Что слышно — страница 9 из 15

Нам не дано предугадать

Начавшись еще в XIX веке, споры о пользе или бесполезности искусства не утихают и по сей день. Время от времени священной жертвы поэта требует не только один Аполлон, но и общество в целом. Поэт отмахивается и огрызается – молчи, мол, бессмысленный народ. Время от времени поэт вдруг осознает себя учителем и творцом истории. В этой роли он, как и положено артистической натуре, склонен перегибать палку. А поскольку его убежденность в своем праве на проповедь разделяют не все, характер его начинает портиться, а голос – давать петуха. Тогда уже отмахивается от него “бессмысленный народ”: “Не грузи. Без тебя разберемся”.

Но это все о так называемой общественной пользе искусства, о его хотя бы потенциальной способности послужить делу исправления нравов и обо всем том, о чем уже говорено-переговорено, и нами в том числе. А бывает ведь еще и польза конкретная, практическая, непосредственная. Ведь сообщают же нам время от времени о каких-то захватывающих научных открытиях вроде того, что музыка Гайдна регулирует кровяное давление, а картины Веласкеса – лучшее средство от изжоги.

С некоторых пор я стал верить подобным вещам. Во-первых, почему бы и нет? Нам ведь и в самом деле не дано предугадать, чем слово наше отзовется. Можем ли мы просчитывать последствия наших художнических усилий? Должны ли? Праздный вопрос. Разумеется, не можем и, разумеется, не должны, уже просто потому, что мы не в состоянии это сделать. Так надо ли стараться? Но это опять же общие соображения.

А во-вторых, вот что. Как-то в одном доме ко мне подошел незнакомый молодой человек и сказал: “Как же я рад с вами познакомиться. Вы сами не представляете себе, какую важную роль вы сыграли в моей жизни. Ваши тексты…” Я потупил глаза. “Ваши тексты, – продолжал между тем приятнейший молодой человек, – буквально спасли меня”. И он поведал мне удивительную историю. За несколько лет до нашего с ним разговора пришло время быть ему призванным в Советскую армию, в каковую армию он ни малейшим образом призываться не хотел.

И не хотел он в эту армию до такой степени, что залег в районную психушку на предмет соответствующего обследования. Человеком он был, по моим представлениям, вполне нормальным, а вот по мнению психиатров – все же “пограничным”. Пограничность эта заключалась главным образом в том, что наблюдаемый не читал газет и даже не знал фамилии членов Политбюро, а вот стихи любил, знал и беспрерывно их читал, иногда – вслух.

Тут надо чуть-чуть отвлечься. В мои годы, то есть в конце шестидесятых, откосить от армейской службы было как нечего делать. Сообщишь в процессе беседы с психиатром, что твой любимый художник – Ван Гог, а любимый писатель – Кафка, и полдела сделано. Уже само знание подобных имен вызывало определенные подозрения относительно твоей психической адекватности. Блаженные были времена, чистые и искренние, не то что теперь.

Юноша же этот отбивался от родной армии в начале восьмидесятых, в разгар афганской кампании. А в эти годы “косить” было чрезвычайно трудно, даже с помощью стихов.

Лечащий врач нашего любителя поэзии неизменно просматривал приносимые друзьями стихотворные книжки. Он их прочитывал и, ничего не говоря, возвращал. Так томительно тянулось больничное время, пока кто-то не занес нашему юноше мой машинописный сборничек. Зашел в палату лечащий врач. Спросил: “Что читаем?” – “Да стихи вот дали почитать”. – “А можно мне тоже?” – “Да почему ж нельзя? Пожалуйста”. Доктор взял стопку мятых листочков и ушел. На следующий день, не говоря ни одного слова, вернул их. А на следующий день молодой человек вышел из больницы с надежным диагнозом.

Что мог я сказать, выслушав подобную исповедь, кроме того, что жизнь прожита не зря. Больше ничего. А потому именно это я и сказал.

Урок чтения

Только давайте как-нибудь уже без психоанализа. Без разных фиксаций и компенсаций. Без комплексов.

Все просто. Вот замечаем мы, допустим, что кто-то из вполне взрослых окружающих в разговоре все время цитирует что-нибудь детское и даже младенческое. Не надо с ходу подозревать, что ваш собеседник вдруг впал в детство. То есть, конечно, все возможно. Но скорее всего, у него не так давно появился внук.

Знаю это по себе. С тех пор как моя маленькая внучка вошла в тот возраст, когда проблема сосок и памперсов постепенно сменяется проблемой слов и фраз, я стал вспоминать все больше и больше из собственного детского чтения. И не только вспоминать…

Мой слух устроен так, что он постоянно вылавливает из гула толпы что-нибудь поэтическое. Но если раньше моих ушей достигал лишь классический четырехстопный ямб, то в последнее время пошел косяком инфантильный прыгучий хорейчик. Вот и на днях в непосредственной близи от моего уха кто-то произнес буквально следующее: “А финансовый отдел, он вообще, блядь, обалдел”. Метрически-ритмические характеристики, а также изысканная аллитерированность маленького шедевра прямиком отсылают к сказкам Пушкина или на худой конец к “а из нашего окна площадь Красная видна”.

Что именно улавливают дети из того, что мы им читаем, непонятно. Налицо, во всяком случае, первобытно-синкретическое отношение к любому слову как к слову изначально волшебному. Вот, например, я читаю двухлетней внучке перед сном что-то про то, что у зайца была избушка… не помню какая, а у лисы, соответственно, какая-то другая. Это в данном случае не важно. Важно другое. Когда я дочитал эту сказочку до конца, внучка потребовала продолжения. Что делать, надо продолжать. Перевернув последнюю страницу обложки, я начал читать: “Главная редакция литературы для детей… редактор М. В. Коростылева… корректор М. Г. Митрофанова… адрес редакции с почтовым индексом… телефон редакции с кодом города… заказ номер… тираж столько-то тысяч экземпляров… бумага офсетная, печать офсетная… формат такой-то” – ну и так далее до самого конца. Надо сказать, что выслушивалось все это с вниманием ничуть не меньшим, чем собственно художественная составляющая книжки.

Когда я рассказал об этом своему приятелю, он вспомнил, что его сын, когда ему было года четыре, требовал, чтобы перед сном ему ни в коем случае не читали ни сказок, ни стихов, а чтобы читали схему московского метро.

Не подтверждение ли все это моей давней убежденности в том, что любой текст в соответствующем контексте обнаруживает способность прочитываться как объект высокой поэзии? Все может быть. Дети на то и дети, чтобы позволять себе существовать вне наших предрассудков и культурных конвенций.

А нам остается лишь читать и перечитывать. Перечитывание детских книжек – процесс вполне органичный и легкообъяснимый. И дело не только в детях-внуках-племянниках. Я думаю, что настоящее чтение, чтение без оглядок на опыт, образование, вкус, без попыток сопоставления и выстраивания иерархий – это чтение в детстве. Где-то я прочитал про маленькую девочку, сказавшую однажды: “Когда же наконец я уже вырасту и мне разрешат читать взрослые книги? Все детские такие страшные”. Все правильно. Детские книжки – самые страшные, самые веселые, самые умные. По-другому и быть не может.

Взрослый опыт не столько продолжает детский, сколько постоянно ревизует его, подвергает придирчивой проверке. Взрослый к своим детским воспоминаниям относится ревниво, подозревая – по-видимому, небезосновательно, – что ребенком он был тоньше, умнее и адекватнее. В общем, “будем как дети”. И будем, по словам поэта, “только детские книги читать”.

Вот мы их и читаем. Вот и перечитываем. Несколько лет тому назад я провел такой эксперимент. Я взял и перечитал наиболее любимые в детстве книжки. Какие-то из них оказались вдруг совсем никуда. Майн Рид, например, провалился с треском. Жюль Верн стал со временем уныл и косноязычен. Зато “Том Сойер”, “Остров сокровищ” и “Три мушкетера” оказались еще краше, чем прежде. Но это уже взрослый взгляд. Уже предвзятый. Уже подпорченный эстетическим и всяким прочим опытом.

Вот мы и возвращаемся всю жизнь к тому, к чему мировая словесность, что бы она ни мнила о себе, сводима без остатка. Вот он, наш внутренний мир, такой компактный и такой универсальный: агушеньки-агу, не ложися на бочок, сорока-ворона кашку варила, деток кормила, этому дала, колобок, колобок, я тебя съем, не плачь, дед, не плачь, баба, мы в саду поймали вора, если б я была царица, вместо шляпы на ходу, ах ты, гадкий, ах ты, грязный, а вы знаете, что у… – далее везде.

Старые басни о главном

Несколько лет назад на Рижском рынке я увлеченно наблюдал за занимательной сценой. Около прилавка с фруктами стоял не вполне трезвый гражданин, молча и сосредоточенно пытавшийся уцепить с прилавка виноградную гроздь. Как только он в очередной раз пытался дотянуться до вожделенного предмета, хозяйка винограда, не прерывая бойкой торговли, звонко шлепала его по шаловливой руке. Он отдергивал руку и некоторое время стоял слегка колеблющимся столбом, изображая полную свою непричастность к суетному миру. Потом он снова тянул руку и снова получал шлепок. И опять. И еще. Это длилось, надо сказать, довольно долго. Но через какое-то время, утомившись от пылкой, но неразделенной любви к халяве и бесперспективного рукосуйства, гражданин торжественно резюмировал: “Говно твой виноград”. И устремился, солнцем палимый, в неясную даль в поисках лучшей участи.

Явственно почуяв своей смущенной душой тень античного баснописца, я не смог сдержать радостного, освобождающего смеха, чем вызвал любопытные, мягко говоря, взгляды погруженной в пучину товарно-денежных отношений рыночной общественности. И, уже в который раз убедившись в том, что дух веет где хочет – хоть на Рижском рынке, хоть где, – я принялся буднично прицениваться к своему любимому крымскому луку. Жизнь-то не должна же стоять на месте.

А чего я вспомнил про этот вечный эзоповский сюжет? Думаю, Америка тому виной. Ну, то есть не сама Америка, такая, какая она есть, а та мифическая Америка, которая уже в который раз за социально-психологическую историю нашего отечества играет роль того самого зеленого винограда.

То, что иррациональная ненависть есть обратная сторона потаенной страсти, знают все, кто хотя бы шапочно знаком с азами психологической науки. “Быть Америкой” – мечта стыдная, тайная, глубоко зарытая в плотном ворохе патриотической риторики. Но до Америки никак не дотянуться. Ни догнать, ни перегнать. Ни по мясу, ни по молоку. Ну в крайнем случае по ракетам и по поголовью мужчин в военной форме. Никак ею ни стать, сколько спутников ни запускай и сколько ни трынди про свое величие и двухполярный мир.

А потому и приходится вновь и вновь говорить самим себе, что “говно твой виноград”.

Реальной Америкой – где сила и свобода умеют работать друг на друга, а не исключать друг друга, – видимо, не стать. А потому надо придумать другую. Ту, которой нам уж никак не надо. И ее придумывают.

В шизофреническом образе мифической Америки легко совмещаются несовместимые черты – например, маразматическая дряблость и вполне пассионарное “бряцание оружием”. Эта “Америка” разваливается прямо на глазах и при этом душит мир своим капиталом. Она совсем не имеет собственной культуры, но этой своей отсутствующей культурой заполонила весь мир. Она слаба и немощна, но, если потерять бдительность, она захватит все мировое пространство. Там гнобят несчастное цветное население, но “черные” там окончательно распустились. Она давно уже никому не интересна, но о ней думают и говорят с утра и до ночи.

Дело вовсе не в том, что реальная Америка и намного лучше Америки мифической, и намного ее хуже. Дело в том, что это просто две разные Америки.

Жить в мифе нервно и тревожно, но в целом надежно. Миф не требует ни доказательств, ни сопоставлений, ни эксперимента, ни чувства истории, ни ее знания. Есть мифическая Америка. И есть не менее мифическая Россия.

Мифическая Россия помимо ее имманентного величия характерна еще и тем, что она в одно и то же время с маниакальной неутомимостью ищет под диваном притаившихся там многочисленных врагов и пытается встать с колен, не принимая в расчет, что эти два действия фатально несовместимы. Что-нибудь одно.

А с колен подняться было бы недурно. Ну хотя бы для того, чтобы подойти к зеркалу.

Следите за рекламой

В последние несколько лет участились жалобы на то, что нынешние литература, кино, а также средства массовой информации сосредоточились исключительно на фиксации и смаковании негативных явлений нашей жизни. Сплошные, говорят, убийства, грабежи, бандиты и телки по вызову. Сплошная, говорят, злокачественная чернуха захлестнула наши экраны и наши страницы. Что это, спрашивают сами себя и друг друга, – простая безответственность или, хуже того, определенный умысел, выполнение тайного заказа на формирование у широких слоев населения социальной депрессии? Как будто, говорят, нет у нас никаких позитивных сдвигов. Как будто бы возникновение искомого среднего класса не где-то уже тут рядом не за горами прямо на глазах как на дрожжах. Где хорошие новости? Где хорошие люди? Где, извините за выражение, положительный герой? Где он?

Где, где…

Вообще-то давно известно, что зло в различных своих дозах и воплощениях куда привлекательнее для художника, чем добро. Черти и злодеи, как правило, живее и обаятельнее, чем ангелы и праведники. Картины ада удаются художнику куда достовернее и веселее, чем наоборот.

Маршалл Маклюэн, прославленный исследователь массмедиа, утверждал, что настоящие новости – это плохие новости. Но ведь должен же существовать где-то мир вечного и беспримесного позитива, безразмерное пространство порождения и бытования положительных образов, вечно цветущая благая весть? Он есть. Это реклама.

Что же еще может столь последовательно, систематично и наглядно напоминать нам о том, что в мире не только обжухивают, стреляют, бомбят, льют реки разбавленного кетчупа, прищемляют друг другу яйца в дверях и хватают друг друга за грудки в Государственной думе, в прямом эфире и на спортивных площадках? Что есть и другие, вечные и непреходящие ценности? Что есть мир, где царят истина, добро и красота? Там победили полное согласие и созвучие всего со всем. Там все со всем соотносится и все со всем рифмуется, даже такие вещи, как “модненько” и “в Сокольниках”. В профанной жизни не срифмуется ни за что, а там – сколько угодно. Там все взаимно вежливы и аккуратно подстрижены. Женщины там красивы и ухоженны, а мужчины… ну, в общем, тоже. Там опрятно и нарядно. Животные там не гадят, дети не галдят, а взрослые не уклоняются от налогов. Молодежь, выбравшая безопасный секс, весела, но не разнузданна, и все, типа, круто, прикольно и вообще cool. Соседка если и забежит на минутку, то не затем, чтобы занять стольник или пожаловаться на ходока-мужа, а чтобы порекомендовать самое лучшее в мире моющее средство. Свекровь если и поселилась ни с того ни с сего в твоем доме, то не для того, чтобы половчей сжить тебя со свету, а для того, чтобы день-деньской печь тебе аппетитные оладушки на полезном постном масле. Баварские пивовары после первого же глотка “Балтики” понимают вдруг, что вся их суетная жизнь прошла, в общем-то, зря, но не отчаиваются. Да и зачем – вокруг так много прекрасного. Слева, например, офигенная жвачка, справа булькает что-то жидкое, не давая тебе засохнуть. Слева стиральный порошок “Необычный”, справа – все входящие со всеми вытекающими. Слева кудри токаря, справа – кузнеца.

Герои масштабных рекламных полотен – это не просто положительные герои, носители светлых идеалов. Это практически святые наподобие князя Мышкина. Разве не сочтешь святым того мужа, который не только не гонит взашей свою законную супругу за то, что она травит его и его детей бульонными кубиками, но еще и безмерно ей за это благодарен? Это ли не урок смирения?

Герои рекламы – это даже не ангелы, это все-таки люди, но люди до грехопадения. Ибо только человек, еще не научившийся различать добро и зло, может со столь оргиастическим восторгом вдыхать аромат растворимого кофе Nescafe. И только тот, кто не вкусил еще плода от древа познания, может с таким блаженным, сияющим, как импортная сантехника, лицом окунать чайный пакетик в кружку с кипятком.

Так что бросьте – с “позитивчиком” у нас все в полном порядке. И есть еще в жизни место подвигу, и улыбка, без сомненья, вдруг коснется ваших глаз, и кто хочет, тот добьется, и жизнь дается нам только раз, будучи хоть и сложной, но чертовски хорошей штукой, и вообще.

Лебединое болото

Слово “китч” я узнал лишь в начале 1970-х годов. А до того все, что с некоторых пор стало обозначаться этим емким иноземным словом, называлось по-разному: мещанством, пошлостью, безвкусицей. Страшным мещанством были, например, плюшевые портьеры. Чудовищной пошлостью считалась песня “Ландыши”. Вопиющей безвкусицей была лакированная репродукция шишкинских мишек в золоченом багете.

Боже, как же люто я ненавидел какую-то ни в чем, как выяснилось впоследствии, не повинную фарфоровую балерину, с обезоруживающей топорностью изображавшую умирающего лебедя на поверхности бабушкиного комода. Ой, а про комод-то я совсем забыл, как же так! А ведь и ему, несчастному этому комоду, не пришлось сладко от моей иконоборческой ярости. Вот уж пошлость так пошлость! Вот мещанство-то!

И немудрено: мои ранние вкусы и пристрастия формировались в годы дурашливого хрущевского “модернизма” с его трехногими падкими табуретами, с его пластиковыми журнальными столиками, с его прогрессивными торшерами, эстампами и асимметричными керамическими вазочками. Столь же смутное, сколь и сильное неудовольствие от окружающей реальности канализировалось во все то, что дружным хором определялось как мещанство. Мещанству – бой!

Слово “китч” я узнал вовремя. Я узнал его примерно тогда же, когда стал вдруг проникаться ностальгической нежностью ко многому из того, что так яростно ненавидел в годы мятежного созревания. Примерно в те же годы появилась замечательная частушка: “Кто газеты не читает, начинает отставать. Он еще искореняет, что уже пора внедрять”.

Тогда же я стал понимать, что есть китч и китч. Все то, что третируется общественной конвенцией как заведомая безвкусица, эстетическая маргинальщина и вообще “коврик с лебедями”, для эстетически чутких натур становится в какой-то момент объектом пристального и дружелюбного внимания, начинает вызывать особое чувство, которое очень приблизительно можно определить как ироническое любование.

Я помню, как зашла ко мне в гости одна родственница, интеллигентная дама, учительница музыки. Увидев на стене моей комнаты волшебную картинку с подкрашенным фотоизображением какой-то индийской красавицы, шикарно умирающей в объятьях изумрудной змеи (такие картинки продавались в те годы глухонемыми в поездах дальнего следования), она, не зная, как на все это отреагировать, сказала лишь: “Левушка! Что за китч? С твоим-то вкусом!”

Не мог я объяснить ей того, что ясно чувствовал, но не умел коротко и внятно сформулировать. Не мог я ей сказать всего того, что и сам понял лишь спустя какое-то время.

Не мог я объяснить ей, что этот маленький шедевр – уже никакой не китч хотя бы потому, что он, невзирая на змею, безопасен. И не только безопасен, но и исключительно полезен как объект коллекционирования и как сырье для современного искусства. Что китч – понятие столь же исторически текучее, сколь и вкус. И что “высокое” и “низкое” – это вовсе не раз и навсегда установленные категории. Что они в зависимости от времени и социально-культурного контекста способны меняться местами. Сегодня – китч, завтра – высокое искусство. И наоборот. Что существует взгляд, в соответствии с которым ближе всего к истине банальность. И любая форма, общественно осознанная как китч, легко становится объектом “высокого искусства”. Для этого требуется сущий пустяк – наделить ее смыслом.

А вообще-то китч, настоящий китч, небезопасен. Особенно для людей с ослабленным эстетическим иммунитетом. Опасен он тем, что соблазнителен. Соблазнителен тем, что прост, как выдвинутый вверх средний палец. Опасен тем, что пустое там всегда притворяется полным, низкое – высоким, а смешное – серьезным. Опасен тем, что всегда выступает в чужой роли. Фарс там выступает в роли мелодрамы. Мелодрама – в роли трагедии.

Китч – это то, что мучительно режет слух и глаз эстетически искушенного человека. Всегда было принято считать, что китч аполитичен. Это так и есть, если пренебречь тем обстоятельством, что трудно придумать что-нибудь более китчевое, чем язык политической риторики, где произносится одно, подразумевается другое, а выводы из всего этого делаются третьи. Особенно хорош в этом смысле язык, так сказать, державно-имперский – классический образец китча, где откровенно и безнадежно пародийное выступает в роли суперсерьезного. Чрезмерно серьезное вообще всегда смешно.

Китчем могут становиться и становятся даже отдельные слова, взятые на активное вооружение теми, кто способен в китч превратить все что угодно. Так, с легкой руки бессмысленных и трескучих обормотов из госбанды под названием “Наши” абсолютно неудобоупотребимым стало сильное когда-то слово “фашизм”. Точно так же, как не может быть ничего пошлее, чем официально инспирированная “борьба с пошлостью”, так нет нынче ничего более фашистского по сути, чем наш официальный “антифашизм”.

Китч маргинален в своей основе, но норовит шпарить исключительно по магистрали. Он всегда вьет гнезда в ветвях официальной культуры, которая смешна и сама по себе уже хотя бы потому, что всегда надувает щеки.

Любая авторитетная эстетика, любой социально-культурный мейнстрим – это и есть китч, по крайней мере потенциальный. А именно потому, что китч контекстуален, для меня и тогда уже было очевидно, что, например, балет “Лебединое озеро” (и в этом, разумеется, не виноваты ни великий Чайковский, ни блистательный Петипа) есть на сегодняшний день безусловный китч. Моя тогдашняя убежденность триумфальнейшим образом была подтверждена известными августовскими днями 1991 года.

Но и сама официальная культура исторически изменчива. В те времена, когда состоялся мой разговор с родственницей (то есть во времена вполне тоталитарные), наиболее авторитетной эстетикой считалась всяческая высокая классика (“Лебединое озеро”) и с разной степенью неумелости следовавшая ее образцам классика советская. А в нынешнюю, то есть скорее авторитарную, эпоху в качестве китчевого мейнстрима выступают жирный гламур, наглеющая от полной безнаказанности попса, несовместимый с жизнью телеюмор, сивушно-палехский патриотизм, всенародная резвушка Ксюша и мачо-президент, в маске горнолыжника вещающий что-то о геополитических интересах России. Об этом я и подавно не мог ничего рассказать своей чувствительной кузине, так как ничего подобного не мог тогда предположить и сам.

Не умел я тогда объяснить ей, что китч – это, в общем-то, не сисястая индианка с точкой во лбу и не потешная копия картины “Охотники на привале” в привокзальном ресторане. А это плакат “Народ и партия едины” на запертых по случаю переучета воротах Черемушкинского рынка. Это мучительно задушевная “первомайская” интонация радиодиктора. Это “беседы о прекрасном” в красном уголке горячего цеха. Это приуроченная к той или иной годовщине Великого Октября телетрансляция все того же “Лебединого озера”.

Китч – это полый знак, означающее без означаемого. Это высказывание, значение которого давно выветрено, заболочено, как злополучное “Лебединое озеро”.

Всего этого я не смог объяснить этой милой даме, поэтому пришлось малодушно соврать, что это так, случайно, не обращай внимания, завтра же, мол, сниму.

Обнажение приема

Если попытаться определить основные художественные особенности сегодняшней официальной пропаганды совсем коротко, в двух буквально словах, то это обнажение приема. Это ее принципиально отличает от ее безусловного прототипа – пропаганды советской.

Пропаганда – что советская, что нынешняя – во все времена занималась одним делом: она с разной степенью вдохновенности врала, облегчая тем самым интеллектуальную задачу хотя бы чуть-чуть думающего обывателя.

Обыватель, даже лишенный доступа к информации, твердо знал: дело обстоит прямо противоположным образом тому, что рисует ему газета или телевизор. Но если советский иллюзионист работал с ширмой, напуская всяческого тумана относительно таинств своей профессии, то нынешние распиливают тетку в золоченом платье прямо на глазах у почтенной публики безо всяких загадочных улыбочек, без розового дыма, без чалмы и прочих трахтибидохов.

Это и понятно: советская пропаганда, тоталитарная по определению, своей целевой аудиторией числила все совокупное население огромной страны. Нынешние фокусники, ясно осознавая новую информационно-технологическую ситуацию в стране и мире, рассчитывают лишь на тех, кто сам обманываться рад, а таких, к их величайшей радости, пруд пруди. А те, кто им не верит? Ну не верят – и не надо, пусть сидят дома и в наш цирк не ходят. А если сунутся со своим скепсисом, то уж по обстоятельствам.

Тому, кто в цирк не ходит, приходится самому воспроизводить картину обступающей его со всех сторон социальной жизни.

Вот, например, у всего того, что связано с грузинскими событиями, из множества разноречивых и противоречащих друг другу интерпретаций как-то особенно ярко выделяются две.

Одна – официальная, та, что для посетителей цирка.

Это защита. Защита своих граждан. Вам можно, а нам нельзя? Вы что, можете что-то возразить? Двойные, что ли, стандарты у вас? Так так и скажите. То есть как это не наши граждане? А вы у них паспорта посмотрели? Так посмотрите. То есть как это мы нарушили границы? Там же наши граждане, вам же сказали, вы что, тупые совсем?

Мне, вообще-то говоря, очень нравится, когда сильное и справедливое государство защищает жизнь, здоровье, права и достоинство своих граждан, где бы они ни находились. Но в данном случае именно это самое “где бы они ни находились” является моментом ключевым, чтобы не сказать роковым.

Я, кажется, усвоил, что надо сделать, чтобы обратить на себя и на свои проблемы внимание родного государства. Во-первых, бесполезно находиться в пределах собственной страны. Государство страдает дальнозоркостью и различает своих граждан только на очень большом удалении. Но и это не все. Все сложнее и причудливее.

Не в любой точке земного шара тебя разглядят, вот в чем дело. Если ты подвергся ментовскому гоп-стопу в Душанбе или тебя как шпиона и пособника сволокли на минский цугундер, надейся только на себя и на свой фарт.

Тебя защитят, непременно защитят, причем независимо от того, нуждаешься ли ты в таковой защите, – но только в том случае, если ты волею обстоятельств окажешься на той территории, каковая в процессе твоей защиты может быть изъята в пользу защищающего. Так сказать, символический гонорар за твою защиту. Так что, сограждане, запомните. Наиболее защищены вы там, где стреляют и где под боком сидит 58-я армия. А иначе – уж извините.

“Мы что, не можем защитить жизнь своих граждан?” – со сдержанным и благородным негодованием в голосе вопрошает один из участников парного конферанса г-н Путин. “А если мы защищаем свои жизни, – со свойственным ему тонким сарказмом продолжает он, – то у нас отберут колбасу?” “У нас выбор какой? – вкрадчиво идет он на коду. – Между колбасой и жизнью?” И эффектно заканчивает на манер провинциального адвоката: “Мы выбираем жизнь!”

“Мы” – это хорошо. В позднесоветские годы в интересах незыблемости основ единственно верного учения страна (это я для тех, кто помоложе) сильно обесколбасела. Партия и правительство, как и теперь, тоже выбрали тогда жизнь, не сильно, впрочем, отказывая себе и в колбасе. Жизнь – уж такую, какая она была, то есть безо всякой особенной колбасы, – они выбрали для вверенного им населения.

Ладно, бог с ней, с колбасой. Колбаса как универсальный символ социального успеха советского человека – это вообще отдельная историко-культурологическая тема, да и наговорено на эту тему уйма всего.

Другая же картина происходящего укладывается в хорошо знакомую с детства большинству россиян пацанско-приблатненную логику, каковая, скажем попутно, верно служит основным движущим механизмом различных внешнеполитических телодвижений российского руководства. Эта логика схематически выглядит примерно так: “Короче, пацаны, харэ мне в сявках ходить. Я уже, типа, подрос, бицепсов накачал, фиксу вставил, перо на бабулькины сахарные щипчики выменял, и ваще я теперь при делах. Хватит, короче, во дворе одному только Жорке Даблъю быковать. Я тоже крутой. Я тоже хочу. И буду. И четвертый подъезд – мой! Понял, блядь? За кого захочу, буду заступаться. У кого захочу, мелочь отберу. И нех… мне тут!”

Эта картинка не очень-то скрыта за семью замками официальной риторики. Она довольно легко и органично просвечивает сквозь галлюциногенную пропагандистскую туфту, являя себя в виде судьбоносных словечек и примочек, хорошо усвоенных в школе питерских подворотен.

Прием обнажен. Он обнажен, как торс российского президента. Он гол как сокол. Гол, как король.

Деревенская проза

Иногда бывает очень полезно вспомнить о первоначальных значениях тех или иных слов. Вот слово “политика”, например, происходит от греческого слова “полис” – “город”. Политика – явление сугубо городское. Это социальное устройство городской жизни. Кстати, и слово “гражданин” происходит от слова “город”. Гражданин – это горожанин.

В нашей стране, увы, так и не сложилась городская жизнь в ее европейском понимании. Не один и не два раза за отечественную историю она пыталась сложиться, но не сложилась до конца. Все время мешали войны, революции и прочие социальные катаклизмы.

Города есть, есть даже мегаполисы. А городской жизни нет. Города есть. А горожан почти нет. Потому что загадочная логика, движущая нашей историей, не допускала развития того самоосознанного социального явления, называемого в разные времена то “мещанством”, то “средним классом”, то “гражданским обществом”. А потому как были, так и остались в наших городах лишь бояре на санях, увешанных бубенцами и мигалками, да жмущиеся к заснеженным обочинам скрипучие телеги и стоящие вдоль дороги мужики, мнущие шапки в руках.

Не потому ли мы столь равнодушны к тому, как вечно и разнообразно корежат и лепят заново наши города? Не потому ли каждое новое поколение москвичей не узнает на картинке вид Пушкинской площади десятилетней давности?

Есть, конечно же, и всегда были люди с городским сознанием. В наши дни их принято называть “либералами”. Но их исчезающе мало, и они всегда под подозрением. Как много лет была под подозрением своих соседей по коммуналке моя однокурсница Люба. Соседи никак не могли смириться с тем, что она каждый день принимала душ. Они загадочно и зловеще говорили: “Значит, есть чего смывать. Мы-то и без того чистые. Нам-то каждый день мыться без надобности”.

А потому и политика здесь такая, какая есть. То есть она, строго говоря, и вовсе никакая не политика. Политикой здесь называются все больше стрелки да разборки, терки да толковища, сходняки да правилки. Если это понимать и не называть это “политикой”, то все встает на свои места, и уже не столь мучительным кажется ощущение неизбывного абсурда.

Городскую жизнь регулирует закон. Российскую жизнь закон никаким образом не регулирует. Так же как в крестьянском мире правили “обычаи”, а в криминальном – “понятия”, в нынешней квазиполитической жизни осуществляется верховенство “правил”, известных и понятных лишь узкому кругу жрецов. Остальным же дано право гадать, что по правилам, а что нет. Про свежепосаженного олигарха таинственно говорят: “Он играл не по правилам, вот и доигрался”. Играешь по правилам – можешь о законе даже и не думать. В случае игры не по правилам можно уже вспомнить и о законе. “Игра не по правилам” – это уже приговор. Остальное – лишь процедура, ритуальная и не слишком обременительная уступка цивилизованному миру, с которым наша “политика” все-таки связана какими-никакими товарно-денежными отношениями.

Штатные и добровольные апологеты нынешнего положения вещей любят ссылаться на статистическое большинство. А вот большинство поддерживает, говорят они в подтверждение своей правоты. Если бы действительно большинство поддерживало, это было бы печально, но не трагично. Вкусы, как известно, меняются. И иногда стремительно. Коллективное сердце электората склонно к перемене, как ветер мая. Боюсь, что дело обстоит гораздо хуже.

Никого, разумеется, большинство не поддерживает. Оно поддерживает лишь собственные штаны, раз в четыре года обреченно бредя в ближайшую школу, чтобы окунуть в какой скажут ящичек какую укажут бумажку с какой покажут фамилией. Вот и вся поддержка. Это самое “большинство”, отходящее от телевизора только в клозет или чтобы помешать борщ в кастрюле, поддержит кого угодно. Потому что ему все равно.

Знакомый социолог, изучающий телеаудиторию, поведал мне страшноватую вещь. В результате недавних опросов выяснилось, что сокрушительно большое число телезрителей, особенно жителей небольших городов, не очень умеют отличать реальных персонажей российской действительности от мнимых, не делая никаких различий в восприятии тех или иных телевизионных жанров. Новости, кино, фабрики звезд, сериалы и концерты юмора для них примерно одно и то же. Поэтому и какая-нибудь Кармелита столь же реальна, как Ксения Собчак, Петросян с Галкиным слабоотличимы от Степашки с Хрюшей, а Путин с Медведевым могут достойно мериться рейтингами с какими-нибудь доном Педро и доном Леонсио.

А потому, если им предложат однажды прийти к урнам и проголосовать за Деда, например, Мороза, они это сделают с величайшей готовностью, накорябав на бюллетенях свои самые заветные мечты: починить кран на кухне, трахнуть недотрогу-соседку, выдать замуж дочку, подправить повалившийся забор… Хотя хрен с ним, с забором, – есть дела и поважнее: выпереть азербайджанцев с рынка, отключить газ оранжевым хохлам и не допустить строительства американской военной базы в Гваделупе.

А начальство? Ну, какое есть, такое и есть.

Я недавно вычитал в дневнике хорошего русского писателя Пришвина удивительную запись: “Раздумывая о нынешнем циничном отношении народа к вождям, я прихожу к мысли, что это деревенская этика перекинулась в государственную, в русском деревенском народе на всякое свое близкое начальство смотрят как на необходимое зло, и в начальники идет последний человек”.

Впрочем, эта запись давняя, начала тридцатых годов. А с тех пор очень многое изменилось – и в жизни, и в сознании, не правда ли? Столько всего появилось за все эти годы. Вот интернет, например…

Интернет, например, мировая, так сказать, паутина. Вот читаю я на днях в интернете какой-то форум, где, уж не помню по какому вопросу, схлестнулись меж собой двое азартнейших пользователей. Один, как это понятно из контекста, житель России. Другой явно пишет из какой-то западной страны. В какой-то момент на что-то разгневанный россиянин пишет: “Ты не забывай, что находишься в русском интернете. Сиди в своей Европе-Америке и не лезь в наш интернет”. “Наш интернет” – неплохо, да? Вроде как: “Вы, зареченские, чтоб к нашим хрюпинским девкам даже близко не подходили!”

Ох как многое меняется в нашей с вами жизни. А уж в сознании!

Вам музыку?

Попробуем поговорить на тему своевременности того или иного культурного жеста. О том, в частности, что подавляющее большинство художников либо опережают свое время, либо, что на порядок чаще, от своего времени фатально отстают. А еще можно поговорить о том, что один и тот же жест в одну эпоху может быть осознан как жест художественный, а в другую такое и в голову никому не придет.

Короче говоря, в середине семидесятых мне была подарена пластинка моего любимого (и тогда и теперь) американского композитора Джона Кейджа, автора одного из главных шедевров ХХ века – сочинения под названием “4' 33»”. Четыре минуты тридцать три секунды – ровно столько времени сидящий за раскрытым инструментом музыкант не издает ни одного звука. А эту пластинку по моей просьбе привез мне мой американский приятель. Это была прекрасная, концептуально чистейшая вещь, впрочем, для многократного использования не вполне пригодная, потому что музыка эта выглядела примерно так: на протяжении сорокаминутного гробового молчания раз пять или шесть через равные промежутки времени хорошо поставленный голос четко произносил всего лишь одну фразу: This is the music by John Cage. Пока я внимал этому в высшей степени медитативному произведению, меня преследовало какое-то очень важное, но ускользающее воспоминание. Потом я вспомнил.

Кто-то об этом знает, а кто-то нет. Но в любом случае в конце пятидесятых существовал такой, как теперь говорят, носитель – самопальные музыкальные записи на рентгеновских пленках. Это называлось тогда “музыкой на костях”. Это был, в сущности, тогдашний музыкальный самиздат. Старший брат иногда покупал такие “кости” с джазом и рок-н-роллом. Качество звука было чудовищным. Но ведь ничего другого все равно не было. Пластинки продавались какими-то подозрительными личностями в окрестностях ГУМа. Брат однажды купил то, что давно хотел. Элвис Пресли. Пятьдесят, между прочим, рублей. Деньги хоть еще и дореформенные, но для первокурсника явно не избыточные. И вот он приносит пластинку домой. И вот он ставит ее на проигрыватель. И вот он замирает в предвкушении восторга. И вот начинается характерное шипение. Но ужас-то в том, что характерное это шипение вовсе даже и не собирается перерасти во что-нибудь такое, что соответствовало бы его меломанским ожиданиям. И ужас этим не ограничивается, ибо к самому концу, когда уже не остается решительно никаких сомнений в том, что он подвергся наглой “наколке”, пластинка с мерзкими, издевательскими интонациями и с приблатненной “оттяжечкой” произносит: “Вам музыку?” И после некоторой паузы добивает: “А вот хуй вам музыку!” И все.

Вот вам и Джон Кейдж. Но если бы не Джон Кейдж и не вся современная художественная культура, это воспоминание так и осталось бы воспоминанием, в крайнем случае смешным, а скорее всего – просто противным. А может быть, и воспоминания никакого не было бы: что, мало нас, что ли, обманывали в этой жизни? И несмотря на то, что авторы этой незамысловатой аферы едва ли ставили перед собой какие-либо художественные задачи, это была вполне концептуалистская акция. Это было конечно же искусство, но искусство, трагически не понятое современниками, ибо слишком уж обогнало свое время.

Точка пересечения

Классический детектив начинается с трупа. И очень редко этим трупом ограничивается. Более того, страницы авантюрных книжек, как правило, кишат трупами. И ничего. Читатели не хватаются за сердце, а читательницы не падают в обморок. Читатель, глотающий эти набитые трупами страницы, невозмутим, как прозектор. Смерть литературная, то есть бумажная, – понятие жанровое.

И историческое.

Смерть героя античной и всех последующих трагедий не была смертью в нынешнем понимании этого слова. Это было высшее торжество и высшее утверждение. Это был фатум, с которым не спорят.

Герои романтических поэм и повестей умирали настолько нарядно, опрятно и привлекательно, что ничего, кроме мучительной зависти, вызвать не могли.

Смерть не как “смерть”, не как геройский жест или философическая метафора, а именно как смерть была по-настоящему освоена психологическим романом. Проза Льва Толстого насквозь прошита мотивом смерти. “Война и мир”, как на китах, композиционно держится на нескольких смертях. “Не понимаю, как он не боится так бояться смерти”, – сказал кто-то о Толстом. Но отчаянный, безрассудный и действительно бесстрашный ужас перед смертью становился мощной движущей силой.

Чехов знал о смерти, кажется, все и все понимал о ней – он был доктор. Смерть была для него будничным делом. Его последним произведением стали слова, произнесенные им по-немецки. Ich sterbe – я умираю. Можно предположить, что он не захотел в тот момент говорить о ней по-русски. Говорить о ней по-русски – это литература, привычное дело, профессия, рутина. А он говорил не о ней, он говорил с ней. Он умирал по-настоящему. Искусство и сухое медицинское заключение сошлись в одной точке – точке пересечения.

Лишь из литературы мы знаем, что для того, чтобы поглазеть на иные пределы, не обязательно даже и умирать. Орфей и Данте вернулись живыми для того, чтобы свидетельствовать. Человеческая история, особенно история прошедшего века, реализовала эти великие метафоры. А еще история научила нас тому, что смерть – еще не самое ужасное, что может приключиться с человеком. И что тот, кто затевает обустройство земного рая, получает кромешный ад. Об этом можно говорить долго, но лучше перечитать прозу Шаламова.

Писатели умирали и тут же сами превращались в литературных героев. “Какой светильник разума угас”, “Погиб поэт, невольник чести”, “В молчанье твоего ухода упрек невысказанный есть”. Поэты со сладострастием предсказывали собственную гибель, и иногда им удавалось оправдать читательские ожидания. Смерть писателя – это не только медицинский факт, это неизбежно еще и факт литературный. А “смерть поэта” – это такой жанр.

Ее боятся, ее заклинают, ее дразнят, ее зовут, с ней шутят, ее любят. Ее странные, двусмысленные, иногда вполне интимные отношения с искусством во все времена бесконечно интриговали и завораживали. Точки их пересечения всегда были самыми болевыми точками. “Строчки с кровью убивают – нахлынут горлом и убьют”. И ведь бывало так, что убивали. Ибо если литература – это игра, то прежде всего игра со смертью.

Да, о смерти написано много. Да, в литературе то и дело гибнут, тонут, застреливаются и закалываются, умирают от чахотки, холеры или горячки. Но даже если там не умирают, не лезут в петлю и не гибнут на дуэли, все равно все – о смерти. Буквально все, даже “травка зеленеет, солнышко блестит”. Ибо смерть – это не тема литературы, это ее внутренняя пружина и, как это ни парадоксально, могучий гарант ее живучести. Все остальное текуче и изменчиво. Одна лишь смерть нас никогда не подведет – явится ровно в назначенное время.

Доиндустриальный пейзаж

Какая еще индустрия? Это у нас тут теперь индустрия. Причем всего подряд: чего ни хватишься, того и индустрия. И какая такая “индустрия развлечений” в кажущиеся уже такими далекими, а на самом деле такие недавние советские времена? Никакая это была не индустрия, а было это, чтоб вы знали, “неустанной заботой партии и правительства о культурном досуге трудящихся”. А со словом “индустрия” ассоциировались лишь грандиозные картины сталелитейного цеха и оглушительный металлический скрежет, сопровождавший величавую поступь текущей пятилетки. В основном была “тяжелая индустрия” – та, которой хвастались. Была, впрочем, и “легкая”, но уже не индустрия, а всего лишь “промышленность”. Ею хвастались тоже, но с некоторой все же застенчивостью, вполне, впрочем, объяснимой.

Да и слово “развлечения”, прямо скажем, если и практиковалось, то скорее в негативном контексте. “Ты развлекаться сюда пришел или спектакль смотреть?” – спросила однажды меня, шестиклассника, суровая театральная билетерша. Это было сказано в том смысле, что в театре надо смотреть на сцену и помалкивать, а не шептаться с соседом и не вертеть башкой в разные стороны. Нет, “развлечения” не особо приветствовались, как не приветствовалось все то, что не было напрямую связано с воспитательным процессом, каковой, в свою очередь, рассматривался в исключительно производственной или же военно-патриотической перспективе. А “развлекаться” значило примерно то же, что “отвлекаться”, то есть косить в сторону от всего того, чем напряженно и ритмично дышало наше сплоченное общество.

Вот мы и отвлекались как могли. И даже была кое-какая индустрия этого дела, хотя, повторяю, это все называлось совсем иначе.

Телевидение, появившись на моей памяти практически одновременно с самой памятью, особой роли не играло. Тотальную роль коллективного организатора, пропагандиста и утешителя оно обрело лишь многие годы спустя. А поначалу телевизор работал лишь часа четыре в день, водился далеко не у всех и вообще какое-то время скромничал и держался в тени, покуда не осознал фактическую безбрежность своих скрытых возможностей.

Очень много всего понаписано – в частности и автором этих строк – о той роли, какую играл в до- и раннетелевизионную эпоху кинотеатр. Это было самое демократичное из всех культурных учреждений страны. Туда ходили семьями, производственными коллективами, парами и поодиночке. Там скрывались от непогоды. Там обжимались во мраке. Там прогуливали уроки и лекции. Там смотрели все подряд и часто – по нескольку раз.

Еще – клуб. Когда в наши дни произносят что-то вроде того, что “пойдем вечером в клуб”, у меня неизменно возникает в памяти некое типовое, с псевдоклассицистскими претензиями сооружение с шестью белесыми колоннами по фасаду. Иногда это называлось Дворцом культуры. Там были кружки, хоровые и хореографические коллективы, наездами бывали и настоящие артисты. Кино опять же… Теперь, несмотря на очевидную убогость этих культпросветовских институций, бросить в них камень рука как-то не поднимается. Немало все-таки одиноких сердец обрели утешение и покой в этих неуютных стенах. Да я и сам не без благодарности вспоминаю драмкружок, кружок по фото и еще какой-то, чуть ли не авиамодельный. Да и в хоре я, помнится, пел. Альтом.

“Отвлекались” также в парках культуры и отдыха. Воскресный день, семья, мороженое, лодочка, папа на веслах, мама в крепдешиновом платье, сцена-ракушка, карусели, шашлык, папе пиво, мне лимонад. Эти парки, эти пруды, эти лодки, эти мужчины в шелковых теннисках и женщины в платьях с плечиками, эти гипсовые барышни с веслами и живые голосистые мороженщицы стали на долгое время необходимым антуражем огромного количества советских кинокомедий. Поэтому личные воспоминания легко сплетаются с воспоминаниями кинематографическими. Ну вот видите – опять кино.

Что еще можно выдернуть из памяти? Дачные танцплощадки с обязательной дракой в конце? Школьные, студенческие и учрежденческие “вечера отдыха” с концертом художественной самодеятельности и танцами под вокально-инструментальный ансамбль? Санаторных массовиков-затейников? Выдернули.

Можно упомянуть также о музеях и библиотеках как неплохих способах “отвлечься” для людей, как сказали бы пару десятилетий спустя, более продвинутых. Там особую коммуникативную функцию выполняли буфет и курилка. Один мой давнишний знакомый регулярно посещал эти места с единственной, в общем-то, целью – подцепить интеллигентную девушку. Постепенно это превратилось у него в род спорта. И надо сказать, в этом виде спорта равных ему в нашей компании не было.

Но было и совсем другое. Какой еще Дворец культуры? Какая дискотека? Какой, на хрен, телевизор? Какой еще чтец-декламатор в клубе имени не важно кого, когда у нас есть домашние чтения, завершающиеся, как правило, счастливыми нищими застольями? Зачем нам ихняя выставка в ихнем Манеже, если мы вечером идем смотреть новые картины такого-то в его мастерскую, а насчет того, чем завершится просмотр, см. предыдущее предложение.

Все это наряду с выпиваниями в скверике и бесконечными блужданиями по улицам и бульварам с заходами в гости то к одному, то к другому знакомому, все эти неофициальные, внеинституциональные и уж подавно внеиндустриальные, но зато свободные и прекрасные в своей органичности времяпрепровождения вспоминаются чаще всего и с особой благодарностью. И почему-то вспоминаются они тем чаще, чем чаще и агрессивнее звучит там и сям словосочетание “индустрия развлечений”. С чего бы это?

Гуляем

Прошу понять меня правильно. Я вовсе не адепт концепции рая в шалаше и его ближайших окрестностях. “В тесноте, да не в обиде” не есть мой позитивный идеал. Я всего лишь хочу сказать, что детское сознание, мое по крайней мере, в общем-то было вполне глухо к вечному советскому “жилищному вопросу”. Уверяю вас: не было места уютнее, чем под круглым столом, покрытым бордовой плюшевой скатертью с бахромой. И боюсь, уже никогда не будет. И не отыщется уже никогда ничего раздольнее, чем пыльный двор с дровяными сараями и бельевыми веревками. Проблемы каких-то специальных “уличных зрелищ” никогда не стояло.

Хотя нет, не совсем так. Я помню, как мучительно хотелось праздника, как душа рвалась к чему-то небывалому, выходящему, так сказать, за пределы. И оно, выходящее, представьте себе, таки обнаруживалось в этом скученном и монохромном мире. Помимо праздников общих, вроде 1 Мая, когда во двор высыпали принаряженные девочки и мальчики в новых негнущихся сандаликах (будь они неладны), были и прочие, неконвенциональные события и зрелища. Я не забуду никогда, с каким замиранием сердца, с каким предвкушением прикосновения к мрачной и величественной тайне несся я на зов услышанного за километр духового оркестра. Почему я, да и все мы так любили похороны? А дорожные аварии? А драки у пивного ларька? А появление во дворе чьей-то новой “Победы”? А пожары? Чем не зрелища?

Нет, нельзя сказать, что никакого представления об уличной жизни в других временах и пространствах мы не имели. Все-таки книжки и кино являли нам более или менее красочные образцы карнавалов, ярмарок и прочей улично-площадной стихии. Сегодня самое время признаться, что заветной моей мечтой до сих пор является обладание настоящей шарманкой в рабочем состоянии. Казалось бы, уплыл безвозвратно объект моей мечты в недостижимые музейно-мосфильмовские дали. Так нет же: одним из первых и, надо сказать, наиболее сильных впечатлений от Парижа, куда я попал лишь на сорок третьем году своей жизни, был живой шарманщик на бульваре Сен-Мишель. Жива, жива шарманка! А значит, станет она однажды и моей. Главное – не расставаться с надеждой.

У нас же никакой не санкционированной свыше уличной музыки не было и быть не могло. Духовой оркестр в парке по воскресеньям – это можно, иногда. Визгливая гармошка из открытого окна – это пожалуйста. Впрочем, в электричках моего раннего детства пели инвалиды, но это разве ж музыка? Сплошная мука. Один раз в конце семидесятых я увидел и услышал на Пушкинской площади маленькую группу музыкантов. Играли они недолго – ровно столько времени, сколько милицейскому наряду из ближайшего отделения понадобилось дойти до места преступления. Перестройка началась с разрешенного Арбата. Постепенно поющий, играющий и жонглирующий Арбат расползся по центру столицы, но это уже другая эпоха.

А тогда черно-белую скуку городского ландшафта некоторые “горячие головы” пытались оживлять самими собой – нетривиальностью собственного облика и дозированной эксцентричностью бытового поведения. Это было безусловным вызовом, по крайней мере так это воспринималось государством, данным нам в наших ощущениях. Я помню, какой ужасающей была Москва в дни Олимпиады 1980 года. Я помню пустынные улицы и напряженную тревожную тоску в глазах редких прохожих. На безлюдной, как в похмельном сне, улице Горького я случайно встретил свою приятельницу. “Слушай, – сказала она слегка возбужденно, – я сейчас вон там, на Пушкинской, увидела классного парня – шел навстречу. Он выглядел, знаешь, как какой-нибудь персонаж братьев Гримм. Через плечо палка, на палке котомка. В шляпке такой забавной”. – “Здорово”, – говорю я. “Здорово-то здорово. Только шел-то он в сопровождении двух ментов”.

Проблему уличной жизни на свои могучие плечи взваливало само государство, устраивая нам по праздничным дням омерзительные “народные гулянья”. Все выглядело там как на агитпроповских плакатах, только еще противнее: какие-то повизгивающие в такт грохочущему салюту девки, какие-то алчущие драки пригородные подростки, какие-то измазанные шоколадом и помахивающие мятыми флажками полусонные дети, оседлавшие в меру поддатых папаш. Гулянье, одним словом. Народное.

Спектр значений русского слова “гулять” весьма широк – от академически невинного “пойдем погуляем” до сакраментального, наделенного оттенками явной или неявной деструктивности “ох, погуляли вчера!”. Гуляют по улице, гуляют в саду, гуляют на свадьбе (да еще как), гуляют “по буфету”, или уж совсем: “Гуляет с кем попало, вот и нагуляла”.

Гуляют все! И мы гуляем. И будем гулять независимо ни от чего.

“Улица корчится безъязыкая”, – написал поэт. Можно сказать и так. Но можно и по-другому. Улица, даже самая безлюдная и самая захолустная, всегда зрелищна и всегда эстетически содержательна. Вопрос лишь в том, умеем ли мы различать театральную, музыкальную и поэтическую составляющую повседневной уличной жизни. Умеем ли мы отдаваться ритму дворницкой метлы. Умеем ли обнаруживать радугу в струях поливальных машин. Умеем ли разглядеть за анонимной физиономией первого встречного экзистенциальную драму. Готовы ли воспринять как поэтическое откровение корявую надпись на ржавом гараже.

Духи времени

Это бывает со мной почти каждый год начиная с ранней юности. Время от времени, особенно ранней весной, когда обостряется всякая чувствительность, на меня внезапно обрушивается обонятельная галлюцинация – столь же мгновенная, сколь и мощная. В каком-нибудь наименее подходящем для этого месте и в самый неподходящий момент в мои ноздри уверенно и нагло врывается запах, допустим, сирени. Или, что уж и вовсе невероятно, моря. Озираться по сторонам в поисках возможного источника глупо – понятно же, что никакого источника нет и быть не может: откуда бы оно, это море, тут взялось? Ответа нет, он и не предполагается. На днях же посреди ночи в совершенно пустынном месте меня настиг нежданный, но незабываемый дух, дух времени – совсем другого времени. Это была “Красная Москва” – такие были когда-то духи, духи советского производства, из относительно дорогих. Это были духи моей мамы. И она душилась ими много лет. И я всегда дарил ей эти духи на дни рождения. Много лет. Но сначала куда-то исчезли эти духи. Потом…

Ладно, речь все-таки не об этом, а о том, что из нашей жизни исчезают одни запахи, сменяясь другими. Преобразуется со временем состав “дыма отечества”. Запахи меняются точно так же, как меняется архитектурный облик города, автомобили, одежда горожан, выражения лиц, вещественное наполнение помойки…

Как же разительно изменился мусор! Как похорошела наша свалка! Какой праздничный, какой заграничный вид обрела она! Какими шикарными вещами, если посмотреть из глубины хотя бы семидесятых, она наполнена. Вот пластиковые бутылки, например. Ведь когда они робко и неуверенно стали появляться в Москве, до свалки они не добирались. Их подбирали запасливые старушки и хранили в них постное масло. Их подбирали алкаши и бодро шагали с ними в ближайший пивняк – кружек-то не было. А потом, когда в таких же бутылках стали продаваться и постное масло, и пиво, и много чего еще, это пузатое чудо цивилизации вместе с другой роскошью – полиэтиленовыми мешками, пивными банками и цветастыми пакетиками от чипсов – отправилось на свалку, изрядно ее собою украсив.

Но мы опять отвлеклись. Сказать же хочется о том, что наше пространство и наше время всегда испытывали острый дефицит визуальности. Эпоха говорила заголовками газет и голосами радиодикторов. Висящие на стенах картинки из “Огонька”, портреты маршалов и артистов, почтовые марки и незамысловатый вид из окна не утоляли, а лишь усугубляли визуальный голод. Более того, они вводили в заблуждение, искажали пространство и время, делали и без того фрагментарный мир еще более дробным и невнятным. Принцип “лучше один раз увидеть, чем сто раз услышать” повисал в воздухе. Нет уж, куда лучше услышать, прочитать, пощупать. Понюхать, в конце концов.

Не потому ли таким душевным томлением, таким ностальгическим уколом в сердечную мышцу отзываются старые детские запахи из подворотни, из подъезда, из пекарни, из парикмахерской, из гаража, из детской поликлиники? Эти запахи всегда семантически насыщены, но далеко не всегда соответствуют пространству своего обитания. И это есть важная сущностная примета нашего общего быта. В детстве это было вполне привычным, и ровно никакого удивления не вызывало то странное обстоятельство, что в угловой аптеке пахло махорочным дымом, в булочной – кошачьим флиртом, а в кафе “Молочная” – городской живодерней. В коммунальной квартире пахло всем сразу, и этого забыть невозможно. Запах был, в общем-то, нефункционален, что переселяло его с территории вульгарного быта на территорию высокого искусства.

Лишь тогда, когда я стал посещать европейские города, я понял, что значит семиотически налаженная система, в том числе и система запахов. Ибо в европейских городах все пахнет ровно тем, чем и должно пахнуть в полном соответствии со своим назначением. Кроме сортиров, разумеется. Они пахнут не просто прекрасно, а как-то избыточно, как-то вызывающе прекрасно, своими райскими ароматами не только нейтрализуя постыдную зависимость человека от собственной природы, но и превращая указанную зависимость в полную ее противоположность.

У нас же в этом смысле все куда как честнее. Если многие другие запахи поражали воображение нарушением жанровых ожиданий, то отхожее место не обманывало никогда – оно пахло именно отхожим местом. Но заодно отхожим местом неизбежно пахло и все прилегающее к нему пространство. Этот незабываемый дух проникал повсюду и буквально пропитывал собою наше коммунальное тело. Сортир, таким образом, расширялся до размеров вокзала, вагона, школы, самолета.

Из нашей жизни исчезают запахи, сменяясь другими. А какими именно – бог их знает. Я, во всяком случае, перестал так остро, как прежде, улавливать и считывать городские запахи. То ли это оттого, что я много курю, то ли агрессивный визуальный язык, постепенно оккупирующий наши просторы, начинает вытеснять все прочие языки, включая язык запахов. Так или иначе, но я перестал реагировать на какие-либо запахи, кроме самых отъявленных, благо что и их вполне хватает. Да и не стал бы я заводить этот разговор, если бы не настиг меня вдруг посреди весенней Москвы полузабытый запах “Красной Москвы”.

Фирменная упаковка

Недавно моя коллега побывала в Нью-Йорке, где навестила своих родственников, уехавших из Москвы лет восемь тому назад. “Ну, что нового в Москве? – начали они жадно расспрашивать ее. – Какие сплетни? С кем сейчас Пресняков?” Тут она слегка растерялась, пытаясь вспомнить хоть одного знакомого с такой фамилией. Потом до нее дошло, что речь идет о популярном певце. “Да откуда же я знаю?” – ответила она. “Как откуда? Ты же в Москве все-таки живешь!”

Это, конечно, смешно. Смешно и грустно, когда люди, не слишком уверенные в значимости и даже реальности собственного существования, озабочены обстоятельствами чужой и, главное, столь малоинтересной жизни.

Можно, разумеется, посетовать на низкий культурный уровень “широких масс”, склонных отождествлять автора с его персонажем и воспринимать артиста как свою собственность. Можно сказать, что подобного рода инстинкты бессовестно подогреваются телевидением и желтыми изданиями. Но это как-то слишком просто.

Любопытство, проявляемое к жизни артиста, интерес не только к его делу, но и к его, так сказать, телу во всем многообразии его проявлений и даже отправлений свойственны более или менее всем. И даром что одних горячо волнует диета Кристины Орбакайте, а других – потаенная любовь Пушкина или тайна гибели Маяковского. Потайные пружины творческого процесса традиционно принято изыскивать в недрах художнической биографии.

Ситуация, узаконенная и тысячекратно умноженная институциями массовой культуры, восходит к романтической традиции, где судьбу художника предложено было прочитывать как художественное произведение. “Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать”. Справедливо. Но продаются также и вдохновенье, и слезы, и любовь, да и божество, в сущности. И “Любовь поэта”, и “Смерть поэта” рано или поздно становятся литературными жанрами.

После одного из первых моих заграничных выступлений мой переводчик сказал, что директор книжного магазина, где проходило чтение, приглашает нас поужинать вместе с ним. “Слушай, я страшно устал, – сказал я, – и есть совсем не хочу. Нельзя ли как-нибудь извиниться и слинять в гостиницу?” – “Нельзя, – с несвойственной ему жесткостью сказал переводчик. – В твой гонорар включено и это”. Я понял. Я понял, что проданным мною товаром в данном случае является не только мой текст и его публичное исполнение, но и неформальное общение, то есть неотъемлемая часть моей приватной и неповторимой жизни.

Можно считать, что сочинительство есть сугубо частное дело, и это так и есть. Но, коль скоро твой продукт обнаруживает способность становиться товаром, будь готов к тому, что товар твой нуждается в фирменной упаковке, каковою являешься ты сам.

Торжество неумеренности

Новый год – это праздник сугубо советский. Не в том смысле, что его, как большинство советских праздников, изобрели большевики, а в том, что празднование Нового года стало неким компромиссным эвфемизмом Рождества Христова. Сначала, во времена революционного пуризма, Новый год третировался наравне с мракобесными Рождеством, Пасхой, Троицей и другими опиумами для народа. Но как-то он все же пролез, прополз, просочился в советский быт и стал-таки праздником, вначале – полуофициальным. Окрашиваться в казенные цвета он стал постепенно. Я помню те легендарные времена, когда генсеки еще не поганили интимного новогоднего таинства своими физиономиями во весь экран телевизора. Было время, когда даже не было новогодних “Огоньков”. Да и телевизоры – теперь в это трудно поверить – были не всегда. Руководящая роль партии осуществлялась в этой чуждой, неуютной для нее атмосфере почти партизанскими средствами, подпольный райком действовал как умел. На елочных ветвях среди безыдейных шишечек, снежинок и завернутых в фольгу грецких орехов мелькали там и сям ублюдочные картонные красноармейцы в буденовках, салютующие пионеры, танки Т-34 и самолетики с красными звездами. Красная же звезда венчала елку, придав ей вид Спасской башни Кремля, даром что под ней хоть и стоял чекист, но все же не в кожанке и с маузером на боку, а деликатно замаскированный под Деда Мороза.

Но Новый год – это праздник и несоветский, ибо он стал калиткой в другой мир – мир дооктябрятского детства, невнятных семейных преданий, летучих частностей, утробного тепла, мир, в котором такие пустячные вещи, как запах хвои или мандариновой корки с шампанским хлопком и бенгальским шипением, взрываются внезапным и мощным ощущением того, что не вчера мы родились и не завтра умрем.

Новый год легитимирует всяческую лихость. Это торжество неумеренности. Но, как бы мы ни были уверены в своем полном праве на обжорство и пьянство, всякая причина, увы, все равно чревата своими последствиями. А потому каждый хранит в памяти пару-тройку связанных с таковыми последствиями эпизодов. Вот и я не могу забыть мучительного пробуждения первого января такого-то года в чужой квартире, где еще несколько часов тому назад было так шумно, пьяно и весело, что совершенно непонятно, почему вдруг все полегли чуть ли не в одночасье в тех самых позах, в каких настиг их предательский сон. Открыв глаза, я обнаружил себя на краю какого-то то ли дивана, то ли сундука, где кроме меня непостижимым образом разместились еще человек шесть разнообразно храпящих людей. Кроме этого, я обнаружил нешуточную головную боль, характерную сухость в полости рта и некую как бы предсмертную тоску. Беглый взгляд в сторону вчерашнего пиршественного стола тоски никак не развеял, и даже наоборот. Тем не менее предпринять что-либо решительное было необходимо, иначе никак. Тут последовало знамение в виде тонкого и яркого солнечного лучика, пробившегося сквозь закрытые шторы. Спасительный лучик пошарил по заляпанной, обсыпанной и усеянной мертвыми утиными костями скатерти и выхватил-таки из мерзостного хаоса сверкавшую девственной чистотой рюмочку, заботливо наполненную чем-то прозрачным. “Вот оно”, – подумал я, взял это чудо двумя пальцами и вдумчиво выпил. Взгляд привычно задвигался в поисках хоть чего-то, чем бы все-таки закусить. Самой пригодной показалась одинокая шпрота, терпеливо и застенчиво дожидавшаяся моей благосклонности. Я бережно взял эту шпроту, я стряхнул с нее капельки масла, я положил ее в рот и энергично разжевал. Последовавших ощущений я описать не берусь, но вы сами все поймете, если я всего лишь скажу, что шпрота оказалась никакой вовсе не шпротой, а основательно разбухшим в масле сигаретным окурком. А также вы легко поймете, почему именно этот Новый год мне так запомнился. Впрочем, запомнились и многие другие, куда менее драматичные.

Есть вещи необратимые. Рождество ушло и не спешит возвращаться, как ни зазывают его со всех уличных растяжек. А Новый год остался со всеми своими телеобращениями и пародистами, телефонным перезвоном и пригоревшим пирогом, салатами и холодцами, с детскими надеждами на то, что с завтрашнего дня…

А что с завтрашнего дня? Как будто бы первый раз. Как будто бы сами не знаем, что завтрашний день – это похмелье, одышливость и апатия. Но зачем теперь-то об этом? Это же все завтра, не теперь. К тому же есть еще и послезавтра, и другие дни. Есть и другие дни, но их всегда так мало остается до следующего Нового года, что уж не будем их торопить.

Зачем?

Бобровая струя.

Страховое обеспечение

Заголовок следует понимать так, что мы на всю свою жизнь надежно обеспечены различными страхами. Не одними, так другими. Мы боялись, боимся и будем бояться. В детстве чего-то одного, в отрочестве – другого, в юности – третьего, в старости – и вовсе четвертого.

Помимо страхов вечного пользования, таких как, например, страх смерти, для каждой эпохи был характерен собственный каталог фобий и ужасов. Когда-то боялись леших и русалок. Потом – гнева барина и приезда станового. Боялись ревизора, квартального, татя в нощи, шпика в гороховом пальто, дворника с бляхой и свистком. Боялись казака с нагайкой, цыгана с серьгой, дядю Сэма с першингом, ваххабита с детонатором. Боялись шпионов, диверсантов и вредителей. Но еще пуще боялись “компетентных органов”. Боялись колорадского жука и непарного шелкопряда. Боялись соседей и вагонных попутчиков.

Как только чуть-чуть перестали бояться Сталина, стали бояться атомной войны. Когда страх перед американцами чуть поутих, обнаружился ужас перед китайцами. Готовы были стерпеть все что угодно, только бы не было войны. Частушка “С неба звездочка упала прямо милому в штаны. Хоть бы все там оторвало, лишь бы не было войны” вполне отражала умонастроение эпохи.

Боялись оспы в конце пятидесятых и холеры в начале семидесятых. Да что там оспа и холера. А куда было деваться от тех зловещих невидимок, которые с неясной целью незаметно кололи нас шприцами? Что кололи? Зачем? Какая разница? Кололи, и все. Таких, которых укалывали, я лично не видел, но зато слышал в детстве множество рассказов про “одну женщину с Веркиной работы”, которую чем-то кольнули в очереди за ковром. Те или иные последствия этих инъекций в рассказах почему-то не фигурировали. Видимо, младенческого происхождения ужас перед самим фактом укола был вполне самодостаточен.

А еще нас просвечивали лучами и всячески зомбировали. Нас воровали и разбирали на отдельные органы. А если мы не проявим должной бдительности, то не успеем и оглянуться, как нас станут клонировать. Что это такое и что это значит, не вполне понятно, но тем-то оно и страшнее. А “бесхозные вещи”, по поводу которых надо немедленно сообщать кому следует? В общем, “ужас, ужас, страх, петля и яма для того, кто на земле родился”.

Вот мы и боимся. И в общем-то, далеко не всегда безосновательно. И единственное спасение наше вовсе не в излишней бдительности, а, напротив, в том, что мы при всем при том легкомысленны и фаталистичны, как жители острова Таити. Я, во всяком случае, не припомню ни одной по-настоящему массовой паники. А помню я, как в октябре 1993 года, когда на одном конце Нового Арбата звучала небутафорская пальба, на другом шла бойкая торговля трогательными сиамскими котятами. Более мирную картину трудно было себе вообразить. Это что – бесстрашие или атрофия воображения? А это, я думаю, и то и другое. В том смысле, что это одно и то же. А вот хорошо это или плохо, я, честно говоря, не знаю.

Коды и знаки приближающейся опасности формируются, как правило, в детском возрасте. С детства я привык понимать ее лексику, морфологию и синтаксис. Я знал, что, скорее всего, последует за фразой “парень, закурить не найдется?”. В крайне редких случаях это могло означать всего лишь то, что человек хочет стрельнуть у тебя сигарету. Но по особой интонации и непереводимой системе жестов ты понимал, что именно сейчас произойдет.

В начале девяностых я провел пару недель в американском городе Сан-Франциско. Меня поселили в мастерской какого-то художника, которого я так ни разу и не видел. Мне просто выдали ключ и сказали, что здесь я могу пожить и что в холодильнике есть фрукты, яйца и молоко. И я вальяжно шлялся по окрестностям. Особенно мне нравилось гулять по ночам. Вокруг моего жилища протекала какая-то малопонятная и, как мне казалось, невероятно забавная ночная жизнь. Однажды я засиделся в гостях у одного знакомого, жившего в другом районе, но недалеко, в пределах пешего хода. В полночь я засобирался домой. “А как ты поедешь?” – спросил хозяин. “А я пойду пешком. Это же недалеко”. – “А где?” – “На такой-то улице”. – “Ты что! – завопил хозяин. – Это же самое криминальное место в городе. Туда можно ездить только на машине, и чтобы машина обязательно подъезжала к самому подъезду. А иначе…” Он не договорил.

И я стал бояться.

Хорошо, что до моего отлета оставался один лишь день. Но весь этот день я крался вдоль стен, воровато озираясь по сторонам. Взгляды прохожих сделались угрожающими, а в подворотнях притаились невидимые убийцы. Часов в восемь вечера я заперся на все замки и сел у телевизора, прислушиваясь к неясным шорохам. Впрочем, как можно заметить, все обошлось. Во всяком случае на этот раз.

Как для нас лучше и спокойнее – знать и понимать эту знаковую систему или пребывать в блаженном неведении – вопрос, однозначного ответа не имеющий. Не может ли быть так, что опасности подстерегают нас именно там и именно тогда, где и когда мы их ждем? Не может ли быть так, что своими страхами мы сами выманиваем зло из его нор и щелей? Все может быть.

И какой вывод сделать из сказанного? Ох не знаю. Очень хотелось бы выступить с пламенным призывом: не бойтесь, мол, господа, ничего, мол, не бойтесь. И тогда все будет хорошо.

Да нет, что-то не получается. Да и с чего бы: я и сам ведь боюсь. А временами так даже и очень.

Восточный мотив

По весне, как известно, необычайно обостряются всевозможные чувства. В том числе обоняние. А потому стоит ли удивляться, что в один из недавних дней мои ноги сами пошли на запах, исходящий из недр маленького заведения с гордым названием “Арабская шаурма”. В любой другой сезон те же самые ноги ни за что не изменили бы намеченному маршруту. А тут пожалуйста: я понял, что просто не смогу жить дальше, если немедленно не зарулю в это пахучее место и не поглощу означенное кулинарное изделие, каковое в обычной, невесенней, ситуации я, вообще-то говоря, терпеть не могу. Впрочем, бог с ней, с шаурмой, – речь не о ней.

Речь о том, что по весне решительно обостряется всяческая чувствительность. Не потому ли под шаурму и пиво я сидел и вполне сочувственно внимал какой-то невероятной по концентрации патоки восточной попсе, звучавшей из магнитофона и услаждавшей тонкие чувства соответствующих работников общественного питания, а также их гостей в количестве одного человека, то есть меня? Я сидел, жевал свою злосчастную шаурму (которая, кстати, в довольно обозримом будущем отплатила мне за легковерие чисто восточным коварством) и едва не плакал от бурно нахлынувших чувств, слушая бесконечную, как путь каравана через сахарские пески, песнь определенно любовного содержания.

Пение осуществлялось на каком-то из тюркских, кажется, языков – может быть, на турецком, а может, на азербайджанском. После каждого куплета следовал припев из двух строк. Я не понимаю ни одного из восточных языков, но этого и не надо, чтобы понять, что переводится этот припев – причем с соблюдением размера – примерно так:

Я жду, что ты придешь,

А ты все не идешь.

Но это, так сказать, план содержания, если, конечно, слово “содержание” вообще уместно в данном случае. Форма же была несколько иной, ибо звучали эти две строчки как-то вроде этого:

Нашиз бирком былрад

Дюрак эль экторат.

Вполне возможно, что и не так они звучали, но слышались мне они, многократно повторенные, именно так. “Ну зачем же, – думал я, меланхолически жуя опилки куриного мяса, – зачем же я столь приземлен и так удручающе политизирован? С какой стати мне слышатся кругом «избиркомы» с «электоратами», когда есть такая вневременная и надмирная вещь, как любовь?”

Всю дорогу к дому “нашиз бирком” все звучал и звучал в моем ослабленном шаурмой и весной сознании, не позволяя сосредоточиться ни на чем другом. Так я и шел, поднывая себе под нос сладостный восточный мотив, пока не чиркнул боковым зрением о строительный забор, украшенный чьей-то заботливой рукой тремя внушительных размеров буквами русского алфавита. Но это были вовсе не те самые три буквы. Нет, это было не то заветное слово, без которого забор не забор. Это было совсем другое слово – именно то слово, что, как известно, было в начале, и слово было – “БОГ”.

Что? Кто? Почему? Неразрешимые вопросы. Причинно-следственный контекст этого загадочного феномена остался скрытым навсегда. Да и гадать незачем, достаточно констатации.

Весной страшно обостряются разные чувства. Весной довольно туго размышляется, но зато славно наблюдается, слышится и обоняется. Иногда – запоминается. А поймем потом как-нибудь. Но поймем обязательно.

Бобровая струя

Новому поколению уже мало что говорит это имя. А ведь он был очень известным детским писателем, его книжки лежали в каждом доме, где водились дети. Его звали Геннадий Снегирев. Он писал о животных. Особой же его страстью были бобры.

Однажды накануне 8 Марта он явился в Детгиз, где издавались его книжки, чтобы поздравить дам-редакторш. Вынув из кармана небольшой стеклянный пузырек, он сказал: “Вот вам подарок. Эта жидкость называется «бобровая струя». Очень ценное вещество. Во Франции его добавляют в парфюмерию для стойкости запаха”. В каких пропорциях добавляют, он не уточнил – то ли по забывчивости, то ли по незнанию, то ли из лукавства. А поэтому на ближайшие пару месяцев вся редакция обрела чрезвычайно сильный и действительно стойкий запах уездного зверинца.

Геннадий Снегирев был человеком-легендой, фольклорным, в сущности, персонажем. Чего про него только не рассказывали. Был он якобы и беспризорным, и юнгой на корабле, и кладоискателем. Будучи по советским меркам более или менее успешным литератором, он был вполне асоциальной личностью со многими чертами русского юродивого, которому не только позволяется все, но это самое “все” от него даже и требуется. В те времена на нестандартное поведение требовалась лицензия, каковой обычно служила справка из психиатрического заведения. Вот он и состоял на учете в психдиспансере и даже имел какой-то внушительный диагноз, хотя, по мнению близких друзей, был понормальней многих здоровых. Знакомый писатель рассказывал мне такую историю. Идет он, писатель, по улице, а навстречу идет Снегирев. “О, хорошо, что я тебя встретил, – говорит Гена. – У тебя есть чуть-чуть времени? Не можешь со мной зайти на несколько минут в диспансер, вот тут, за углом?” – “А зачем я тебе нужен?” – “Да мне там надо диагноз подтвердить, а я со своим диагнозом обязан ходить в чьем-нибудь сопровождении. Это быстро, выручи”.

Ну ладно. Приходят они в диспансер, входят в кабинет. Ласковый доктор спрашивает: “Ну, как ваше самочувствие, Геннадий Яковлевич?” – “Хреновое самочувствие. Голова все время болит, не сплю, не ем. Вот и мама подтвердит”. И он, не оборачиваясь, показывает рукой на своего солидного, крупного и совершенно лысого спутника. “А вы уверены, что это ваша мама?” – вкрадчиво спрашивает доктор. “А кто же еще? Конечно мама”. Тут он оборачивается, выражает лицом крайнее изумление и говорит: “Ой! Да это не мама. Это блядь какая-то”.

А какие истории рассказывал он сам! Вот сидит, допустим, компания за общим столом, и Снегирев вдруг спрашивает: “А вы знаете, при каких обстоятельствах погиб академик Лебедев?” – “А кто это?” – “Ну, такой академик был. По китам. Так вот этот самый Лебедев отправился как-то на китобойном судне со своими исследовательскими целями. Как-то раз моряки загарпунили огромного китищу и подняли его на палубу. А академик тут как тут, ходит с каким-то прутиком в руке и все осматривает кита. То хвост потрогает, то в глаз заглянет. Потом взял да и пощекотал зачем-то зверя в области гениталий. И тут детородный орган кита так возбудился, что выпустил струю семени под давлением в триста двадцать атмосфер, и этой вот самой струей академику снесло голову”. Это лишь то, что вспомнилось с ходу. Было много и других рассказов, соревнующихся друг с другом в исключительной достоверности. Про то, например, что Брежнев, оказывается, был цыганом и до шестнадцати лет жил в таборе. Никто этих немыслимых сюжетов так, кажется, и не записал. Фольклор фольклором и остался.

Про него как-то забыли. Да и я давно о нем ничего не слышал. Спросил недавно у старого своего приятеля, что слышно о Гене Снегиреве, его соседе по писательскому дому. “Умер Гена, – сказал приятель. – Уже полгода как умер”.

С отдаленной поднявшись вершины

Великий русский поэт Александр Сергеевич Пушкин в одном из своих бессмертных произведений рассказывает читателю о посещении Большого Кавказского хребта. В соответствии с романтической эстетикой того времени Кавказ ассоциировался в сознании людей с чем-то диким и натуральным, противопоставленным насквозь фальшивой и бездарной жизни столичных великосветских салонов. Именно с этим ассоциировался Кавказ, а вовсе не с Черемушкинским рынком, не с паспортным режимом, не с патриотическим движением скинхедов – и ни с чем прочим, с чем ассоциируется он в наше время. Впрочем, отдельные антитеррористические операции и другие действия по обеспечению территориальной целостности страны велись уже и в те далекие годы. Про Кавказ было известно не так много, во всяком случае, гораздо меньше, чем в наши дни. Впрочем, и тогда доподлинно было известно, что Кавказ – это очень высоко, просто ужасно высоко. Именно поэтому, желая подчеркнуть исключительно высокое положение своего лирического героя среди оставшихся внизу людей, поэт в первой же строке стихотворения взволнованно восклицает: “Кавказ подо мною”. В том смысле, что выше Кавказа, казалось бы, ничего нет, но и тот пониже будет. Понятно, мол? А чтобы уже совсем был понятен масштаб достигнутой высоты, поэт помещает на одном уровне со своей фигурой парящего орла как символ всего того, выше чего уже вообще бог знает что находится, то есть именно что сам Бог.

Это то, что касается всего “высокого”. А есть ведь еще и “глубокое”. Например, бывает “глубочайшее проникновение в суть вещей”. Или бывает что-нибудь такое, что “мало с чем сопоставимо по глубине и силе”. Еще бывает так, что кто-нибудь вдруг возьмет да и “заглянет в бездну”. Всякое ведь бывает с людьми.

Здравый смысл убеждает нас в том, что стремиться одновременно ввысь и вглубь есть чистое безумие. Но, как показывает реальный человеческий опыт, зря убеждает. Более того, реальный человеческий опыт заставляет нас поверить даже в более чем абсурдное предположение, что в каких-то особых случаях “глубокое” оказывается выше “высокого”.

Теперь, чтобы было понятно, к чему я все-таки клоню, попробую пересказать удивительную историю, поведанную однажды двумя питерскими художниками – мужем и женой. Как-то раз собрались они попутешествовать по Сванетии. Их знакомые, побывавшие там какое-то время назад, рассказали им, что в таком-то месте есть такой-то Дом творчества художников и что, если они явятся туда и скажут, что они тоже художники, их, скорее всего, пустят на пару-тройку дней там пожить. Так они и сделали. Нашли этот самый Дом творчества, представлявший собою несколько уютных деревянных домиков, сказали, что они художники из Петербурга, и их действительно приютили на три или четыре дня. Первым же утром, ранним, хрустальным утром, художница проснулась, разбуженная одним из вполне законных требований организма. Вышла наружу. Красота немыслимая. Симпатичная дощатая кабинка обнаружилась сразу же. После совершенного действия художница рефлекторно заглянула в круглое отверстие и, к своему изумлению, не обнаружила там никакой ямы. Никакой ямы там и не было, а была там бездонная пропасть. Так она и стояла, завороженно вглядываясь сквозь сортирное очко в бескрайнюю бездну. Вначале грациозно и неторопливо проплыли два пушистых облачка. А когда облака проследовали куда-то дальше, она не без труда разглядела на страшной глубине гордо парящего орла.

Весеннее настроение

Такой небезукоризненной свежести заголовок появился, уверяю вас, вовсе не потому, что автор не сумел придумать чего-нибудь другого. Прекрасно мог бы. А просто тот заголовок, какой есть, связан с некими довольно давними музыкальными воспоминаниями.

Помните такое ублюдочное явление, как “легкая музыка”? Это чисто советское, как мне кажется, изобретение означало что-то такое невнятно-незапоминающееся, что-то такое, что не являлось ни симфонией, ни оперой, ни песней, ни даже увертюрой к оперетте. Дрянь, в общем, какая-то, безответственный и невразумительный блямблям, кормушка для музыкальных троечников.

Так вот, рассказываю. Когда-то моя семья жила в композиторском кооперативе с не очень хорошей звукоизоляцией. Представили себе, что такое композиторский дом с плохой звукоизоляцией? Хорошо, тогда рассказываю дальше. Ближайшим нашим соседом по лестничной площадке был некий не сильно выдающийся, но зато сильно пьющий композитор по фамилии, допустим, Телятников. Доставал он нас, вообще-то говоря, не столько музыкой, сколько выяснениями отношений с женой. В минуты наивысшего драматического накала он орал: “Ты кто такая есть? Ты кто вообще? А я – композитор Анатолий Телятников! Заткнись, сука!” Иногда он бывал в хорошем настроении и тогда звонил в дверь посреди ночи, просил сигарету и норовил втиснуться в квартиру, чтобы “поболтать немножко, а то вот мы ведь соседи, а так мало общаемся”.

Время от времени жена от него уходила, и тогда начиналось уже совсем черт знает что. К нему приходили гости, такие же обормоты, как он сам. В соответствии с каким-то неписаным протоколом сначала они звонили в нашу квартиру. Открываешь дверь и видишь, что стоит на пороге некое такое существо и напряженно молчит. “Вы к кому?” Молчит. Потом что-то долго вспоминает. Потом мучительно произносит: “Нтолий здесь жвет?” – “Нет, вот сюда вам”. – “Спсб”. Его сил хватает только на согласные. Но не уходит, продолжает стоять, пока его не развернешь лицом к двери искомого Анатолия. А один такой, когда я открыл дверь, и вовсе, не говоря худого слова, шагнул в мою квартиру, растянулся во весь свой немалый рост в коридоре и богатырски захрапел. Пришлось звонить в дверь к пресловутому Анатолию, чтобы тот, поминутно извиняясь и даже как-то приседая в пароксизме добрососедской сердечности, уволок своего гостя к себе. Волочь пришлось за ноги.

Запомнилась одна ночь. Весна. Но уже здорово жарко – видимо, это был май. Окна открыты. У соседа тоже. У него гости. Видимо, музыканты. Сначала монотонное “бу-бу-бу” и характерное стекольное позвякивание. Потом с грохотом отворился рояль. И началось. Сначала партию фортепиано исполнил один из гостей. Дальше пошло что-то вроде обсуждения. Причем лексика и фразеология этого музыковедения по большей части была такой, каковая в телевизоре обычно звучит как “пим-пим”. “Это, пим, пимня полная! Вот я щас сыграю, пим, вот это, пим, настоящее”. Начинает играть. “Ты что, опимел, пим? На терцию выше, пим твою мать!” – “Ладно, не пима пимдеть-то!” Играет заново – и действительно выше, но не на терцию, а на две – это даже я понимаю. “Вот, пим, сразу бы так, пим. Теперь я. Вот смотри, пим, учись, пим, пока я жив, пим”. Потом еще. Потом еще. Потом опять позвякивание. Потом музыкальная пауза. Потом кто-то кого-то чем-то по чему-то. Падение на пол пары-тройки человеческих тел. Музыка. Храп. Позвякивание. Музыка. Пим-пим. Храп. Пим. Еще какие-то звуки. С первым криком петуха эта нечисть кое-как угомонилась, и я кое-как заснул.

Утро, надо сказать, получилось не самым бодрым. Как-то я все же встал. Включил зачем-то радио. А там смазанный каким-то несвежим салом баритон диктора проникновенно произносит: “А теперь послушайте легкую музыку. Анатолий Телятников. «Весеннее настроение»”.

Сказать, что я выключил радио, это значит не сказать ничего. С позаимствованными у композитора Телятникова и обращенными к нему же словами “заткнись, сука!” я действительно выключил радио, но я его выключил каким-то таким образом, что с зарплаты пришлось покупать новое.

А вообще-то весна – это конечно… Пробуждение природы, птички, мокрые ботинки, сопли, капель-апрель прямо буквально за шиворот, обострение хронических заболеваний, повышенные сонливость, плаксивость и влюбчивость, обилие странных праздников, посвященных то женщинам, то дуракам, то пролетариям всех стран, застенчиво выглядывающие из-под тающего сугроба собачьи какашки, легкая музыка, весеннее настроение.

Мечты и звуки

К храпу я привык. Мне без него бывает иногда даже как-то скучновато. Он настигает меня во всех местах вне дома, где приходится проводить ночь. Чаще всего в поездах. Когда я куда-нибудь еду, я точно знаю, что если провидение не пошлет мне в этот раз храпящего соседа, то мамаши с ребенком, у которого режутся зубы, мне не избежать. Нет уж, лучше пусть храпят. Только, пожалуйста, ритмично и не очень громко.

В гостиницах то же. Когда вдруг случается переночевать в одном номере с тем или иным товарищем, всякий раз задаешься проклятым вопросом: “Храпит?” Один мой приятель, с которым мы заночевали в номере венской гостиницы, наутро томно сообщил: “Черт! Я не спал всю ночь”. – “Тогда нет тебе оправдания”, – сказал я, имея в голосе тот процент металла, на какой мог рассчитывать в эту пору суток. “В смысле?” – насторожился товарищ. “А в том смысле, что если бы ты храпел во сне, то это одно дело. А поскольку ты храпел наяву, то это дело уже совсем другое”. Он слегка обиделся – и был, в общем-то, прав. Но и не сказать было никак невозможно, согласитесь.

А вот когда я был ребенком, в моей семье никто не храпел. И даже бабушка. Было, правда, нечто другое, не менее занимательное. Мой старший брат разговаривал во сне, да еще как. Он произносил протяженные монологи или же участвовал в диалогах, причем я, понятно, мог слышать только его реплики и лишь по ним реконструировать реплики его неведомого собеседника, пожизненно заточенного в неприступном пространстве сна. При желании к этим разговорам можно было подключаться. Примерно так. Брат, допустим, ни с того ни с сего провозглашал: “А я-то тут при чем? Он первый начал”. – “Кто, Миш?” – встревал я. “Кто, кто, Борька Гуревич”, – мгновенно реагировал брат, ничуть не просыпаясь. Таким, между прочим, способом можно было выведать у него все что угодно.

А вот храпеть – нет, никто не храпел. Но зато время от времени из Севастополя приезжала моя любимая тетя Люба – очень толстая, очень веселая и шумная, с яблоками и виноградом. Вот она-то как раз храпела. И не абы как…

Я с вожделением ждал той минуты, когда уже тетя Люба наконец заснет и начнутся мистерия с вакханалией. О, это был храп высокого полета – нынче так не храпят. Это был храп с огоньком и неисчерпаемой фантазией, с напряженной драматургией, со сложным, прихотливым ритмическим рисунком, с конструктивными нарушениями жанровых ожиданий. Там было все: хлопотливые будни ночных джунглей, грозное рычание разгневанного океана, широкомасштабное танковое сражение, встревоженная ночной грозой птицеферма, финальный матч мирового чемпионата по футболу, брачный дуэт кашалотов, шепот, робкое дыханье, трели соловья. Я завороженно внимал и неба содроганью, и горних ангелов полету, и всякому другому. Со сладким ощущением близкого счастья я ждал апофеоза, я ждал, когда уже наконец-то тетя Люба разразится молодецким казацким посвистом, когда уже ее победоносный храп окончательно преобразуется в потерявший управление краснознаменный ансамбль песни и пляски какого-либо из военных округов нашей необъятной Родины. Ах, это было волшебно, можете мне поверить.

Но интересно еще и вот что. Не только сама тетя Люба решительно отвергала факт существования собственного храпа, но и муж ее, дядя Мотя, морской полковник, проживший и проспавший с ней на одной кровати много лет, никогда (никогда!) не слышал ничего такого, что бы хоть на минуту могло нарушить его безмятежный сон, сон человека со спокойной совестью. Нет, это не было глухотой – ни физической, ни эмоциональной. Это было любовью. Ибо ничем иным этого не объяснить.

После антракта

Однажды я участвовал в спектакле в качестве артиста. Один раз всего. Но этот раз мне как-то запомнился. Это было давно, в студенческие годы. Мне позвонил школьный товарищ, ныне профессор, а в те годы студент консерватории. Он сказал: “Хочешь чуть подзаработать?” – “Что за вопрос!” – “Пошли вечером в театр, сыграем в спектакле”. – “Здрасте, – говорю, – как это в спектакле?” – “Да там нечего особенно делать. Я тебе потом все объясню. А платят сразу. Пятерку, между прочим. А главное – сразу”. – “Это хорошо. А делать-то что?” – “Да сказал же я тебе – ничего особенного. Ладно. Все. Встречаемся у входа в сад «Эрмитаж» в полседьмого. Пока”.

Я пришел. Товарищ был уже там. Мы пошли в сторону внутренностей Летнего театра – был там тогда такой. По дороге быстро спрашиваю: “Что за театр?” – “Не знаю, – говорит. – Какой-то из провинции. Гастроли тут у него. Да какая тебе разница?” – “Хорошо. А что за спектакль?” – “«Дни Турбиных», кажется. Да тебе-то что?” Приходим. Выясняется, что действительно “Дни Турбиных” и что надо нам поучаствовать в одной сцене, в той самой, где юнкера в гимназии рубят парты и что-то там еще делают. Объясняют: надо там как-то шевелиться и что-то говорить. А в какой-то момент спеть хором: “Эх, пташки-канашки мои, разменяйте мне бумажки мои. А бумажки все новенькие, двадцатипятирублевенькие”. Немножко отлегло: это можно, это запросто, это не проблема. Проблемой оказалось нечто совсем другое. Когда я напялил выданный мне якобы юнкерский мундир, я чуть не потерял сознание от острейшего запаха бог знает сколько лет не стиранного тряпья. Но ничего, кое-как принюхался и дело свое сделал не хуже других. И получил, как и было обещано, свою пятерку, которую тут же в “Эрмитаже” и прогулял совместно с моим консерваторским другом. Но главное другое: я увидел театр изнутри.

Разве можно забыть тот неофитский восторг, который обуял меня от наглядного несоответствия того, что явлено со стороны зала, и того, что со стороны кулис. Я знаю: когда к этому привыкают, это перестают замечать. Но в первый-то раз! Наблюдая действие из-за кулис, я слышал, как артисты во время действия разговаривали на посторонние темы, обсуждали планы на завтра и вообще явно тяготились необходимостью произносить чужие слова и совершать чужие, несвойственные им телодвижения. Слева от кулисы сидел парень в очках, тоже по виду студент. Он осуществлял шумовые эффекты, не отвлекаясь от чтения какой-то французской книжки и жевания булки. Время от времени он бабахал чем-то по чему-то, вследствие чего люди на сцене начинали суетливо метаться и орать что-то вроде того, что “стреляют уже на Владимирской горке”.

Потом был антракт, и артисты, тряся наспех приклеенной растительностью, бегали в уборную, делились анекдотами и жевали бутерброды. Потом в тоскливом ожидании своего выхода толпились за кулисами, жестами показывая друг другу, что стряхни, мол, крошки с бороды. А один пожилой актер, выходя на сцену, тяжко вздохнул и отчетливо произнес: “Ну что ж… Пошли, что ли, притворяться”.

Покурить, что ли?

Больница – она вроде бы больница и есть. То есть учреждение по определению оздоровительное. Но при этом настолько монотонное и унылое, что для более или менее ходячего, а к тому же еще и курящего пациента единственным местом хоть сколько-нибудь светской жизни служит курилка на лестнице. Это там, где в углу стоит переполненная урна, а зыбкую связь между тобой и внешним миром делает и вовсе зыбкой туманное треснутое стекло. В больнице курят больше, чем где бы то ни было, – такой вот парадокс.

В курилке говорят о погоде, о детях, о футболе, о предстоящей телепередаче. Но чаще всего – о диагнозах и процедурах. Об анализах и рентгенах. О том, что “у одной знакомой подозревали то-то и то-то, лечили от того-то и того-то, а оказалось вон что”. Впечатлительному человеку, склонному все примерять на себя, этого слушать не надо. А как не слушать-то? Не глухие же мы, в конце концов!

Мы не глухие. Поэтому стараемся вслушаться в чужие нехитрые речи, по возможности отбраковывая ненужный товар – разговоры о болезнях.

Мы не слепые. Поэтому вглядимся в лица товарищей по недугам. Вот рядом стоит и курит молоденький парень, с виду – здоровей некуда. На его предплечье интригующая татуировка: “Прости, Господи, за слезы матери”. На блатного, впрочем, он не очень похож. Откуда эта наколочка? Он направлен из военкомата. Здесь таких несколько. И вот что интересно. По виду и повадкам эти мальчики не просто из разных социально-культурных групп, но из групп, в “мирной жизни” непримиримо враждующих. Один – типичный рэпер, другой – по виду что-то вроде скинхеда, третий – и вовсе очкарик-ботаник. Но вот сила контекста: больница не предполагает вражды и соперничества. Здесь они курят рядом, играют в картишки, шутят и рассказывают про жизнь. И очень согласованно не хотят идти в армию.

А вот еще стоит и курит молодой кавказец с ярко выраженным акцентом. Он звонит кому-то по мобильнику. Вслушиваться, в общем-то, бесполезно: он говорит на заведомо непонятном языке. Иногда в его речи возникают слова вполне знакомые, но воссоздать по ним что-либо связное более чем затруднительно. О чем, например, может идти речь, если в середине фразы возникает “всэзубицелы” – именно так, в одно слово? И почему подобную констатацию стоматологического благополучия нельзя выразить на родном языке? Может быть, описываются достоинства девушки? Или коня? Все может быть. В жизни много загадок.

Врачи тоже курят. Вообще-то они курят в ординаторской, но иногда по двое или по трое появляются и на лестнице. Они рассказывают друг другу что-нибудь смешное из практики. “Одна сестричка-практикантка из неврологии, – рассказывает один, который в зеленом халате, – после ночного дежурства оставила запись в истории болезни одного лежачего больного лет восьмидесяти. Там было написано: «В постели активен»”. – “А я когда-то видел запись, сделанную старым сельским фельдшером, – подхватывает другой, в голубом халате. – Так там вообще было написано: «Укус неизвестным зверем в жопу». В скобках: «В уборной»”.

Стоишь, слушаешь, куришь, время идет. Впрочем, четвертую подряд сигарету выкурить уже не дают. На лестницу выбегает медсестра с кучей каких-то бумажек в руках и орет, как будто все тут глухие: “Кто у меня тут Рубинштейн?” – “Я у вас тут Рубинштейн”. – “Ищи вас по всему отделению. Быстро на клизму!”

На клизму так на клизму. А потом покурим.

Дамы и кавалеры

От Достоевского, ведущего нашего специалиста по униженным и оскорбленным, все мы знаем о том, что самое страшное – это когда тебе некуда пойти. Особенно с этим и не поспоришь.

В детстве я мечтал быть бродягой. Что вдохновляло меня на подобные мечтания, точно не помню. Вряд ли это была песня про бродягу, который “по диким степям Забайкалья”. Уж скорее это был знаменитый индийский фильм “Бродяга” с обаятельным, вечно что-то поющим Раджем Капуром.

Мой внешний облик середины семидесятых (кудри до плеч, штаны из плащ-палатки, веревочная сумка через плечо) провоцировал представителей правоохранительных органов на регулярную – в среднем раза три в день – проверку моих документов. На вопросы о причине такого внимания к моей персоне они лаконично объясняли: “Борьба с бродяжничеством”. Именно таким эти крестьянские, как правило, дети представляли себе бродягу. Бедные! Впрочем, бродягой, настоящим бродягой, я так все еще и не стал.

В начале девяностых напротив моего дома располагался магазин “Кулинария”, куда я захаживал, чтобы купить азу для кошки. Магазин был сугубо советского типа, грязноватый и скудный. В основном там грелись бомжи и поправлялись местные алкоголики. Из гущи этой малопочтенной публики продавщица выделяла меня как вежливого и интеллигентного человека, а потому и со мной старалась быть услужливой и любезной. Однажды, войдя в магазин и подойдя к прилавку, я ощутил такой нечеловеческой силы аммиачный дух, что спросил – несколько, впрочем, неопределенно: “Что же это у вас сегодня такое? А?” Продавщица, судя по всему, меня поняла, потому что сочла возможным прояснить ситуацию: “Да у нас тут одна дама обоссалась”. И она показала рукой в сторону угла. Там действительно, слабо шевеля конечностями, расположилась кое-какая дама. На “даму” стилистической изысканности у продавщицы еще как-то хватило, для обозначения же произведенного дамой действия слов поделикатнее уже не нашлось, что, в общем-то, и понятно. В этот момент в магазин вошел вполне соответствующий этой даме кавалер. Войдя, он покрутил носом, сморщился и произнес всего лишь одно слово: “Смрад!” Нельзя не заметить, что и сам он, выражаясь словами Ильфа и Петрова, воздуха особо не озонировал. Но “смрад” – это, согласитесь…

Отдельные речевые проявления некоторых из этих людей страшно теребят воображение. Как ни пытаешься хотя бы скупыми мазками обозначить их прошлое, ни черта путного не выходит. Откуда они? Кто они? Куда их гонят? Кто из них Барон, а кто – Актер? Но даже смутная перспектива познакомиться с ними поближе начисто блокируется слишком уж сильным обонятельным впечатлением, производимым большинством из них. Это сильнее самого отчаянного любопытства и даже желания чем-нибудь помочь. Сам знаю, что говорить так низко, политически некорректно и недостойно интеллигентного человека, но это так.

А у буфетной стойки на Курском вокзале стоял бомж и пытался выклянчить у буфетчицы стакан чаю. Видимо, он подходил уже не в первый раз, потому что буфетчица сразу же заорала: “Уйди отсюда! Уйди, я говорю! Уйди, а то сейчас милицию вызову!” Тогда бродяга повернулся лицом к очереди, развел руками и сказал: “Нонсенс!”

А знакомая девушка рассказывала, каких двух персонажей наблюдала она во дворе собственного дома около мусорного контейнера. Роясь в этом самом контейнере, они о чем-то горячо и, как ей показалось вначале, довольно агрессивно спорили – из-за пустой ли бутылки, из-за выброшенной ли кем-то меховой шапки. Так нет же. Когда она чуть прислушалась, до нее стали долетать такие слова, как “Бахтин”, “полифонизм” или “помните, в Пушкинской речи?”. Никакого сомнения не было в том, что речь шла о Достоевском.

