Лирика Владислава ХодасевичаБеглая характеристика
С иронической усмешкой царь-ребенок на шкуре льва
Забывающий игрушки между белых усталых рук.
Когда-то давно, далекий от всего родного и мне милого, в глуши Пинских болот, я, рассеянно перелистывая очень скучную и очень глупую книгу (не помню уже достоверно, что это была за книга), случайно отыскал кем-то позабытые в ней засохшие цветы… Скромные, милые полевые цветы, бледные, пожелтевшие, они не утратили своего очарования и стали только бесконечно грустны, хрупки, призрачны… И тогда, помнится, подумалось мне, что есть на свете люди, чья душа странно схожа с душою этих цветов. Бог, рассеянно перелистывая книгу жизни, утомленный серостью ее и скукой, позабыл в ней нежные цветы и захлопнул книгу. Цветы засохли, поблекли, но остались по-прежнему прекрасны, став лишь более очаровательными.
Вот таким цветком, случайно найденным в книге серой будничной нашей жизни, кажется мне лирика В.Ходасевича.
Молодой поэт печальными глазами смотрит из своей уединенной кельи на улицы, стены и веси, рассеянно перебирая бледными, чуть дрожащими пальцами золотые струны хрупкой своей, изысканной лиры.
Он не созерцает только – он ощущает мир. Вот почему так нежны, так непосредственны, так убедительно-волнующи его простые напевы.
Ни желая ничего рассказать, не стремясь ничему научить, не пытаясь объяснить неизъяснимое, он задушевно-просто показывает нам зримое его душе, родное его сердцу. Он прислушивается к жизни, как к музыке, присматривается к ней, как к картине – вот почему ее ритмы подчас тяжелы и грубы, ее краски, зачастую грязные и тусклые, преломленные творческою мыслью поэта, согретые и освещенные пламенем его сердца, омытые горькой влагою его слез, преображаются и кажутся нашему духовному взору столь нежными и привлекательными. Ни на что не закрывая глаз, ни от чего не отвращая тонкого своего слуха, он приемлет явления жизни полно и спокойно и ощущает их необычайно остро и своеобычно. Далекий от надуманности, чуждый суховатого и, всегда почти у поэта, скучного философствования, Ходасевич не знает позы, фразы, презирает, всегда дешевый, эффект. Он искренен до цинизма, прост до величия. Думая образами, он достигает в своих стихах изумительной подчас впечатляемости. Его не читаешь, его просто и внятно ощущаешь и веришь, веришь ему до конца.
Искусно обходя психологические лабиринты, сознательно замалчивая так называемые больные вопросы, глубоко презирая злобу дня, Ходасевич, уводит нас в обитель уединенной, тоскующей, утомленной души современного человека, открывает нам тайны ее бытия. И, Боже, как просты и как поэтому человечны (значит, божественны!) его темы! Горечь любви, сладость печали, ужас скуки, сладкая боль устремлений в дали неведомые, манящие, ускользающие, мгновенные, но острые волнения здешней скоротечной жизни, мысли о зарубежном, потустороннем – вот та вечная канва, по которой расшивает он свои неуловимо-стройные, пленительно-своеобразные узоры; вот те воистину космические мотивы, на которые кладет он свои печальные и радостные песни. Поэтому-то, может быть, так радостна его печаль, так печальна радость.
У греков, в благословенной Элладе, она олицетворялась прекрасною женщиной. Афродита было ее имя. А господином ее, ее повелителем был Эрос – крылатое дитя. Капризный, ветреный, – он пускал золотые стрелы, и сладостны были раны от них. Легкая боль – сладкая боль. Просто и мудро любили эллины, ибо души их были от Солнечного Аполлона.
У египтян, скрытных мудрых египтян, была дева-львица. Сфинкс имя ей. Узки каменные глаза, страшна улыбка широких уст, когтисты лапы. И ей поклонился новый мир. Она – Богиня нашей любви, Владычица дум и сердец.
И прекрасной Афродите, и ужасному Сфинксу поверил Ходасевич. Поверил и преклонился. Захотел узреть и узрел. И пропел двуединой любви песни нежные, скорбные, молитвенные. Он знал, что не умерла Афродита, он чувствовал ее благоуханное дыхание, он видел ее синие очи, они, как звезды, указывали ему путь. И он шел к ней, далекой, недоступной, шел по тернистому пути, не смея надеяться, не дерзая верить:
Я до тебя не добреду,
Цветок нетленный, цвет мой милый… —
шептали запекшиеся губы.
