уверенно! Сладко вонял горячий асфальт, с элегантной нервностью подрагивали рычаги, и каток, оседланный мною, двигался вперед уверенной поступью и не ведал преград. И, что самое главное, меня абсолютно не тошнило. Не то что в бежевой “Победе”, на которой меня однажды прокатил дядя Володя, папин сослуживец.

Машины у меня никогда не было, и никогда я этим особенно не интересовался. Но с некоторых пор на улицах родного города я вижу величаво проплывающий мимо меня автомобиль несусветной, явно противоречащей всем представлениям о разумных пропорциях длины. Это, как я узнал чуть позже, называется лимузин. “А что же там внутри?” – всякий раз думаю я безо всякой надежды вообразить себе что-либо, что вмещалось бы в круг моих представлений о материальном мире.

Хотя однажды я имел возможность проникнуть в этот сакральный мир, то есть почти проник. В нью-йоркском аэропорту меня встретил именно такой вот продолговатый монстр. И я сел в его кабину, рядом с водителем. Кабина как кабина – ничего особенного. И водитель как водитель – даже говорил по-русски. А вот сзади этой кабины располагалось черное непроницаемое стекло.

Всю дорогу до отеля во мне боролись два равно сильных чувства – законное любопытство и смертельный ужас перед чем-то неведомым. И ужас, надо сказать, победил. Так я и не узнал, хотя и имел возможность, что же таилось в безразмерной утробе этого моторизованного аллигатора. И это, наверное, правильно: должна же в жизни человека оставаться хоть какая-то тайна, кроме той, самой главной.

Фирменная упаковка