Собачьи метафоры

У моего товарища есть дом в деревне, где он проводит значительную часть года. В течение довольно долгого времени, рассказал он мне однажды, он каждое утро наблюдал в окне одну и ту же сцену. Когда колхозное стадо проходило мимо его двора, из калитки со звонким лаем выскакивал его приблудный бобик и немедленно пристраивался впереди стада, как бы ведя его за собой. Через какое-то время дорога раздваивалась, стадо, ведомое пастухом, устремлялось по левой дороге, а пес, ослепленный своей путеводной миссией, некоторое время бодро бежал по правой. В какой-то момент он оглядывался, растерянно обнаруживал, что стадо пошло куда-то не туда, и довольно долго и довольно склочно облаивал выбравших неправильный путь коров, призывая их к порядку. Коровы же, устремленные в сторону вожделенной клеверной полянки, самым обидным образом игнорировали его инвективы – ни одна даже не поворачивала голову в его сторону. Утомившись от своей шумной, но бесплодной агитации, пес на короткое время погружался в глубокую задумчивость. После чего, приняв стратегическое решение, он шустрым галопом нагонял неблагодарное стадо и снова пристраивался впереди. И так бежал до самого конца. Это повторялось ежедневно, пока пес не состарился и не почил в окружении своих близких.

“Это смешно, – сказал я, – а к чему ты это вдруг?”

“А я это вспоминаю всякий раз, – сказал мой товарищ, – когда слышу о том, что Россия создана для того, чтобы указывать светлый путь всему человечеству. Именно поэтому, чтобы ты знал, ее ненавидят, боятся и стараются от нее избавиться. Или хотя бы расчленить и превратить в сырьевую колонию. А слышу я об этом в последнее время все чаще и чаще. А еще мы все время всех спасаем – надо, не надо…”

“А вот про это, – говорю я, – у меня тоже есть своя история. И тоже, кстати, не без участия собаки. Сам был свидетелем”.

Подмосковье. Жаркий летний день. Заваленный пластиковыми бутылками и разнообразно раздетой публикой пляж на берегу дачного пруда. Все как обычно: волейбол, пивко, брызги, визги, дети, собаки. Среди собак выделяется огромный черный ньюфаундленд. Его еще называют водолазом. Это который специализируется на спасении утопающих.

Так вот. Сидит эта громадная, но вполне на вид мирная и благожелательная зверюга на берегу пруда, в сомнительных водах которого повизгивают да пофыркивают резвящиеся дачники, и со сдержанной плотоядностью вглядывается в даль. И вдруг, уловив неведомо какой тайный знак, она срывается с места, подняв нешуточную волну, плюхается в воду и с крейсерской скоростью устремляется в сторону отдельно взятого купальщика средних лет, беспечно плещущегося в мутной воде и флегматично поплевывающего кокетливыми китовыми фонтанчиками. Когда же эта жертва насильственного спасения увидела рядом с собой огромную мокрую башку черного левиафана, чьи намерения угадать было непросто, она, то есть он испустил страшный предсмертный вопль и изготовился, кажется, тонуть по-настоящему. В это время хозяйка водолаза металась по берегу и благим матом орала: “Джек, ко мне!”

Поколебавшись между унаследованной от предков миссией “принуждения к спасению” и благоприобретенной привычкой к послушанию, Джек выбрал все же послушание и с той же скоростью поплыл к берегу.

Недоспасенный купальщик, несмотря ни на что, тоже кое-как добрался до берега, где отзывчивые пляжники постарались укрепить его дух с помощью дружеских шуток и валидола под язык.

Поговорили мы с моим товарищем какое-то время о том, что умом все равно ничего этого не понять и аршином это никаким не измерить. И про особенную стать тоже что-что поговорили. И еще раз поговорили о том, что понять все это невозможно даже с помощью “звериных” метафор. Но и о том, что с этими метафорами, хотя они тоже ничего толком не объясняют, как-то все же веселее ничего не понимать.

Но тема собак все никак не желала оставить нас в покое. А поэтому мой товарищ меланхолично спросил: “Как ты думаешь, почему деревенские собаки так яростно облаивают проходящие мимо автомобили?” – “Не знаю, – сказал я, – но если ты имеешь в виду специфическое отношение к Западу…” – “Ладно, – перебил он меня. – Хватит уже об этом. Давай о чем-нибудь другом”.

Так, как есть

Вот три маленькие истории, вроде бы ничем друг с другом не связанные.

Первую я выписал однажды из какого-то информационного сетевого издания, а потому приведу ее в подлиннике: “Клиент румынской службы «Секс по телефону» напал на ее сотрудницу, с которой регулярно общался, после того как увидел ее лицо. В магазине он обратил внимание на знакомый голос. Подойдя к своей собеседнице, мужчина заявил, что воображал ее необыкновенной женщиной с идеальными формами и теперь чувствует себя обманутым, за что и отомстит”. Конец цитаты и истории.

Вторая такая. Когда-то мама моей старинной приятельницы являлась страстной и верной поклонницей артиста Жана Маре. Она смотрела все фильмы с его участием по многу раз, а всех знакомых и незнакомых мужчин постоянно сравнивала – не в их, разумеется, пользу – с победоносным французом, портрет которого, вырезанный из какого-то журнала, висел на самом видном месте ее кухни. Но однажды случился, что называется, момент истины. Пришли как-то к ее дочке две подружки, сидели на кухне, пили чай, трепались, обсуждали знакомых молодых людей. “Знаю я всех этих ваших кавалеров, – скептически сказала мамаша. – Ни рыба ни мясо. Вот мужчина!” – сказала она, молитвенно покосившись на заветный портрет. “Мужчина-то он, может, и мужчина, – безжалостно среагировала одна из девушек, – но ведь он же голубой”. – “Как голубой! Ты что!” – “А вы что, не знали, что ли?” – “Да не может быть!” – “Да точно. Это же всем известно”. Минуты две весьма почтенная дама, обремененная высшим образованием и кандидатской степенью по химии, сидела в полной неподвижности, переваривая информацию, враз перевернувшую все ее базовые представления о мироздании и о порядке вещей. Потом она встала, подошла к портрету и не без театральности сорвала его со стены со словами: “Ну, если так, то зачем он мне тогда нужен?”

И третья. Сколько-то лет тому назад я в компании нескольких московских стихотворцев был участником поэтического вечера в одном из залов города Кельна. Перед началом чтений один из поэтов, человек уже немолодой, отвел меня в сторонку и спросил: “Лева, а вы знаете, сколько нам заплатят за выступление?” – “Нет, – говорю, – не знаю”. – “А я вот узнал. По триста марок”. – “Ну и хорошо”. – “Что ж хорошего-то. Я выступал недавно в Гамбурге, и там мне заплатили пятьсот”. – “А что, – спрашиваю, – здесь вам обещали столько же и обманули?” – “Да нет, – говорит, – ничего они не обещали”. – “Так в чем же, – говорю, – дело? Сколько могут, столько и платят”. – “Но я-то рассчитывал на пятьсот. Ведь в Гамбурге же…” Разговор явно зашел в тупик, и я каким-то образом сумел отвязаться от его явно бесперспективных притязаний. Но он уже не мог успокоиться и отзывал в сторонку то одного, то другого коллегу с тем же разговором. Через некоторое время он снова подошел ко мне, при этом лицо его, до этого предельно озабоченное, показалось мне едва ли не просветленным. “Лева, – сказал он, – я, кажется, нашел выход из положения. Я собирался читать двадцать пять минут, а буду читать всего пятнадцать. По-моему, это будет справедливо”. А по-моему, не очень. Но я уж не стал ему этого говорить. Не стал я ему говорить, что за краткость-то я бы как раз и доплачивал. Зачем рушить стройную, хотя и хрупкую систему?

Чем же, действительно, можно объединить все эти бесхитростные сюжеты? В общем-то ничем, кроме того, что все они – об обманутых ожиданиях. Об обманутых ожиданиях, кои и являются истинной причиной большинства наших крупных и мелких бед.

Требуется мораль? Пожалуйста. Мы много страдаем от несоответствия жизни нашим о ней представлениям. Кто сказал, что жизнь сложнее, чем наши представления о ней? Ничего она не сложнее. Может, она даже и проще. Она просто другая – такая, какая есть. И мы такие, какие есть. И принимать друг друга хорошо бы научиться такими, какие мы все есть. И не надо говорить, что это страшные банальности, – сами знаем. Но, во-первых, я убежден в том, что банальностью обычно называют то, что ближе всего располагается к тому, что обычно называют истиной. А во-вторых, эти самые банальности приходится повторять снова и снова. С чего бы это?

Сон автора

Этот сон, мне приснившийся, есть одно из самых странных приключений всей моей жизни.

Федор Достоевский, “Подросток”


Автору настоящего текста как человеку, известному многим не только многочисленными своими дарованиями, но и образцовой скромностью, ни за что не придет в голову говорить о себе как о человеке, обладающем многочисленными дарованиями и наделенном к тому же образцовой скромностью.

Пока все понятно? Тогда продолжим.

Я хочу сказать, что, считая себя талантливым и остроумным в реальной жизни, о чем я в силу указанных выше причин никогда не заявлю во всеуслышанье, я вынужден признать, что в моих снах все обстоит совсем по-другому.

В своих снах, иногда причудливых до необычайности, я не бываю, увы, ни умным, ни талантливым. Умными и талантливыми там всегда оказываются другие. Обидно, но что делать.

Мне, например, время от времени снятся прекрасные стихи. Я смело говорю, что они прекрасны, потому что они мне всегда снятся в качестве исключительно чужих стихов. А чужие же стихи я имею право называть прекрасными, не правда ли? В большинстве случаев стихи эти по пробуждении не вспоминаются. А если и вспоминаются, то лучше бы они не вспоминались. Видимо, не выдерживая напора вульгарной и погрязшей в циничном практицизме реальности, они тут же вянут и осыпаются, как тропические цветы в нашем бодром и здоровом – но не для всех – климате. Но в безвозвратно утерянном, как золотой век, хронотопе сна они бывают подчас совершенно прекрасны, хотите верьте, а хотите нет.

Некоторые отдельные строки, а то и целые произведения “чужого” поэтического искусства все же каким-то чудом выдерживают испытание суровой, не верящей слезам реальностью. И тогда мне приходится их не то чтобы присваивать, а усыновлять, что ли. А как еще? Их-то подлинные родители во-о-он где – поди-ка их разыщи. А стихи и мы обитаем здесь и сейчас. Не оставлять же их на произвол судьбы. Кто их там еще подберет? Чему научит? Для каких дел использует? Мы в ответе за тех, кого приручили.

Не только стихи или проза приключаются во сне. Бывают там и удивительные разговоры – умные, веселые, счастливые. Не то чтобы таких не бывает в реальности – еще как бывают. Но почему-то именно в призрачных застольях я всегда играю исключительно пассивную роль – роль благодарного слушателя и ценителя чужого таланта и остроумия.

Вот, например, совсем на днях некто (во сне, разумеется) рассказывает кому-то (а я всего лишь присутствую при этом разговоре) про то, что затеян новый радиоканал, посвященный проблемам благотворительности и меценатства. “Все есть, – говорит некто, – и концепция, и даже деньги, и все остальное. А название до сих пор придумать не смогли. Есть какие-нибудь идеи?” – “Есть! – немедленно отвечает второй. – Такой канал должен называться «ХРИСТАРАДИО»”. – “Гениально!” – кричу я и тут же просыпаюсь, потому что кот-подлец со всего размаху прыгнул мне на живот. “Почему же это не я придумал?” – завистливо думаю я и тут же спохватываюсь в том смысле, что почему же не я, если вроде бы как и я. Хотя и не я, строго говоря. А почему, собственно, строго? Вот ведь проблема.

Или вот еще. Мой приятель (тоже во сне) достает из портфеля какую-то газету и говорит: “Посмотри, какую чудесную опечатку я обнаружил”. И показывает мне какую-то статью, энергично обличающую отдельные пороки нашего общества, все еще не до конца окученного живительными нацпроектами. Статью я, естественно, читать не стал, а прочитал заботливо подчеркнутое моим приятелем место. Место было такое: “…а также мизерные пениси наших стариков…” То малозначительное вроде бы обстоятельство, что автором статьи была, судя по подписи, дама, добавляло в этот маленький, но бесспорный шедевр еще и щепотку дополнительной околофрейдистской прелести.

Был в этой призрачной газете и еще один бонус от щедрого Гипноса. Там была обнаружена мною также и театральная рецензия, судя по всему, язвительная, потому что называлась она так: “Не мытьем, так катарсисом”. Я и рад бы, конечно, подарить этот заголовок кому-либо из друзей-критиков, но не могу – не мое.

Вот кто, спрашивается, придумал этот заголовок? Вроде как не я. А “мизерные пениси”? Уже и совсем не я. И даже не я их обнаружил. Обнаружил их мой товарищ из сна, умеющий замечать такие вещи, которые ускользают даже от корректора. А я всего лишь оказался благодарным и счастливым соучастником чужой удачи. Но сон-то мой, черт побери! Что вы меня тут совсем запутали!

Нет. Ничего толком невозможно понять в туманной метафизике авторского права и всяческой интеллектуальной собственности. Особенно если в это дело вмешиваются такие малоуловимые и никем не управляемые явления, как сновидения и прочие грезы, совершенно недоступные для осознания их в нравственных категориях, не говоря уже о юридических.

Но я в любом случае решительно отмежевываюсь от своих авторских прав на все стихи, шутки и опечатки, выуженные из сладких и страшных предутренних грез. Во-первых, в сновидческих приключениях вовсе не участвует авторская воля. Во-вторых, нам чужого не надо. Удовольствуемся ролью по возможности добросовестного свидетеля.

Бартовская формула “смерть автора” всегда казалась мне чересчур категоричной, хотя и эффектной. А вот “сон автора” будет, по-моему, в самый раз.

Не будем заодно забывать и о том, что не только во сне, но в общем-то и наяву мы не говорим ничего своего – все слова были уже произнесены до нас, и не один раз. Поумерим-ка свои демиургические амбиции. Будем скромны и смиренны. Ну, хотя бы как… (см. начало).

Причинное время