В лесу, пред ликом темноты,
Не станешь ты ничьей добычей.
Потому что ты священно недоступна, любовь!
Оберегут тебя цветы,
Да шум сосны, да окрик птичий…
О тебе можно только грустить, только мечтать в ночи на трудной дороге.
Но та же ночь, что сердце жмет
В неумолимых тяжких лапах,
Мне, как святыню, донесет
Твой несказанный, дальний запах.
Какое благоговение! Только услышать аромат недостижимо-нежной, цветущей раз в столетие, истинной святой любви, той любви, для которой свил поэт венок из непорочно-белых цветов, для увенчания которой он готов идти за тридевять земель. Но дойти нельзя. Дорога бесконечна. И Ходасевич горестно восклицает:
Я брошу в озеро венок,
И как он медленно потонет…
В бездонное озеро печали брошен венок Афродиты…
…Самая хмельная боль – Безнадежность,
Самая строгая повесть – Любовь
Но все ж
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз.
Потому что
Благословен ты, рокот соловьиный!
Как хорошо опять, еще, еще
Внимать тебе с таинственной кузиной,
Шептать стихи, волнуясь горячо,
И в темноте, над дремлющей куртиной
Чуть различать склоненное плечо!
… О, радости любви простой,
Утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
Величия души пустой…
Но это, увы, только остановка на трудном пути, и воззвал уже алчный Сфинкс, и
тот, кто слагал вам стихи про объятья,
их разомкнул и упал мертвецом!
Рассеялся пленительный обман, «снова ровен стук сердец», странно чужды стали
бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Но душа ужаснулась принять Сфинкса, она нашла в себе силы лишь заглянуть в его каменные глаза, и… поэт, уйдя от любви в равнодушие, со злою иронией декламирует:
В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм…
Взгляните – пар над чашкой чаю!
Какой прекрасный фимиам.
Храм, но кому? кому этот фимиам? Мещанскому благополучию– будням? Ужасно. Впрочем– это неизбежный конец. И спасибо Ходасевичу, что он не побоялся сказать, что трусливо замалчивают иные г-да поэты, кокетливо драпируясь в тогу олимпийцев. Всякий имеет право на усталость и апатию, а Ходасевич щедро оплатил это право свое терниями долгого своего пути от Афродиты к Сфинксу и от Сфинкса к… чашке чаю!
Ускользнула Присно-Дева Афродита. Сфинкс испугал и оттолкнул…
Душа утомлена. С несказанною тоскою глядит поэт на предлежащий ему путь!
Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране – ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там – серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля, как пес, влачась, как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше – что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены…
Вот крест тягчайший, страданье безмерное, ощутить такою жизнь! Не узреть, а именно ощутить, выкрикнуть, провыть эту жестокую боль ужаснейшего ощущения! И Ходасевич это вынес. Он приял и это, как принимал Афродиту и Сфинкса. Он корчился в раскаленных лапах Молоха и все же не возроптал, не устрашился. Напротив, он готов благодарить судьбу за это новое для него ощущение.
Нет, молодость, ты мне была верна,
Ты не лгала, притворствуя, не льстила.
Ты тайной ночью в склеп меня водила
И ставила у темного окна.
Нас возносила грузная волна,
Качалась ты у темного провала,
И я молчал, а ты была бледна,
Ты на полу простертая стенала.
Мой ранний страх вздымался у окна,
Грозил всю жизнь безумием измерить…
Я видел лица, слышал имена —
И убегал, не смея знать и верить.
Он только ощущал… Он не хотел иного восприятия мира, как через ощущение.
И он твердо пошел по своему крестному пути к предназначенной ему Голгофе, «на распутьях, в кабаках» утоляя «голод волчий», и на губах его сухих и жарких «застыла горечь желчи». Повлеклись трудные дни «без любви, без сил, без жалобы, – если б плакать слез не стало бы», и он не плакал, не сплетал гирлянд из жалких слов, утешаясь мыслью, что «песня новая» суждена и ему «на миг»: