Что за стенами?
ОТ АВТОРА
В эту книгу вошли роман, две повести и несколько рассказов. Роман «Землетрясение» и повести «Что за стенами?» и «Сейсмический пояс» мне представляются как бы одной вещью, хотя сюжетно они совершенно самостоятельны. Но едина среда, в которой действуют мои герои, это мир кино, мир литературы. Автору кажется, что он достаточно хорошо знаком с этой средой, поскольку начинал как кинематографист, а уж потом стал прозаиком. Объединяет роман и повести и главный герой. Он дан в движении, в значительной протяженности жизненных обстоятельств. Между романом и повестями пролегло тридцать лет, из поры молодости мой герой ступил в такую пору жизни, когда не худо и оглянуться, подвести итоги. Это тем более важно, что жизнь прожита не неприметная, что личная судьба героя «совпала» с такими событиями в жизни страны, как Отечественная война, трагическое Ашхабадское землетрясение 1948 года. Во многом, признаюсь, роман и две эти повести для меня исповедны. Конечно, лирический герой далеко не всегда сам автор, но, скажем так, всегда с ним в родстве.
Рассказы, помещенные в сборнике, примыкают к роману и повестям, особенно к повести «Что за стенами?». В этой повести показаны первые шаги молодого литератора, который еще не скоро напишет свои рассказы, но напишет.
Таким образом, сборник, предлагаемый мною читателям, не просто некое слагаемое из написанных в разное время произведений, а единая книга, жанр которой можно определить как роман из нескольких частей, подкрепленных рассказами.
ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕРоман
Часть перваяЗНОЙНЫЙ ГОРОД
1
ЕЩЕ В ПРОХОДНОЙ вахтер, бравый вояка, посмотрел на него каким-то ликующе-наглым глазом. Вахтер был о двух глазах, но смотрел на мир почему-то прищурившись, попеременно то одним глазом, то другим: не считал, видно, нужным смотреть в оба.
Леонид насторожился. Он привык к вахтерской почтительности. Она предназначалась не ему лично, Леониду Викторовичу Галю, молодому человеку неполных двадцати семи лет, а его должности: как-никак он был начальником сценарного отдела киностудии и членом художественного совета — словом, важной на студии персоной.
— Ну, уволили меня или что? — Леонид тоже прищурился, весело всматриваясь в сверлящий вахтерский глаз.
Смотрел, щурился, а сам уже заводил в себе некую пружину, изготавливаясь к бою. Какая бы новость ни ждала его за порогом проходной — что-то серьезное или пустяк, — все равно к бою. Невнятица последних недель осточертела. Нужна была ясность — в делах, в отношениях. На студии царил полнейший разор. Второй месяц не платили зарплату, был арестован счет в банке, простаивали цеха. Единственный художественный фильм, запущенный в производство, ныне оказался без режиссера, без оператора, без актеров на главные роли. В режиссере усомнились, оператор уволился, актерские пробы не утвердили. И более того, уже месяц, как на студии не было директора. Его сняли. А тот, кто временно исполнял его обязанности, был вот именно временно исполняющим и не хотел или не умел что-либо предпринять.
— Так что же, что же за новость, Фаддей Фалалеевич?
— Приехали… Прибыли… Вот она какая новость… — Вахтер цедил слова уголком рта. Он не только щурился на мир, он на него еще и кривился.
— Новый директор?! — Леонид просто услышал в себе какой-то стальной щелчок — так все в нем изготовилось к бою. «Наконец-то!»
Он шагнул к двери, но обернулся, придерживая шаг. Еще чуть-чуть надо было повременить, еще надо было, ну, что ли, усмехнуться изнутри, а уж потом… Он понимал: первый спрос будет с него — начальника сценарного отдела. Два готовых сценария давно были отклонены министерством, новых сценариев нет, деньги на сценарии израсходованы. А ну, любезный, давайте объяснения. А он не собирался давать объяснения. Он собирался сам спрашивать, негодовать, требовать.
— Итак, прибыл новый директор… Каков из себя?
Вахтер широко развел руки, шевеля толстыми пальцами и покачиваясь на толстых ногах.
— Ясно, — рассмеялся Леонид. — Солидный, представительный. Молодой?
Вахтер продолжал водить руками и раскачиваться. Никак не давался ему образ нового директора, не находились слова. Он даже оба глаза приоткрыл на миг, отчего лицо его стало простоватым, а не умудренным и саркастическим, как обычно.
— Не вьюнош, — наконец выискал он нужное слово. Покачался еще чуть-чуть, что-то высчитывая. — Так думаю, подполковником войну кончил.
— А я младшим лейтенантом.
— Так ведь оно и видно, — вахтерский глаз все не уставал буравить Леонида.
«Да, плохи мои дела». Леонид сильно толкнул дверь и вышагнул во двор студии. Сразу ослепило солнце. К этому солнцу невозможно было привыкнуть. Кончался сентябрь, а солнце тут еще пылало такое, как в Москве в самый жаркий июльский день. Но и не такое. В Москве оно тебя расслабляло, угнетало, ты взмокал от этого жара. А здесь солнце сушило тело, будоражило тебя, будто наделяя звонкими и сухими шлепками. Это солнце добиралось до твоей крови, делая ее горячей. И все вокруг было сухим, горячим, закаленным зноем. Дотронься ладонью до стены — обожжет. Леонид мучился от здешнего солнца и любил его. Оно было сродни огню, настоящему огню.
Заслонив глаза ладонью, Леонид двинулся через двор студии к одноэтажному длинному строению, где в ряд тянулись кабинеты многочисленного студийного начальства. И каких только начальников не было на этой, по сути, маленькой студии. И директор, и его заместитель, и вот начальник сценарного отдела, и начальники планового, сектора хроники, отдела кадров, и главный бухгалтер с целым выводком счетоводов и кассиров, и еще кто-то, и еще. Да, был, конечно, и художественный руководитель студии, были и главный инженер, и главный механик. А студия тем временем почти не работала. Отличная, умно построенная, с вместительным съемочным павильоном и с солнцем, которое не уставало светить по-летнему чуть не круглый год.
От шутливого будто бы разговора с вахтером совсем стало прескверно на душе. «А, к черту все! И к лучшему! Сейчас объяснимся, сдам дела — и в самолет. Домой, домой! Хватит, оттрубил полтора года в этом пекле!»
Из-под ладони Леонид оглядел двор студии. С ним здоровались, и он здоровался. Солнце мешало всматриваться в лица. Издали кивали друг другу, а что на уме, что в глазах — не видно. Так все сверкает кругом, что глаз не видно.
Вспомнилось вдруг, как в первый раз шел он через этот двор. Это было весной прошлого года. Так же вот бил фонтан посреди двора, так же сладковато пахло перегревшейся пленкой. И нещадно жгло солнце, хоть только еще начинался апрель. А ему было нежарко, он не замечал жары. Его даже знобило. Он шел и чувствовал, что на него внимательно смотрят. Со всех сторон, множество глаз. В тот день во дворе было много народу, как, впрочем, и сегодня. И на него тогда смотрели. С надеждой. Все знали, что это идет новый начальник сценарного отдела. Все дивились, что он так молод, но и радовались этому. Он был из своих, из киношников, он кончил киноинститут — все знали об этом. Он воевал — и об этом все знали. А кончилась война, он демобилизовался, и его послали из министерства на эту студию и сразу на очень ответственную работу. Значит, он стоит того, этот молодой парень. И на него смотрели с надеждой.
Как оно так выходило, что все кругом всё про него знали и почему все радовались ему, — он об этом тогда не думал. Он был уверен, что это так, и все тут. Да, он уверовал тогда в этот уют и в эту радость, даром что многое в его приезде на студию было от случая, а многое не радовало, если вдуматься, даже угнетало. Но он не вдумывался тогда, не желал вдумываться. Он просто шел через этот заслепленный солнцем студийный двор, смотрел на фонтан, громаду павильона, белые стены лаборатории, вдыхал в себя сладковатый запах пленки, такой родной, вгиковский, и его знобило от странного чувства, которое, кажется, было тщеславием. Вот идет по студии начальник сценарного отдела. Шутка ли! И все уважительно смотрят на него. Уважительно и с надеждой. Нет, его знобило не от одного только тщеславия, тут было и еще что-то. В нем разгорался уже рабочий азарт, он еще по пути из Москвы начал разгораться, этот азарт, это желание сразу же схватить быка за рога, все выправить, организовать, сдвинуть.
И вот прошло полтора года… Ну а сейчас как на него смотрят? Леонид не стал дознаваться. Один вахтерский глаз чего стоил…
Секретарь директора, милая, полная дама, которую почему-то все молодо звали Ксенечкой, едва завидев Леонида, панически вскинула к вискам полные руки, и вскинулась, заволновалась ее полная грудь.
— Леонид Викторович, а вас ждут… — Как много можно сказать голосом, о скольком предупредить. Вибрирующий, грудной голос Ксенечки играл тревогу, подобно сигналу запрокинутого полкового рожка.
Леонид взял ее руку и поцеловал. Ему нравилось быть этаким столичным, галантным. Нравилось быстрым шагом входить сюда и целовать руку секретарше, чтобы минутой позже быть невозмутимо правдолюбивым на совещании у директора да и с самим директором, если случалось им разойтись во мнениях. Леонид нравился в такие минуты самому себе и, ему казалось, другим тоже. Правда, все реже он бывал таким, все чаще заскакивал сюда уже в той стадии раздражения, когда не до любезности, не до показного лоска и игры в невозмутимость.
Сейчас он не пижонил. Он поцеловал руку женщине, признательный ей за сочувствие, так явственно прозвучавшее в ее голосе.
Он даже сказал:
— Спасибо вам, Ксения Павловна. — Возле обитой клеенкой двери он остановился, поморщился сам на себя: «Что за чушь, чего это ты оробел?» Он оглянулся на Ксенечку, весело подмигнул ей, а заодно и самому себе. — Как звать ярило?
— Сергеем Петровичем! — быстрым шепотом отозвалась Ксения Павловна и замахала полной рукой, словно бы провожая в путь далекий.
— Можно? — Леонид распахнул дверь и вошел в кабинет. — Галь, сценарный отдел. Мне сказали, что вы меня ждете.
Он двигался вдоль длинного стола заседаний, всматриваясь в человека, утонувшего в громадном кресле с высокой резной спинкой. Это кресло раздобыл на складе бутафории и велел поставить здесь один из восемнадцати, нет, теперь уже девятнадцати директоров, что сменились на студии за годы ее существования. Директор тот явно тяготел к допетровской Руси. А письменный стол был тут от другого директора, влюбленного в ящики и замочные секреты времен императрицы Екатерины Второй. А еще какой-то директор обожал книги. Не самую премудрость книжную, а книжные роскошные переплеты. Два громадных шкафа, набитых разрозненными томами энциклопедии прошлого и нынешнего веков, были тому свидетелями. Бутафория. Как, впрочем, и столик, с четырьмя телефонами, из которых работал только один. Эти телефоны поставил тут директор за номером восемнадцать, деловитость которого явно недооценили.
Леониду стало весело. Он не сдержал улыбки: «Интересно, а девятнадцатый что сюда притащит?»
— Я вижу, вам весело, коллега? — Человек, утонувший в боярском кресле, наконец поднял на Леонида глаза. — А мне вот, читая эти бумажки, плакать захотелось. — На директорском столе в навал лежали папки документов, приметил Леонид и продукцию своего отдела, аккуратно переплетенные сценарии, которые чуть было не начали снимать.
Директор поднялся, раскинул руки, потягиваясь. Во все глаза смотрел на него Леонид. Такого директора он уж никак не ожидал здесь увидеть. Солидный? Представительный? Из недавних подполковников? Все это не приникало к человеку, вставшему сейчас перед ним, чтобы в свою очередь откровенно пристально рассмотреть его, Леонида. И чему-то вдруг улыбнуться, чуть закосив синими глазами. Чему? Мальчишка, мол, перед тобой? Какой-то встрепанный длинноногий тип, по-киношному небрежно и пестро одетый? Ну смотри, смотри. А сам-то каков?
А сам он был вот каков… Лицо простецкое, нос уточкой, глаза маленькие, кругленькие, только тем и хороши, что синие, из глубины синие. Такая синева блекнет с годами, у этого не поблекла. Сколько ему? Да лет уже сорок. Может, чуть больше, может, чуть меньше. Крепок. Не очень высок, но строен, с прочно-сухими плечами, с тяжеловатой шеей. Из спортсменов? Из кадровых военных? А может, из артистов? Ничего про него не угадаешь. Да вот и лицо вдруг стало не таким уж простецким. Лукавый веерок морщинок у глаз, да и губы не по-простецки ужаты. Кто ты? Каков ты? Умен или глуп, простодушен или хитер, зол или добр? Смотришь на человека, на его нос, лоб, плечи и руки, а думаешь про то, что у него сокрыто там, в голове, в сердце.
Леонид верил в свою способность с первого взгляда распознавать человека. Как-то так выходило, что самонадеянность его еще не была посрамлена. Случая еще такого не представилось. И Леонид уверовал в свою прозорливость, в свой человековедческий талант. Глянет, прикинет, и найдена уже подходящая оценка. Но сейчас он и глядел, и прикидывал, а оценка эта самая все не слагалась. Сбивало, путало, может быть, то, что уж очень хорошо, необычно хорошо был одет стоявший перед ним человек, а все-таки с простецким лицом. Побывал в заграницах, в Германии там, марш-маршем прошел по военной Европе? Так кто из нас не бывал, не ходил. Нет, чтобы так вжиться в крахмальную сорочку, такой подобрать галстук, такие туфли, запонки и чтобы не казаться при этом вырядившимся к празднику или вот ко вступлению в директорство, надо было не солдатом проходить выучку в задымленной Европе, а жить где-то в благополучном, далеком от войны мире, жить там и год, и другой.
— Вы не из дипломатов к нам пожаловали, Сергей Петрович? Откуда вы такой?
Синие кружочки глаз сузились. И разом изменилось лицо, очерствело.
— Что-нибудь знаете про меня?
— Только то, что вижу.
— Какой нибудь дружок из главка не отбил телеграмму: жди, мол, тогда-то и такого-то? Признаюсь, я хотел опередить подобные телеграммы.
— Я не Сквозник-Дмухановский, чтобы получать известия о прибытии ревизора. Мне бы поскорей сдать дела — и домой.
— Ясно. — Директор широко улыбнулся. Ну, черт его побери, миляга парень! Протянул руку: — Денисов. А вы угадали, две недели назад я еще был в Канаде. Да, что-то вроде дипломатической работы. Глазастый.
«Ага!» — Леонид крепко пожал протянутую руку, страшно довольный собой.
— Глазастый и быстрый. Заявление об уходе уже подготовили?
— Нет. Но я могу хоть сейчас, — Леонид потянулся к столу за листком бумаги.
— Даже очень быстрый. Что ж, и я такой самый. Говорят, вы ладили с моим предшественником?
— Он не мешал мне работать.
— Не вмешивался?
— Не мешал.
— Кстати, почему отклонили ваши два сценария?
— В главке, по-видимому, вас уже информировали?
— Конечно.
— И вы с ними согласились?
— Я еще не читал сценариев.
— Будете читать?
— Обязательно.
— Мое мнение: оба сценария могли бы жить. Но… один показался образцом мелкотемья — какие-то ребятишки, какие-то подземные колодцы. Я говорю о «Подземном источнике». Вот он, — Леонид взял со стола сценарий, полистал его. — А во втором усмотрели гигантоманию. Сценарий о Каракумском канале. — Леонид взял другую папку, заглянул в нее. — Честное слово, хороший был сценарий. С мечтой. Как это говорят, дерзновенный.
— А вы хоть спорили?
— До хрипоты. На министерскую коллегию даже прорвался.
— И что же?
— Простили по молодости лет. Или нет, не простили? Все дело в том, что строительство канала перестали проектировать. Законсервировали проект. А я с этим сценарием лезу. Бестактность, если только не дерзость. Один мой знакомый старшина говорил…
— Старшины — народ остроумный, это известно. — Директор отошел от Леонида, прерывая разговор, и снова пристально глянул на него, теперь уже издали, как бы общим планом, вобрав в свои синие кружочки всего его — худющего, длинного, большеглазого, пестро, по-киношному, одетого с помощью барахолки: рыжие башмаки — чуть великоватые, синие брюки — чуть маловатые, рубаха — жарче, чем надо бы, но зато с «молнией», роговые очки от солнца, небрежно зацепленные дужкой за пояс, действительно отличные очки, предмет зависти всей студии, жаль только — с треснувшим одним стеклом.
Что еще вошло в этот общий план, что там еще понял про него директор, этого Леонид знать не мог. Но, кажется, что-то такое понял, такое, что даже заставило покраснеть. Вот кто глазастый-то!
— Знаете что, давайте-ка попробуем поработать вместе. — Денисов проговорил это от двери, отворяя ее, спиной к Леониду. — Решено?
Леонид машинально наклонил голову, хотя Денисов никак не мог его сейчас увидеть.
— Вот и отлично! — Дверь настежь. — Входите, входите, товарищи!
Леонид шагнул было к Денисову, чтобы объясниться, чтобы тот поверил в его искреннее желание уйти со студии, понял бы, как ему опостылела эта работа впустую. И если он остается, так только потому… Куда там! В кабинет уже гурьбой входили большие и маленькие студийные начальники. Предстояло совещание. По технике, судя по тем, кто пришел.
Леонид кивнул Денисову, опять в его спину, и вышел из кабинета.
— Ну как?! — вскинулась Ксения Павловна.
— Остаюсь, — устало сказал Леонид. — Зачем-то там я ему нужен.
— Слава богу, слава богу! — Ксения Павловна быстро перекрестилась, небрежно, словно в шутку — так крестятся верующие, стыдясь на людях признаться в своей религиозности.
— А вам я зачем нужен, Ксения Павловна?
— Да так… — она улыбнулась ему издалека, грустно, как бы в себя заглянула. — Все-таки интеллигентный человек…
Леонид остановился. Подойти, снова поцеловать ей руку, поблагодарить — не за слова, нет, за голос, за доброту! Он вдруг увидел себя со стороны, хлыщеватую свою походочку, какой подойдет к ней, изогнувшегося себя, когда приложится к руке, — шутовство, ведь все это шутовство! — и стал сам себе жалок. Как и там, только что, за свои мальчишеские кивки в спину. Насколько же этот Денисов взрослее его, сильнее…
— Вы чем-то потрясены? — участливо спросила Ксения Павловна. — Вы какой-то сам не свой! Что с вами?
— Потрясен?.. — Он оставался верен себе: есть возможность сострить, надо воспользоваться этой возможностью. — Правильнее сказать, сотрясен, ибо все мы сотрясаемы в этом сейсмическом поясе.
Теперь можно было уходить, и он ушел, как триумфатор подняв руку и презирая себя за это неискоренимое в себе позерство.
2
Снова двор студии с просто уже озверевшим над тобой солнцем. Пойдешь направо — придешь в свой отдел, где томятся две девушки-редакторши, которым совершенно нечего делать и которым надо придумать это дело. Пойдешь налево — там душевая, там можно обжечь себя холодной струей, а потом сразу замерзнуть и забыть на миг, где ты, позабыть вообще обо всем, слыша лишь всполошившееся сердце, словно стучащее в тебя кулаком: «Опомнись! Опомнись! Так нельзя жить!»
А прямо пойдешь — в павильон придешь, в пустынный, прохладный, как покинутый храм. Даже с хорами, откуда остекленело таращатся прожектора, до поры затаившие свой огонь. Католический храм, полоненный бесами.
Он пошел прямо. Захотелось побыть одному, даже, может быть, вслух поговорить с самим собой. В пустом зале всегда тянет заговорить. Громко и значительно. Про главное. Самому себе сказать речь. Одну из тех, что слагаются по ночам и никогда не произносятся вслух. А как бы хорошо произнести такую речь вслух. Хоть в пустом зале. Говорить и слышать свой голос. Прозвучавшее слово куда больше значит, чем сказанное внутри тебя. Звук выверяет правду этого слова, правду и смелость всей твоей мысли.
«Пойду и выкрикну сейчас все про себя. — Леонид усмехнулся. — Буду кричать и слушать, что посоветует мне этот крик. Войду и громко спрошу себя: дорогой товарищ, что собираешься ты делать в ближайший год, два, три? И вообще, кто ты и на кой черт родился, дорогой товарищ!»
В громадных воротах в павильон была маленькая дверца, и Леонид отворил ее, нетерпеливо запнувшись о порог. Так идет к трибуне оратор, спеша выкрикнуть в зал какие-то самые сокровенные слова, идет, запинаясь, перегорая от волнения, с каждым шагом теряя мужество и самые эти сокровенные слова.
Но в павильоне, увы, горел свет. В дальнем углу, где стоял рояль, виднелись люди. Обвинительная речь откладывалась…
Леонид двинулся на свет и на звук: какая-то женщина пела под рояль слабеньким, перепуганным голосом. Слова были неважны в этой песне, важен был молящий звук в голосе, он был понятнее слов. Он пел, замирая от страха, всякий миг готовый заплакать: «Возьмите меня, я талантливая, я миленькая, правда ведь миленькая, возьмите меня…» Вот что пел этот молящий звук, о чем твердил под бойко-рассыпчатый аккомпанемент.
— Возьмите ее, она талантливая, — еще издали, еще не видя, о ком идет речь, весело сказал Леонид.
— А что? А ведь верно? Гляньте-ка, разве это не Зульфия?
У рояля, оказывается, пребывал сам художественный руководитель студии. Он и его жена — аккомпаниатор и еще тоненькая, с прижатыми к груди руками девушка, застывшая в таком сейчас страхе, что на нее смотреть было больно. Да и незачем. Отойдет, и совсем иное станет у нее лицо, даже иной станет фигура.
— Зульфия? — переспросил Леонид, удивленно глянув на худрука. — Итак, Александр Иванович, вы решились?
— Решился, мой дорогой, решился. Новый директор, знаете ли, обаял меня и улестил за какие-нибудь десять минут. Вам же ведомо, как я слабохарактерен…
Громадный красивый старик, седой и кудрявый и, как черт, хитрющий, все лукавилось в нем — глаза, губы, голос, хотя старик-то думал, что являет одно простодушие, — громадный этот старик сжал в могучих своих лапах Леонида и привлек к груди, чтобы лишний разок показать, как мал и хлипок в сравнении с ним этот будто бы высокий, стройный молодой человек. Леонид знал слабости своего худрука, его главную слабость: не признаваться, что старится, а посему откровенно хвастать силой, статью богатырской, знал и охотно подыгрывал старику, потому что любил его. За эту самую стать, силу, за невозмутимейший в мире характер, даже за его лукавство.
Они постояли обнявшись, Леонид не противился, когда старик больно стиснул ему плечи, а затем приподнял, будто маленького, — все согласно намеченной программе демонстрации негаснущих сил.
— Ну как, беседовали с новым? — Александр Иванович отпустил его, повел поближе к горевшей в углу лампе. — Ну что? — Он спрашивал, стараясь приглушить свой победный бас, но это ему худо удавалось. Как обычно, когда рядом была жена, он секретничал так, чтобы и она была в курсе дела. — Имейте в виду, я охарактеризовал вас самым лучшим образом.
— Я остаюсь, — сказал Леонид. — Он предложил мне остаться.
— Да ну?! — Изумление и радость худрука были вполне искренними. — Клара, ты слышишь?! Галь остается, они поладили с Денисовым!
— И чудесно, чудесно, — вялым голосом отозвалась жена Александра Ивановича. — Прежде всего Леонид Викторович не чужой нам человек.
— Прежде всего я интеллигентный человек, — сказал Леонид и потянул за руку Александра Ивановича назад к роялю. — Продолжим наш разговор здесь, чтобы не кричать. Да, я остаюсь. Да, я буду помощником. Итак, вы… — Он поглядел сперва на худрука, потом на его жену, не молодую и не старую, не красивую и не уродливую, а властную — это было главным в ней, главным в этой маленькой, худенькой женщине. Леонид посмотрел на них обоих, как бы объединяя в одно целое, чтобы в дальнейшем с этим целым и вести разговор. — Итак, вы согласились доснимать фильм?
Ответила жена:
— Не доснимать, а снимать почти заново.
— Но ведь в Москве вы наотрез отказались.
Ответил муж:
— В Москве не было еще Денисова. Мне только обещали энергичного директора, но я не знал, сколь основательно это обещание.
Добавила жена:
— Я видела его, он производит самое благоприятное впечатление.
Добавил муж:
— Я просто влюбился в него. Ну а вы, вы, Леонид Викторович? Признаюсь, я побаивался за вас. Рассказывайте, как и что у вас было?
— Рассказывать почти нечего. Сдается, он уже во всем разобрался сам. Немного послушал меня, предложил остаться. Я кивнул. Вот и все.
— «Вот и все!» Слыхала, Клара?! А я тут трясусь за него, мысленно готовлю протест: мол, без Галя я как без рук. Нет, дорогой мой, недаром вас по батюшке Викторовичем величают. Виктор! Виктория! Вы из тех, кому улыбается удача. — Леонид видел, старик рад, искренне рад, что так все хорошо обошлось, что не понадобится привыкать к новому человеку — какой еще будет? — а с ним, Леонидом, старик ладил и даже Клара Иосифовна ладила, что тоже имело немаловажное значение. Но был ли рад старик просто так, по-человечески рад за него, за Леонида Галя, которого вот не погнали с позором, как несправившегося, — этого Леонид углядеть не мог. Симпатичнейший ему Александр Иванович все ж таки был лукав. И потом, может быть, старости свойствен этот откровенный эгоизм, это самообережение, которого нет ничего на свете важнее?
Тоненькая девушка — о ней забыли — все так и стояла с прижатыми к груди руками, с перепуганным чужим лицом. Она все слышала, но вряд ли что-либо поняла. Она только ждала: вот сейчас прервется этот непонятный разговор и ее опять начнут экзаменовать. Она уже и не рада была, что согласилась попробоваться на роль в кинокартину. Куда ей! Здесь все так страшно, так непонятно. Мечта, далекая, несбыточная мечта стать артисткой, сейчас, здесь, отодвинулась от нее еще дальше, в еще дальшее небытие.
Леониду стало ее жаль. Ему захотелось протянуть руку и погладить ее, как девочку, по головке. Да у нее и прическа была девчачья: две тугие с бантиком косицы. Он решил ее выручить. Он вдруг качнулся к ней, будто пораженный увиденным.
— Ну конечно же, конечно, это она! — вскричал он таким восторженно-кликушеским голосом, что сам себе изумился. — Это она, Зульфия! Александр Иванович, вы нашли то, что нужно! Поверьте, я никогда не был так убежден! — Он все же унял немного голос под пристальным взглядом Клары Иосифовны. — Конечно, понадобится работа, но главное есть. Ведь Зульфия в сценарии не разбитная, как это кое-кому кажется. Она вся собрана из множества «вдруг». Она сама не знает, что взорвется в ней через мгновение. Тишина ли, озорство ли, песня, может быть. Она во власти этого «вдруг»… — Леонид явно увлекся, он и сам был во власти этого «вдруг». И вот «вдруг» вспыхнувшее в нем желание помочь этой перепугавшейся страшно девочке теперь уже было его убеждением. — Поглядите на нее, вот даже на такую, какая она есть сейчас, а сейчас она просто-напросто напугана. И все же… — Он исполнил свое желание, протянул руку и коснулся ее тугих, блестящих волос, девчачьего посреди пробора. И услышал под пальцами дрогнувшую, как у зверька кожу. Он отдернул руку, смутясь, опомнившись. — И все же…
— Так, так! Да, да! — Александр Иванович с величайшим наслаждением внимал словам Леонида. И смотрел, смотрел на сжавшуюся девушку, как смотрят на картину, толкуемую знатоком. — Удача, удача, и я так думаю. А знаете, ведь это Клары Иосифовны находка. Надо же, доброе, доброе предзнаменование. Подумайте-ка, только я дал согласие ставить этот разнесчастный сценарий, только успел зайти в свой кабинет, как звонит Клара Иосифовна. «Ну, ты, конечно, согласился, конечно, пал ниц перед этой сильной личностью?» — «Угадала, — отвечаю. — Согласился. Приезжай, я вас познакомлю. Именно так, сильная личность». — «Хорошо, еду, и не одна, а с Зульфией». Представляете, еще ничегошеньки не было решено, а она уже нашла для меня эту вот мою Зульфию. — Старик по праву, данному ему возрастом, наклонился и чмокнул девушку в щеку. Помедлил и еще раз чмокнул.
— Ну, ступай, Марьям. — Клара Иосифовна, призывая мужа к порядку, сухо хлопнула в ладони, словно выстрелила из дамского пистолетика. — Дело сделано. Мой супруг даже переусердствовал в своем восхищении. Ступай, ступай, теперь все зависит от тебя, от этого обнаруженного в тебе «вдруг». — Она обернулась к Леониду: — А вы это угадливо сказали, Леонид Викторович. Понять, что Марьям вовсе не бревнышко, каким она стояла да и стоит сейчас перед нами, для этого немалая нужна зоркость. Поздравляю вас.
— Ну, он чудо, чудо! — пробасил Александр Иванович и снова по праву старика, а теперь уже и режиссера, чьи права безграничны, чмокнул в щеку застывшую Марьям.
— Ступай же, тебе говорят! — прикрикнула на нее Клара Иосифовна.
Назревала сцена ревности, надо было выручать девчонку.
— Пойдемте, я провожу вас, — Леонид взял ее за руку. — Проснитесь же!
Она взглянула на него. Господи благослови, какие у нее были глаза! И никакого испуга в них. Человечек будто бы обмер от страха, а глазищи у этого человека такую внутри притаивали веселость, такую бедовую, бесшабашную смелость, дерзость даже, что Леонид, изготовившийся к роли покровителя, опешил.
— Пойдемте… — это теперь она позвала его тихим, трепещущим голосом. И пошла, низко опустив голову, сторонкой обойдя могучего старика, благодарно поклонясь Кларе Иосифовне, робко цепляясь за руку Леонида. О женщины!
— И пожалуйста, Леонид Викторович! — смягчившемся голосом крикнула Клара Иосифовна. — Пожалуйста, поглядите, этот невероятный диалог в сценарии! Сомневаюсь, чтобы актеры смогли его произнести…
3
Они вышли из павильона, ослепли, быстро загородились руками от солнца, а потом смеясь поглядели друг на друга из-под ладоней, как два заговорщика.
— Притворщица, кто ты?
— Я не притворщица. Я сперва очень испугалась. У меня ведь никакого голоса. Но я люблю петь, святая правда!
— А потом, когда ты посмотрела на меня, тебе все еще было страшно?
— Нет, что вы! Я уже знала, они меня берут. И вы мне помогли. Спасибо. Очень милый этот старик, знаете ли. Но… бедная Клара…
Она на редкость правильно говорила по-русски, разве только чуть-чуть протягивала иные слова, нежданно открывая в них и еще какой-то затаенный образ. Она проговорила «спасибо» — и длинное «с» и длинное «о» вернули этому слову его изначальный, утраченный смысл: спаси бог… Она проговорила «знаете ли» — и Леонид услышал, как сплелись вопрос и утверждение, бесконечно поширив это «знаете ли». А когда она протянула «бедная Клара…», Леонид просто ахнул, о стольком сразу подумалось. И верно, легко ли этой маленькой, болезненной женщине владычествовать над своим кудрявым бурлаком? Да и владычица ли она?..
— Вы о чем-то задумались?
— Говорите, говорите, мне очень интересно вас слушать.
— То «ты», то «вы». На чем остановимся?
— Мне бы хотелось на «ты»!
Они переглянулись, прошли несколько шагов не отводя глаз, так глядя друг в друга, как глядят, когда пьют на «ты».
— Говори, говори… Мне очень интересно тебя слушать…
— Что ты, я совсем не умею разговаривать. Я ведь училась чему-нибудь и как-нибудь. Святая правда!
И вот еще эта «святая правда!», это присловье, кстати, много раз и недавно слышанное, но и как бы заново услышанное только сейчас. «Святая правда!» — какие действительно громадные два слова, если их говорят тебе, самозабвенно выпрямившись и ширя и без того огромные глаза, в которых, как по заказу, вспыхивает святость. На миг, правда. И уже иное в них. Смех? Издевка?
— Ох и трудно же мне с тобой будет! — Леонид изобразил ужас на лице. — Святая правда! — сказал вслух и тотчас вспомнил, кто этак же несерьезно, балагуря, любил поминать святую правду.
И мигом остыл к идущей рядом с ним девушке. Вон это кто! Здесь все было непростым, не для шуток, это другого шла судьба, всерьез судьба. Он знал, оказывается, эту Марьям, был наслышан о ней. Ее любил его приятель Володька Птицин. И вот из-за нее, из-за этой маленькой балеринки, понаделал он множество безрассудств, бросил жену, остался ныне без работы.
— Почему я вас никогда раньше не видел? — спросил Леонид, останавливаясь. Они как раз подошли к студийному фонтану. — Ну хотя бы в брызгах «Бахчисарайского фонтана»?
— Ага, вот вы и догадались, кто я. А потому, что я не хотела, чтобы вы меня увидели. Я запретила Володе. У вас злой язык. И вовсе я не в «брызгах», а давно уже солирую.
— В Володиной жизни вы даже примадонна.
— Вас это не касается!
— Володя мой друг.
— Собутыльник!
У нее побледнели губы, серыми стали смуглые щеки. Леонид вдруг заметил, что Марьям не так уж юна, нет, иное: что ей трудно живется, просто скудно живется, он увидел усталую, уже изготовившуюся для морщин кожу под глазами, усталую желтизну и в глазах, яростно, затравленно громадных.
— Простите меня…
— Значит, остановились на «вы»?
— Выходит, что так.
На ней было черное шелковое платье, с белым кружевным воротничком, с белыми манжетами. И эти косички. Она шла на студию, все обдумав, нарядившись, причесавшись под девочку, под гимназисточку. Она думала не о роли, какую предстояло ей играть по сценарию, а о том, чтобы понравиться режиссеру. Старик не мог не умилиться, глядя на юное существо в трогательном, из прошлого, платьице. И страх ее, даже трепет, прижатые к груди руки, дрожащий голос… Старик был покорен. А между тем то была Марьям, знаменитая Марьям, о которой сплетничал весь город. Ни смелости, ни дерзости, ни даже безрассудства ей не занимать было. Но, кажется, она попалась, влюбилась. В толстого, веселого, добрейшего парня. Вот уж была не пара! Но и он любил ее, наверняка любил ее. Он даже прятал ее от друзей, помалкивал о ней, не хвастал своим романом — совсем несвойственная ему добродетель. Только сказал как-то Леониду с полгода назад: «Старик, без этой женщины мне лучше в петлю». И закрутился толстый, немолодой уже человек, которому лишь бы попить да пожрать, который в это пекло приехал, чтобы забить деньгу, ну и поглядеть на мир божий, каков он есть у самого края, ну а уж если роман, то не длиннее южной короткой ночи.
— Где он сейчас? Куда пропал?
— У меня дома. — Поглядывая в воду бассейна, как в зеркало, Марьям расплетала свои девчоночьи косицы. — Мы сидим без копейки. — Она тряхнула головой и обернулась к Леониду. Совсем иная, чем минуту назад, вот только сейчас натвердо шагнувшая в женщину. Все дело в прическе, в том, что не стало косиц? Нет, все дело в словах: «Мы сидим без копейки». Она не жаловалась, произнося их. Просто они сидели без копейки. Она собиралась на студию, наряжалась, обдумывая, как ей вести себя, говорила о чем-то с Володей, может быть, они шутили даже, а им нечего было есть.
Вот оно — настоящее! Эта Марьям, то девочка, то женщина в своей разноликости, и где-то там душная комнатенка почти без мебели, и Володя Птицин в ней, в углу на корточках, будто и он уже стал мусульманином, — осунувшийся, безработный, несчастный и… счастливый. Вот оно — настоящее, нешуточное, как это солнце над головой. Та самая любовь, которая давно уже подманивает Леонида, да только где она, где?..
Он старательно принялся шарить по карманам, хотя точно знал, что никаких денег в них не было. Последнюю тридцатку он оставил вечером в «Фирюзе», задолжав еще знакомой буфетчице.
— Пусто! Ну, ничего, я раздобуду. Давайте ваш адрес, явлюсь к вам сегодня с визитом.
— Кто это?! — Марьям быстро шагнула за Леонида, протянув вперед руку с вытянутым пальцем. — Вон там, там!
Леонид глянул: через двор, направляясь, по-видимому, к павильону, шел Денисов. Рядом с ним и еще были люди, но Марьям указывала пальцем только на Денисова. И глядела на него во все глаза, прячась за Леонида и привстав на цыпочки. Ну не дитя ли?
— Это наш новый директор. Хорош? Говорит, две недели назад он был еще в Канаде. Марьям, вот такие вот нравятся женщинам?
— Такие? — Она уперлась подбородком в его плечо, не сводя глаз с Денисова. — Такие?
Денисов приближался к ним. Увидев Леонида, он дружески кивнул ему и улыбнулся, задержавшись взглядом на торчащей из-за его плеча головке. Марьям мигом присела, спряталась. Ну что это в самом деле за девчонка! Леониду стало неловко.
— Марьям, Марьям! — окликнул он ее. — Денисов идет сюда.
— Я не хочу! — сказала она, жарко дохнув ему в спину. — Уведите меня! — а сама уже нервно обглаживала себя ладонями и менялась, опять менялась.
Леонид загляделся, дивясь этой новой Марьям. Она выпрямилась, губы разнялись, безгрешные глаза, никого не видя, смотрели вдаль.
— Притворщица, кто ты? — шепнул Леонид.
Подошел Денисов. Марьям и не взглянула на него, гордая и отсутствующая. Денисов усмехнулся.
— Здесь только что была маленькая девочка. Она убежала?
— Убежала, — кивнул Леонид. — Знакомьтесь. Это Сергей Петрович Денисов, наш новый директор. Еще две недели назад он был в Канаде. А это Марьям, примадонна здешнего балета. Сергей Петрович, Марьям, по-видимому, будет играть у Бурцева в картине.
— Зульфию?
— Вы читали сценарий?
— Да, в самолете.
— По пути из Канады? — это спросила Марьям.
— Когда я летел из Канады, я еще не знал, что залечу так далеко.
Она протянула ему руку:
— Марьям.
Вот, оказывается, как надо произносить ее имя: его надо петь.
— Денисов, — он наклонился и поцеловал ей руку. Вот, оказывается, как надо целовать дамам руку. Эх ты, увалень!
Она обернулась к Леониду.
— Ну, я пошла, — кивнула Денисову. — До свидания. Не думайте, у нас тоже живут люди. И вот… — она вскинула руку. — Светит солнце. Не горюйте о своей Канаде…
И пошла, все такая же выпрямившаяся, по-балетному приподнимаясь на носках.
— Зульфия, она самая! — поглядел ей вслед Денисов. — Да, солнце тут несомненно светит, — он очень простецким движением завел руку к затылку.
4
Неподалеку от студии на окраинной улице, где дома стояли вровень с дувалами, толстостенные, как бы вбитые в землю, с зарешеченными окнами у самой земли, а то и вовсе без окон на улицу, и где иссохло все — арыки, деревья, стены, а стекла, казалось, поплавились, — странно было услышать влажный и прохладный звук гитары и русскую, северную, несбыточную: «Вдоль по улице метелица метет…»
Голос оборвался — не пелась тут эта песня. «Наедине с тобою, брат, хотел бы я побыть…» Голос оборвался — не читались что-то эти стихи. И сразу, без паузы, рванул мягкий баритон, терзая себя: «Матчиш мы танцевали с одним нахалом, в отдельном кабинете за покрывалом!» И опять и еще про матчиш — с этой песней сладилось.
Леонид, единственный на улице путник, уверенно двинулся на голос, отыскал в стене поющего дома особенно поющее окно, пообождал немного, усмешливо вслушиваясь в пение, а потом крикнул в окно:
— Эй, разложенцы! Полиция нравов! Отворяйте!..
Все так, все здесь было так, как воображалось: комнатенка с ушедшим в землю полом, почти без мебели — вся жизнь на полу, на циновках и подушках, а по стенам висят юбки, платья, кофточки — нехитрое имущество Марьям.
Бедность… Леонид привык к бедности. Он сам был беден, по сути бездомен, второй уже год кочевал по гостиничным номерам. А до этого скудно жил в Москве, не имея в родном городе своего угла. А до этого была война. А до войны — студенчество, стипендия, которой никогда не хватало. Он привык к картинам бедности, скудости, они не тяготили его. Эта скудость жила сама по себе, а жизнь шла сама по себе, и жизнь эта была небедной. Студенчество… Фронт… Работа на студии… Такую жизнь бедной не назовешь.
Но здесь, в этой комнате, в выбеленных до синевы стенах, безысходной казалась и жизнь, словно клубилась в папиросном дыму беда. У Леонида сжалось сердце.
Трое мужчин, довольно уже выпивших, как раз столько, чтобы обрести утраченную в раннем детстве непосредственность и неуклюжесть, бросились его обнимать и обцеловывать. Леонида встретили с ликованием, его — и то, что он держал в руках: сверток с колбасой, брынзой и бутылку взрывчатки под названием «арак». Все это тотчас выставили на стол, а столом здесь была газета, постланная на пол, и через миг уже забулькал желтоватый арак, изливаясь в зеленоватые граненые стаканы.
Птицин, рыхлый блондин в нижней рубахе, в белых штанах и босой, уселся, ну конечно же поджав под себя ноги, как мулла какой-нибудь. Впрочем, муллы не пьют арак, шариат не велит. Леонид и сказал ему про это:
— Достопочтенный мусульманин, отведи греховный сосуд от губ своих, ибо сие не угодно аллаху.
— Милый, милый ты мой! — Птицин потянулся к нему красными, влажными губами и вдруг заморгал белесыми ресницами и замер лицом, пережидая в себе слезы.
Маленький, черненький, носатый Гриша Рухович, приятель Птицина еще по Москве, жалостливо всхлипнул и тоже замер лицом. Третий, Иван Меркулов, всегда помнящий, что он красив, чертовски красив, что разительно похож на актера Мозжухина, по-мозжухински лишь завел к потолку томные очи и мягко коснулся пальцами гитарных струн. «А-а-а!» — вздохнула гитара.
— Мне необходимо выпить, подравняться с вами, — сказал Леонид. — Иначе вы все мне отвратительны.
Он долил себе в стакан до края и начал мучительно глотать, не дыша, припахивающую керосинцем водку. Гитара помогала ему в этом деле, коротким аккордом провожая каждый глоток. Птицин и Рухович хлопали в ладоши.
— Милый, милый, — снова сказал Птицин.
Водка была выпита, Рухович сунул в рот Леониду кусок брынзы, поощрительно подвигав челюстью.
— Жуй!
Леонид пожевал, прислушиваясь, как начала распоряжаться в нем водка, что-то там отмыкая у него внутри, распахивая, пробираясь в самые дальние его уголки. Он знал, сейчас ему полегчает, веселее станет, смелее.
— Братцы, я становлюсь алкоголиком! — весело сказал он. — Мне это начинает нравиться. Ну это… — Он поискал нужное слово, уверенный, что оно удачливо объявится. — Ну, это вот… — Нужное слово не шло.
— Забвение, — подсказал Птицин. — Леня, дружочек, как ты меня осчастливил, что пришел. Святая правда!
— Нет, не то, не то…
— Ну, если не забвение, то кураж, — сказал Рухович.
— А бон кураж! — подхватил Птицин. — Ленечка, что там на студии?
— Не то, не то…
— Тогда допей до ясности, — предложил Меркулов. Подкинув на ладони, он протянул Леониду бутылку.
— Вот! — сказал Леонид. — Вот это слово: ясность! Совершенно точно, друзья, когда я выпью, я обретаю ясность. Это ощущение коротко, потом все летит к чертям. Но минута-другая моя. Я все вижу, все понимаю. Я на сто метров в землю вижу. Все про себя, все про других.
— Готов, пьян, — сказал Рухович. — Жара и потом сразу целый стакан. Ох эти вгиковцы, эти кавалеристы, эти бесшабашные парни!
— Заткнись! — Птицин, не глядя на Руховича, протянул ему ломоть колбасы. — Говори, Леня, говори. Милый, милый ты мой…
Минутой раньше Леонид и не собирался затевать о чем-либо разговор. И на тебе, разоткровенничался:
— Я про то, что странно как-то живу. Я утратил цель, я слишком далеко отъехал от дома. Или, может быть, в этом городе и положено мне тянуть до конца дней своих?
Леонид проговорил все это, дивясь тому, что говорит. Он не затем сюда шел, чтобы плакаться тут. Он шел к попавшему в беду товарищу, шел как сильный к слабому. И вдруг заныл.
— Я живу не жалуюсь, — сказал Меркулов. — А что поделаешь? Жена из местных, трое детей. Думал, приеду на год, а живу уже десятый. Даже на войну не удалось вырваться.
— Бедняга, — сказал Рухович. — Мне тебя жаль. На войне было очень весело.
— Смейся сколько угодно, но я сто раз просил меня разбронировать.
— Значит, очень тихим голосом просил, не услышали. Впрочем, я тебя не виню: надо же было кому-то заниматься воспроизводством.
— Григорий, заткнись! — Птицин схватил Руховича за узенькие плечи, притянул к себе. — Не задирайся, вояка. Лучше послушай, что умный человек говорит. Леня, ты что, с новым директором беседовал? Обидел он тебя?
Хваленая ясность все еще не покинула Леонида. И потому он сам себе про себя растолковал: «Это я сейчас подлаживаюсь к Птицину, к его беде, мне совестно, что я так благополучен…» А вслух, и снова дивясь своим словам, он сказал:
— Я сам себя обидел. Надо было воспользоваться случаем и уволиться, а я остался. На сколько еще — на год, на два? А там, глядишь, женюсь на какой-нибудь армяночке с домом и виноградником и фонтанчиком посреди двора. Есть такая. Даже целых три таких.
— Счастливчик, — сказал Рухович. — Мне бы этот фонтанчик. Посватался? Или дочка очень уж в отца?
— Учти, — сказал Меркулов, — виноградное вино в таких домах не переводится от урожая до урожая. И какое вино! — Он разлил по стаканам остатки арака. — Женись, Леня, чего там. Наплодишь детишек, будешь всегда сыт, ухожен — армянки чудные жены. Какая еще тебе нужна цель? Выпьем!
Леонид взял стакан, глянул в мутную глубь и выпил. Чудаки, они его жалеют! Пока пил, мысли взрывались в нем, одна другой краше. «Сейчас, сейчас я поверну этот разговорчик, копну пошире!» Он поставил стакан, открыл рот и… забыл все свои мысли. Да и какие мысли-то, о чем разговор? Пьем вот, закусываем — и слава те, господи!..
Все молчали, ожидая, что он им еще скажет. И Леонид молчал. Поплыло все перед глазами, раздвинулась будто стена, и он очутился на улице. Идет, чуть что не бежит. Это он все врал про армянок. Их было не три, а была одна. Все остальные, сколько бы их ни было, утонули в тумане. Была одна, и ее он видел, к ней спешил, разомкнув стену, бросив друзей. «Ты снова пьян? — скажет она. — Ну разве так можно?» Она кончила педагогический, и эти учительские нотки в ее голосе только то и означают, что она кончила педагогический. «Лена, я должен поговорить с тобой, — скажет он. — Лена, уедем в Москву». — «Ох, опять за свое! — досадливо нахмурится она. — Ты же знаешь…» Да, он знает, что она какой-то ответственный работник в Министерстве просвещения, что ее удерживает дело, которым она увлечена, что она честолюбива, он все это знает. Он знает большее… Нет, об этом он ничего не желает знать! Ничего!
Стали явственней голоса его приятелей, Леониду показалось, что он попятился с улицы снова в дом, опять через стену, и стена сомкнулась, пропустив его. С глаз сполз туман. Он прислушался. Говорил Птицин:
— А что еще человеку нужно, ну что? Есть у меня прекрасная комната на улице Горького, ключи — вот они. — Леонид услышал, как ключи звякнули, большая связка. — Завтра утром в самолет, завтра вечером — дома.
— Если не заночуешь в Баку, — сказал Рухович. — Или в Сталинграде.
— Заткнись, тебе говорят! — гаркнул Птицин. — Прибью! — Но тотчас и забыл о Руховиче, снова заговорив тихо, как бы мечтая: — Жена примет, никаких упреков, никаких расспросов. Выложит на тахту чистую пижаму, достанет из буфета графинчик, потом уйдет на кухню поджарить что-нибудь. Братцы, я дома! Побегу к окну, распахну: дома!
Голос у Птицина сорвался, потом Леонид услышал какой-то хлюпающий звук. Леонид не стал глядеть на Птицина. Если не глядеть, не спрашивать ни о чем, он переможется. И верно, хлюпающий звук вскоре стих. Птицин прокашлялся, сказал смущенно:
— Пардоне муа, сильвупле… Ме… тре дифисиль…
Ох, его французский язык! Где только понабрался он этих словечек, освоил этот всамделишный прононс? Прячется человек, прячется. Добряк, весельчак, забубенная головушка — прячется человек. Ему скверно, прорвалось это, выкрикнулось и вот уж и спряталось. Сейчас того гляди скажет: «Хотите анекдотец?»
— Хотите анекдотец? — спросил Птицин, загодя прыснув смехом.
— Не хотим, — сказал Рухович. — Ляг лучше, Володя, поспи.
— Нет, это ты зря: смешнейший анекдотец. Сидит, значит, в ресторане один старикан, насосался уже до видений, и кажется ему…
Леонид посмотрел на Птицина. Тот беззвучно смеялся, тряслись у него плечи, щеки. Только глаза жмурились, сжались в щелочки. Прятался человек, прятался.
— Ну? — спросил Меркулов и лениво потянулся к гитаре, помня, что красив, все время помня, что красив.
Птицин продолжал сотрясаться от смеха и молчал.
— Ну? — повторил Меркулов и тронул пальцами струны. «Ну-у-у», — сказала гитара.
— Ну вернулся, ну дома, — удивленно сказал Птицин. — Ну побегу наутро в Елисеевский за колбасой, к Филиппову за французской булочкой… Ну… зачем мне это все? А?..
— Да не будет там тебе ни колбасы, ни булочки, — сказал Рухович. — Я и за пижаму не поручусь.
В комнату вошла Марьям. Остро глянула на всех от двери, прислонясь к стене, сняла туфли. Босая, по-балетному приподнимаясь на носках, подошла к Птицину, нагнулась, поцеловала его, что-то шепнув. Он просиял, потянулся к ней. Но она уже была у окна, присела на подоконник, подняв колени к лицу, задумалась.
Каждое ее движение что-то рассказывало Леониду. Будто маленькие то были сценки. Сценка у двери, сценка с поцелуем, сценка у окна. Актриса жила в Марьям всякую минуту.
— Володя, я буду сниматься, — сказала она. — Меня взяли.
Птицин вскочил, подбежал к ней и вдруг поднял к потолку.
Марьям невольно раскинула руки, как сделала бы это в сцене, когда принц умоляет Одетту остаться с ним. Одетту или Одиллию? Она была все в том же черном платье, лицо за день устало, осунулось, обострилось. Пожалуй, она сейчас больше походила на Одиллию.
Птицин все держал ее на вытянутых руках — толстый, в измятых штанах, пьяноватый. Вот уж не принц!
— Я познакомилась и с новым директором, — сказала она оттуда, из-под потолка. — Кажется, я ему понравилась. Леонид, он вам ничего не говорил обо мне?
— Ничего. Почесал только в затылке.
Она засмеялась, радостно свела и снова развела руки.
— Володя, ну пусти же меня!
Она потянула свое «пусти» и сама вытянулась, вот-вот вырвется.
— Нет, летай, летай!
Он ходил с ней по комнате, шлепая босыми ногами. Он запрокинул голову и улыбался ей. Этот улыбчивый человек, оказывается, еще и так умел улыбаться. Вот так, когда круглое, пухлощекое лицо строжает, хорошеет от счастья.
Тихо стало в комнате, притихли мужички, глазея на этих двоих. Даже Рухович не смел вылезти с шуточкой. И солнце тут еще подоспело, метнув в окно оранжевые лучи. Не стало больничных стен, бедной одежды на гвоздях — оранжевая легла на них завеса. Все было как в театре, когда откуда-то сверху польются на сцену косые лучи, чтобы высветить Ее и Его. Но все было жизнью. Здесь не разыгрывался спектакль, здесь все было жизнью, и осветителем тут было солнце, заглянувшее на эту улочку, в эту комнатенку по пути на закат.
Леонид вскочил, поднял руку к потолку, прощаясь с Марьям.
— Я пошел! Мне надо…
Если бы можно было, он шагнул бы из комнаты сквозь стену, как в ту пьяную минуту, когда никаких не ведал преград. Но это в мечтах или в спектакле можно было сделать…
Он вышел через дверь, пересек террасу, спустился во двор, пересек его, отворил скрипучую калитку и очутился на оранжевой улице, изнемогшей от зноя.
Он шел к Лене. Какая нелепость — все его сомнения! Он скажет ей, что остается, что свет клином на Москве не сошелся, что нет ничего лучше маленькой комнаты с белыми стенами, если только… Нет, он ничего этого не станет говорить. Он просто скажет: «Лена, будь моей женой».
5
Он не знал, как выбраться из этих кривых переулков. Он впервые попал сюда. Где-то здесь и снимет он свою белую комнату с гвоздями в стенах и решеткой на окне. Решетка от воров. Здесь все окна с решетками, можно подумать, что в домах живут богачи. Такие же, как Марьям?
Он свернул в один переулок, в другой. Закатное солнце творило чудеса. Все помягчело, от стен прохладные легли тени, ожили деревья, ожил в их изреженных листьях ветер. Запахло землей, а не пылью, запахло цветами, сушеной дыней — ее ломти, заплетенные в косы, висели по дворам на веревках. Запахло виноградным вином, совсем еще молодым, розово-мутным. Его пьют как воду, зачерпывая ковшом. И не пьянеют, только ноги делаются не своими, их начинает заносить то туда, то сюда. И мысли тоже начинает заносить то туда, то сюда. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу, как когда-то меняли веру, и станет жить в этом зное, в этих запахах и звуках. Сколько их проснулось тут, этих звуков! И ни один не напомнил ему до́ма. Все были новостью, он к ним еще не привык. Это была Азия. В гортанных возгласах женщин, в пронзительном смехе детей, в сухом касании дерева о дерево. Он будет жить здесь. Он поменяет судьбу.
Вдали в просвете между деревьями Леонид увидел башенку текстильной фабрики. Теперь он знал, куда ему держать путь. Совсем недалеко была улица Свободы, главная улица, пролегшая через весь город. Он двинулся к ней и вскоре вышел на ее асфальт. Теперь ему никуда не нужно было сворачивать. Прямая и бесконечная, эта улица Свободы, когда он отшагает ее почти всю, приведет его к цели. Путь был неблизкий, улица Свободы как бы испытывала всей своей длиной его решимость.
Мимо проезжали автобусы, маленькие и пузатые, дышавшие таким жаром, что к ним подойти было страшно. Как они ездили, почему не плавились — это было всегдашней загадкой для Леонида. Как ездили в них люди — это было еще большей загадкой. Теперь и ему придется ездить в них. Ну, не прямо сейчас, через месяц, через год. Он станет местным жителем, и все, что делают тут люди, надо будет делать и ему. По воскресеньям он будет ходить с Леной в гости к ее многочисленной родне. Или принимать гостей. Ему предстоит запомнить до сотни имен и отчеств, иные из которых не так-то легко выговорить. Предстоит затвердить многие правила, прежде неведомые. Предстоит поменять себя в чем-то малом, а в чем-то и большом. Да, да, поменять — ведь он меняет судьбу, как некогда люди меняли религию.
Значительность решения, которое он принял, изумила его, он проникся к себе уважением. Он шел по улице Свободы и очень уважал себя, преисполнясь торжественности. Он шел и оглядывался, и знакомился заново с городом, где предстояло ему теперь жить долгие годы. Город начинал ему открываться заново и по-новому. Он начинал ему нравиться. Не правда ли, это был смелый город? За его окраинами легла пустыня. Даже верблюды не могли пересечь ее, гибли от безводья. Эта пустыня наносила на город раскаленный песок и тучи москитов, от укуса которых тело покрывалось язвами. Эта пустыня не давала роздыха и ночью. Она дышала зноем и ночью, перебарывая прохладу, идущую с гор. А город не сдавался. Он рыл колодцы и раздобывал воду. Он сажал деревья, он прослыл городом-садом. Хорошо жить в смелом городе. Ты и сам становишься смелым. И хорошо жить в доме, во дворе которого журчит фонтан, а в трех километрах от которого начинается пустыня. Что-то в этом есть. Ей-богу, что-то в этом есть!
Леонида окликнули сразу в несколько голосов. Кто назвал по имени, кто по фамилии. Голоса сплелись, и в их гомоне прозвучало дружелюбие. «В Москве тебе так через улицу не закричат», — подумал Леонид, умиляясь. Он не стал вглядываться, кто зовет его, он кинулся через улицу на голоса. «В Москве так вот не перебежишь, где вздумается», — подумал он еще и снова умилился.
Множество рук протянулось ему навстречу. А какие смеющиеся, славные он увидел рожи. Это были студентки из медицинского, добрые его приятельницы Нина, Соня. А с ними московский сценарист Василий Дудин и газетчик из местных Александр Тиунов.
— Ты это где уже набрался? — спросил Дудин, привставая на цыпочки, чтобы расцеловаться с Леонидом.
Дудин был не шибко высок, не шибко красив, даже просто некрасив, курносый, белобрысый, с веснушками, как у мальчишки, а было ему все сорок. Но некрасивости его никто не замечал, как и сорока его годков, таким он был изнутри веселым, молодо оживленным, такая жила в нем готовность к озорству и приключениям.
— Вы где это набрались, товарищ начальник сценарного отдела, я вас спрашиваю? Нам же еще в «Фирюзе» заседать. Запамятовали?
— Хорош! — сказала Нина, энергично взмахнув рукой, будто гасила мяч у сетки: она бы могла быть прекрасной волейболисткой — рост, сила, порывистость.
— Верно, старик, ты что же это? — Александр Тиунов — рядом с Дудиным он казался великаном — до того, как стать газетчиком, был секретарем горкома комсомола и сохранил еще в голосе начальнические, прорабатывающие нотки.
— А мы-то его ищем по всему городу, — укоризненно промолвила Соня, тоненькая, застенчивая девушка, очень милая, просто очень, очень милая. Всякий раз, когда Нина встречалась с Леонидом, она непременно говорила ему о Соне: «Вот, Леня, тебе жена. Лучше ее не найти. Умница, золотое сердце, дочь профессора…»
Оглядев всех, отступив даже на несколько шагов, чтобы всех сразу увидеть, Леонид молча и растроганно им улыбался. «Милые вы мои, — думал он. — Милые, милые вы мои…» Кто-то нынче уже твердил ему этак же вот: «Милый, милый ты мой…» А, Володька Птицин!
— Братцы, сестрицы, милые вы мои, — сказал Леонид. — Я решил поменять судьбу.
— Сколько? — спросил Дудин. — И за какое время?
— Ты о чем?
— Я спрашиваю, сколько ты выпил и за какой промежуток времени?
— Не помню. Дело не в выпитом. Если угодно, я совершенно трезв.
— Да, да, — сказала Соня. — Я вижу, это не последствия алкоголя. Это нечто другое. Леня, что с вами?
— Умница, — шагнул к ней Леонид и сжал в руке тоненькие ее пальчики. — Золотое сердце…
— И дочь профессора, — сказала Нина. — Леонид, ты мне не нравишься. Ребята, берите его под руки и не отпускайте. Он мне не нравится. Это я вам как врач говорю.
— Ты еще студентка, — сказал Леонид. — Маленькая студентка большого роста. Но будь ты хоть профессором, ты бы ничего все едино не поняла.
— Где уж мне! — усмехнулась Нина. — Мужчины, хватайте его! Ведите! Я с ним после поговорю.
Леонида схватили и повели. Шутка шуткой, а он не мог вырваться. Все смеялись, всем было очень смешно, он тоже смеялся и не мог вырваться.
— Подумать только, — сказал он. — На улице Свободы лишили человека свободы.
— После благодарить будешь. — Нина загадочно улыбалась. Она шла чуть впереди, руководя всей процессией.
Они свернули в переулок.
— Саша, разожми свои лапищи! — взмолился Леонид. — Честное слово, я не убегу.
— Как скажет Нина.
— Отпусти, — кивнула Нина. — Под честное слово. Приступ, по-видимому, ослабевает. Соня, проверь у больного пульс. Действуй, действуй, коллега.
— Пульс учащенный, это видно и по глазам, — сказала Соня. — Послушай, Нина, давай отпустим его на все четыре стороны.
— На четыре я бы его отпустила. Болезнь опасна своей целеустремленностью.
— Вот пусть и переболеет.
— Глупенькая, врач не имеет права отступать перед болезнью. Мы его вылечим!
— Не вы, а я его вылечу, — сказал Дудин. — Вот как раз и наша аптека. Прошу, примем по нескольку капель.
— Нет, я не пойду, — сказала Соня. — Я не хожу в рестораны.
— А это, Сонечка, и не ресторан, — рассмеялся Дудин. — Будете в Москве, покажу я вам рестораны. Мы на минуточку.
Девушки переглянулись, Нина быстро осмотрелась, не видать ли где знакомых, решилась:
— Иду! Пошли! — Она взяла оробевшую подругу за руку. — Медики мы, в конце концов, или мокрые курицы?!
«Зайду посижу с ними, — сказал себе Леонид. — Часом раньше, часом позже, но я постучусь в твое окошко, Лена…»
6
«Фирюза», куда они пришли, был главный в городе ресторан. По сути — столовая в большом, барачного вида строении с фанерным всюду избытком. Даже колонны при входе имитировала фанера, и потолок был в фанерных ромбах, и непременная лепнина тоже была закрашенной фанерой. Спасали этот барак громадные окна почти вровень с тротуаром, в них широко входил город — улица, площадь, а позади горы. Просто горы. Не такие красивые, как в Крыму или на Кавказе, а просто горы, выжженные и суровые, не манящие взойти на них. Всерьез горы с притаившимися в глубинах землетрясениями.
Уселись за стол, в ресторане еще было пусто, и свободные официантки сошлись к их столу, здороваясь с Леонидом как с добрым знакомым.
— Говорят, у вас новый директор? — спросила одна. — Придет сегодня?
— Молодой? Женатый? — спросила другая.
Студийцы здесь были завсегдатаями, для них этот ресторан был и столовой, и клубом, ведь многие, как и Леонид, жили в гостинице.
Подошла к столу и буфетчица, красивая, молодо осанистая женщина, недавно справлявшая в этом же ресторане свою свадьбу. Справила свадьбу, уехал через неделю муженек на нефтепромыслы и пропал. И не объявится, она и не ждет уже. А все-таки справила свадьбу…
Леонид жалел этих женщин, обездоленных войной, за тридевять земель отъехавших от дома, веселых будто бы, но готовых чуть что и разреветься, страшно одиноких, хоть и всегда на людях. С буфетчицей Ирой он даже дружил. Был как-то у нее в гостях. У нее была крошечная, очень чистая, прибранная комната, всюду вышивки, дорожки, занавески, и была у нее крошечная собачонка, карликовый терьер по имени Макс. Этот Макс поразил воображение Леонида. Весь вечер он провозился с ним, с этой живой игрушкой с грустными, помаргивающими глазами. Когда пришло время уходить — вернулась с работы хозяйка дома, не жаловавшая Ириных гостей, — Ира растрепала, выпроваживая, Леониду волосы, странно неумелыми губами чмокнула в щеку и сказала, не тая насмешки: «Эх ты, собачник…» Он знал, зачем идет к ней, они еще в ресторане договорились обо всем, смутные какие-то, корявые, стыдящиеся звука, сказав друг другу слова. Наглые и стыдящиеся слова. А пришел, увидел эту чистенькую комнату, печального этого Макса и понял, что все не так просто, совсем все не просто. И она поняла, стала рассказывать ему о своей жизни, всплакнула. Она была наполовину немкой, ее выслали в первый же месяц войны. Только когда прощались, она упрекнула его, усмехнулась над ним. А когда встретились назавтра, она кинулась к нему, как к другу, не как к любовнику на неделю, а как к другу, и у нее слезы стояли в глазах. Потом она вышла замуж, замуж на неделю, и Леонид тоже был на этой свадьбе.
— Ну как там у вас? — спросила Ира, наклоняясь к Леониду. — Остаетесь?
— Остаюсь.
Она обрадовалась, улыбнулась, показав ровные мелкие зубы.
— Слава богу! А то стоишь, стоишь за стойкой, а лица все чужие. — С той же улыбкой она глянула на Нину и Соню. Поглядела, как только женщины умеют глядеть на женщин, вбирая в короткий взгляд все утаенное и безразличные к тому, что как бы выставлено напоказ. — Чистенькие, — сказала она благожелательно. Улыбка не шла ей, старя ее, обозначая на лице нежданные морщины. — Чем вас угостить, барышни?
— Я буду пить только лимонад, — сказала Соня.
— А я, как все, — храбро сказала Нина. — Медики мы, в конце концов, или…
— Ирочка, золотце, — Дудин влюбленно глядел на нее. — Ирочка, по случаю великой радости воскрешения моего сценария, прошу, кинь нам на стол эдакое что-нибудь, дефицитное, припасенное.
— Есть вобла, — сказала Ира.
— Восторг! — подскочил Дудин. — Вобла — это как раз то, что мне снится, когда я не сплю.
— А для дам икорки отыщем. Не самой дорогой, красной.
— Еще раз восторг! Плюс пиво и водка.
— Я красную и люблю, — сказала Нина. — Я ее больше паюсной и зернистой люблю.
— Правда? — Ира улыбнулась ей, снова постарев. — Значит у нас с вами один вкус. А из этих кого вы любите? — она насмешливо глянула на мужчин.
— Никого! — сказала Нина, с такой радостной готовностью откликаясь на вопрос, что ей нельзя было не поверить. — Тот, кого я люблю, далеко-далеко сейчас. Смотрите, а вот и Георгиу! — Нина помахала рукой. — Пожалуйста, подойдите к нам!
Худой человек, сутулый и с запавшими щеками, свернул к их столу. В одной руке он держал скрипку, в другой смычок. Он шел через зал, пришаркивая, но и пританцовывая, кланяясь на все стороны и никого не видя. Он шел играть. Одет он был жалчайшим образом: бостоновый лоснящийся пиджачок, обтрепанные белые брюки, яркий галстук, порвавшийся на сгибах, разбитые сандалии. Но он шел играть. И скрипка у него была из тех самых, на которых играют настоящие мастера: легкая и напрягшаяся, крутобокая, какой-то древней прекрасной смуглоты.
Георгиу подошел, поклонился, не узнавая, Нине и всем остальным, выжидающе склонил к плечу сухо маленькую голову. Большие, с желтым белком глаза у него спали. Он шел играть.
— Простите, — сказала Нина, прижимая ладони к щекам. — Вы меня не узнали. Простите.
— Я для вас играл?
— Да. Мы сидели у самого оркестра, вы подошли к нашему столику…
— Я вас вспомнил, — сказал Георгиу, не поглядев на Нину. Он и не пытался вспомнить ее. — Вы сидели у самого оркестра. Я играл вам «Цыганские напевы» Сарасате. Это… — он кинул под подбородок скрипку и сразу заиграл, покачиваясь. Он только и ждал этой минуты.
Играя, он двинулся между столами к эстраде. Там уже уселись на свои места оркестранты, три волосатых толстяка — пианист, ударник, трубач. Они не утруждали себя пиджаками, они были в рубашках, рукава засучены, вороты распахнуты. Они взмокли от жары, от выпитого пива, они с тоской и мукой изготавливались к трудовой своей повинности. Вот заиграют, и ахнет барабан, охнет пианино, ухнет труба. А этот в строгом жарком пиджачке, с запавшими щеками туберкулезника, припав к скрипке, заиграл на радость и в утешение себе и своим слушателям.
Как он играл? Леонид слышал отзывы знатоков об его игре. Они утверждали, что Георгиу не такой уж сильный скрипач, что он и подвирает часто, много допускает отсебятины. Пусть так. Здесь, в фанерном дворце на краю пустыни, он был Яшей Хейфецем. Этот румын все понимал, все переживал вместе с тобой. Надо очень далеко отъехать от родины, чтобы так играть.
— Он это играл вам тогда? — тихонько спросила Соня, наклонившись к Нине.
— Нет, не это. Он не узнал меня.
— Он и меня не узнал, — сказал Тиунов. — А ведь знакомы который год. Ничего, отыграется, все вспомнит.
— А сейчас он далеко-далеко, — сказала Нина. — В своей Румынии.
— Все разъехались, — усмехнулся Дудин и с ожесточением стукнул воблой о спинку стула. — Смотрю, и ты, Галь, все куда-то глаза отводишь. Ты-то куда укатил?
— Я недалеко, за два-три квартала отсюда.
— А тебя там ждут? — быстро спросила Нина.
Георгиу кончил играть, все ему захлопали.
— Как стыдно, мы его и не слушали совсем, — сказала Соня.
— Почему, я слушал, — сказал Леонид. Он поднялся. — Мне пора. Прощайте, друзья. Вася, загляни завтра ко мне на студию. Будет диалог по поводу диалога в твоем сценарии.
— Как, опять поправки?!
— Опять. Новый режиссер, новые и глаза. Даже две пары глаз.
— Но Александр Иванович ничего мне не сказал.
— Он и не скажет, он человек мягкий. А вот Клара скажет. Да не тебе, а мне. Приходи.
— И не подумаю! Сегодня же вечером уезжаю в Москву!
— Вася, стоит ли так горячиться? — Леонид обошел стол, обнял Дудина за плечи. — Ну полистаем еще сценарий, поглядим, что можно поджать. Не злись, не злись, фильм-то запускают. Ты просто счастливчик, Вася. Девять фильмов делает страна в год, и один из них твой. Ликуй!
Дудин встал, они расцеловались.
— Ладно, черт с тобой, — сказал Дудин. — Приду. Ох и хитрый же ты, Галь!
— Совсем он не хитрый, — сказала Нина. — Вот уж не хитрый!
Прощаясь, Леонид отвесил всем шутовской низкий поклон.
— Помолитесь за меня, друзья!
Он зашагал к выходу, мгновенно обнаружив кругом знакомых. Ресторан как-то незаметно заполнился людьми. Леонид шел и раскланивался на все стороны. А все-таки он был довольно видной в городе фигурой. Он подумал об этом не без удовольствия.
Его окликнула Ира. Он подошел к ней. Она не сразу заговорила, была занята, наливала официантке в графин вино. У нее были красивые руки, полные и молодые, удивительно не поддавшиеся загару.
— Зашел бы как-нибудь, — сказала она, когда официантка унесла свой графин. Она улыбнулась ему осторожно, только уголками губ.
— Нет, Ира, я не приду, — сказал Леонид. — Я не могу прийти.
— Уезжаешь?
— Нет.
— А-а…
7
Он снова был на улице. Он удивился, обнаружив вечернюю уже темь. И обрадовался ей, тому, что так тусклы фонари. На улочке, куда он шел, совсем, наверное, темно. Только и свету, что из занавешенных окон. Да огни редких фонарей за спиной на улице Свободы. Да еще луна в небе. Она не очень-то ярка в этом небе. Пыль, повисшая над пустыней, скрадывает, туманит лунный свет. И отлично. Он любил темноту Лениной улочки, тишину ее, безлюдье. Лена ближе была ему там. Он видел только глаза ее, смутно различая прекрасное ее лицо, он слышал только ее дыхание. Ни дерзкая победоносная ее улыбка, ни звонкий победоносный ее голос не ранили его на этой улочке своим нестерпимым блеском и звуком. Они целовались и почти не разговаривали. Лена не умела говорить шепотом, а надо было говорить шепотом, чтобы на голоса не выглянула ее суровая тетушка, сухонькая старушка, имевшая над Леной безграничную власть.
Леонид что-то приуныл, побыв в компании милых своих приятелей и приятельниц. Ушло куда-то, спряталось, не ухватить одушевление, с каким бросился он из дома Марьям, чтобы в миг один взять да и поменять судьбу. И зажить, как люди живут, как вот Марьям и Птицин живут, не рассчитывая свою жизнь. Эх, не надо было сворачивать в эту «Фирюзу»! Что, собственно, собиралась сказать ему Нина? Ну что? Она спросила: «А тебя там ждут?» Глупенькая, ведь она не знает, как быстры шаги Лены в ответ на его стук, условный стук в окно, их стук: два медленных, раздельных удара, мол, это я, вот, мол, и я, и два коротких, нетерпеливых, скорей, скорей выходи. И сразу же, почти сразу же шорох шагов по гравию двора. И нетерпеливо откинутый засов калитки, и нетерпеливо протянутые вперед руки. Нет, Нина, ты ничегошеньки не знаешь и не понимаешь. Вообще, дружок, лучше не вмешиваться в чужую жизнь. Вот Соня поумнее тебя будет. Запомним ее слова: «Человек не хочет, чтобы вмешивались в его жизнь. Это так естественно…» Хорошо сказано! И не для студенточки даже мудро. А мы вмешиваемся. Мы только и делаем, что вмешиваемся. Мы даем друг другу советы. Только этим и занимаемся. Мы оберегаем, предостерегаем. Ах, какие же мы все грубых душ человеки! Нет, не грубых, а худо воспитанных душ. Нина, ты добрая, ты очень добрая и славная, но, прости меня, у тебя невоспитанная душа. Прости меня. Думаешь, я не знаю, о чем ты собиралась со мной поговорить? Знаю. Чушь все это! Чушь, Нина, слышишь? И про тебя сплетничают, не так ли? Про тебя и про Юру, что укатил в свою Москву и не пишет. Он не пишет, а вот Дудин станет писать. Но ты будешь думать о Юре и позабудешь о Дудине. Не правда ли? То-то и оно.
Одушевление не возвращалось. И рядом где-то оно, и не вернуть, не вобрать снова в себя вместе с жарким этим, из пустыни, воздухом. «А тебя там ждут?..» Наваждение!
Темная улочка внезапно и скоро легла ему под ноги. Вот и дом Лены, в один этаж, такой же, как все тут, но сразу узнанный, вот окно ее комнаты. «А что, если отложить все до завтра?..»
Леонид быстро подошел к окну и постучал, спутав стук: сперва дважды коротко, а потом уже дважды раздельно.
Он прислушался: все должен был решить первый же звук. Если Лена дома, то первый же звук скажет ему это. А нет ее дома, то скажет и об этом. Леонид оробел. Он не решения своего испугался, а чего-то еще. Он не мог понять чего. Повременить бы денек, он бы понял.
Оттуда, из дома, пришел первый звук, просто чуть слышный шорох. Лена была дома! Леонид привычно обрадовался: «Она дома!» И испугался: «Она дома!» Он никак не мог понять своего страха. И не было уже времени, чтобы понять. Зашуршал гравий во дворе, быстро и тихо стукнул засов, Лена, стоя в раме калитки, протягивала Леониду руку.
Он шагнул к ней.
— Лена, будь моей женой.
— Что, что?
Он молчал. Она отлично слышала его слова. Он молчал.
— Но ты же знаешь, я не могу с тобой уехать.
— Не надо никуда уезжать. Я остаюсь, Лена.
— На год? На два?
— Нет.
— На сколько же?
— На сколько нужно будет. Я остаюсь. Вообще…
— Леонид, что случилось?
— Случилось? Я же сказал тебе…
Как жаль, что он не курит, нет у него спичек. А то бы запалил весь коробок, чтобы светло стало, чтобы можно было заглянуть в ее лицо, в ее глаза и понять, понять, отчего она молчит.
— Не молчи, — попросил он. — Отвечай.
— Это так все неожиданно…
Он вдруг почувствовал, что очень устал. И вдруг поймал себя на мысли, что это не с ним все сейчас происходит, а с каким-то персонажем в весьма заурядном сценарии.
— Ну, ну, а что же дальше? — насмешливо спросил он.
— Не знаю, — сказала она не своим, бесцветным, каким-то сникшим голосом. — Понимаешь, я не знаю.
— Надо с кем-то посоветоваться? С тетушкой Кнарик? Со всеми родственниками? С кем еще?
— Вот ты смеешься…
— Я не смеюсь. По сценарию мне еще чуток рано смеяться.
— По какому сценарию?
— Неважно, это я так, это проклятый подтекст затесался. Лена, пойдем на угол, там фонарь. Пойдем.
— Зачем?
— Я повешусь на нем, а ты будешь смотреть.
— Леонид, что ты болтаешь?
— Конечно, болтаю. Опять проклятый подтекст. Просто я хочу поглядеть на тебя, взглянуть в твои глаза. Тут темно. Пойдем.
— Не глупи. Ты какой-то странный сегодня. Что у тебя на работе?
— На работе у меня о’кей! Ты так и не ответила мне, Лена. Нет, лгу, ответила. Жаль только, что я не курю, нет у меня спичек.
— Леня, ты уходишь?
— Как ты догадалась?
— Позвони мне завтра на работу. Слышишь?
— После совещания с родственниками? Лена, сбегай домой, принеси спички. Я хочу взглянуть на тебя.
— Замолчи, мне вовсе не смешно.
— Мне тоже. А почему, Лена, почему?
— Что?
— Почему ты не хочешь стать моей женой? Мне казалось… Значит, это все чепуха — все наши встречи, ну, все, все?..
— Ты не понимаешь…
— Так точно, не понимаю. Ну, что там еще по сценарию? Ага, я должен резко повернуться и броситься бежать. И музыка, музыка… Бегу!
Леонид повернулся и побежал. Глупо? Конечно, глупо! Все глупо! И то, что он бежал, и то, что ему хотелось плакать, все глупо.
Он так и не остановился до самой гостиницы.
Ночью ему приснилась война. Накат над головой в блиндаже ходил ходуном. Было душно и страшновато, но ничего, он спал, на войне ему всегда хорошо спалось. Он спал и был рад, что немцы зря расходуют снаряды.
Наутро он узнал, что было землетрясение, крошечное, балла на три, тряхнуло только стены, качнуло люстры. На такие землетрясения тут не обращали внимания.
8
События на студии развивались с истинно кинематографической быстротой. Ну, как в вестернфильмах, в эпизодах погони. Все завертелось, бешеный начался гон. Словом, студия заработала. И тому причиной был Денисов. Это он раздобыл для студии какие-то деньги, вызволив из-под ареста ее банковский счет. Это он сманил из Ташкента нового оператора, кажется, очень хорошего, плохого ведь не сманивают. Это он раздобыл и нужную для съемок пленку, совсем новый съемочный аппарат, о котором раньше могли лишь мечтать, и тонваген, чудо-грузовичок, столь необходимый для звуковых съемок на натуре, о котором даже и не мечтали. Все прибыло, прилетело, прикатило в сказочно короткие сроки, двор студии заполнился новыми людьми, гостиничные коридоры стали будто коридорами студии. И все это совершилось без крика, без излишних слезниц по телефону и телеграфу в Москву, без беготни с утра до ночи к республиканскому начальству. Денисов работал споро и радостно. На него приятно было смотреть, когда он — этакий канадский джентльмен — спозаранку появлялся на студии, улыбающийся, бодрый, невозмутимый. В кабинете он не засиживался, решения принимал на ходу и все помнил. Пообещал — помнил, приказал — помнил. Он был так разительно непохож на своего предшественника, человека медлительного и нетвердого в решениях, что студийцы вскоре же отдали Денисову свои сердца. Все, кто ни работал на студии, даже самые закоренелые скептики, все поверили в нового директора, поверив и в новую для себя жизнь. Словом, студия заработала.
И пришел день первых съемок. И настало утро…
Но прежде небольшое отступление: Владимир Птицин снова был принят на студию. Не на старое место, не на должность директора картины, а всего лишь на должность администратора. Но и это было счастьем. Для него — счастьем, для всех студийцев — доброй приметой. Новая полоса в жизни студии начиналась с поступка великодушного, которому сопричастны были все. Вдруг обнаружилось, что у Птицина нет врагов, что все ему сочувствуют, все его жалеют. Даже те, кто недавно ратовал за изгнание этой паршивой овцы, этого спившегося, нелепо увлекшегося девчонкой неповоротливого толстяка. Позабылись злые слова, всеобщая нетерпимость сменилась жалостливым участием. О жалость, так ли ты добра, как кажешься? Не сродни ли ты чувству превосходства, уютненькому чувству собственной удачливости перед лицом чужой невзгоды?
Как бы там ни было, а Птицин опять бегал по павильону, заскакивал в кабинеты, сновал по цехам, хохоча, роняя французские словечки, рассказывая анекдотцы, старательно изображая себя все таким же, каким был с год назад, когда прикатил сюда директором картины, но был теперь он не таким, он очень изменился, и все это видели. Разными глазами, конечно. Кто подмечал его униженность и то, что он постарел и обносился. Кто видел добрую вдруг улыбку на его лице, не веселую, не нагловатую, а добрую, мягкую улыбку, непривычную еще его губам, всему складу кругло-самонадеянного лица. А кто и вовсе перестал замечать его, какого-то там администратора. Но все дружно его жалели, все без исключения. Великодушие — добрая примета. Это понимал каждый. Студия заработала…
Первый съемочный день, первые полезные метры, каждый метр — две тысячи отчисления на банковский счет, а в день можно их снять до ста, этих метров, ну пусть хоть до полста. Жизнь, начиналась жизнь, зарплата в срок, сверхурочные, премиальные. И не только это. Начиналось творчество. Всяк мог что-то придумать, что-то предложить — картину снимают не режиссер с оператором, а вся студия, любой осветитель, он тоже ее снимает. Разве не было случаев, когда робко поданная реплика оттуда, где у осветительных приборов стоят будущие великие кинотворцы, подхватывалась режиссером, оператором, актерами и обретала жизнь в пленке? Сколько угодно таких случаев. А разве не мальчишкой-осветителем начинал великий Москвин, нет, не артист, а оператор? И разве не с подсобного рабочего начинал на студии великий Пудовкин? То-то и оно.
Марьям тоже теперь работала на студии. Не так-то просто оказалось утвердить ее на роль Зульфии. Кто говорил, что она не туркменка, кто сомневался в ее актерских способностях — одно дело плясать и совсем иное играть, кто сомневался в ее нравственных устоях. Ведь Марьям надлежало играть юную, чистую девушку, почти девочку. Сумеет ли эта Марьям, эта легендарная татарочка из кордебалета, так перевоплотиться, так вдруг поюнеть, чтобы от всего облика ее повеяло чистотой?
Александр Иванович Бурцев внимательно выслушивал все сомнения, соглашаясь, наклонял голову, падал духом, но никакой другой актрисы не искал. Это была его извечная тактика: он ни с кем не спорил, даже соглашался со всеми охотно, а делал все по-своему и еще так, как советовала его Клара Иосифовна.
Денисов, кажется, сразу же раскусил лукавого старика. «Ему снимать, ему и решать, — говорил он всем, кто пытался навязать свое мнение Бурцеву. — Вот пойдут полезные метры, вот тогда и поглядим, кто чего стоит…»
И полезные метры пошли.
Этот праздник для студии, возможно, не без умысла, совпал с праздником по сценарию: в первый день решено было снять колхозный той.
Еще с ночи привезли в студию горы дынь, арбузов, винограда, персиков, инжира. Привезли для заклания черную овцу и белых петухов, развели в углу двора костер из саксаула. Рано утром приехали статисты — колхозники из соседнего с городом аула Багир. Женщины были в красных, прямых, как хитоны, платьях, на груди украшения, мужчины в праздничных халатах, в высоченных тельпеках. Студийный двор стал вдруг похож на рыночную площадь в воскресный день — растеклись по нему мягко-гортанный говор мужчин, робкие всплески женского смеха и воздух, воздух как в фруктовых рядах, да еще горчинка от дыма саксаула.
А в павильоне уже были постланы на коврах скатерти, и чего только не стояло и не лежало на них! Пожалуй, избытка такого и не требовалось, ведь той был не у бая, а у колхозников и год шел лишь третий после изнурительной войны. Но потому-то и сотворен был в павильоне этот избыток, что в жизни еще многие попросту недоедали. Хотелось ну хоть в кино увидеть, как едят и пьют вдосталь. Руки, собиравшие той, были руками помрежей и ассистентов, и им этого и хотелось. Не для себя, а для будущих зрителей творили они эту сказку. Впрочем, и для себя. Сглатывали слюну и творили сказку. Все это было понятно и извинительно.
…Скромная колхозная звеньевая Джамал принимала дорогого гостя, донского казака, которому она в войну привезла на фронт в подарок от туркменских колхозников изумительного коня ахалтекинской породы по имени Карлавач. Много подвигов совершил со своим скакуном молодой казак, а как кончилась война, взял да и затосковал. Ну конечно же по красавице Джамал, что живет далеко-далеко, за песками знойной пустыни. Он видел ее во сне, он писал ей письма, а потом надел парадный китель — вся грудь в орденах, — сел в поезд и поехал к своей Джамал, к своей далекой невесте. Но нет, до свадьбы еще не короток путь. И старики против этой свадьбы: как так, туркменская девушка пойдет замуж за русского? Отсталые старики. Да и Джамал не спешит, испытывает своего милого. Каков он джигит? Вокруг ведь столько джигитов! И верное ли у него сердце? Вокруг ведь столько красивых девушек! Трудны испытания — будут и скачки, будет и рубка лозы, и укрощение коней, будет и дурманная ночь, когда не Джамал, а ее подружка Зульфия, смешливая, легкая как бабочка Зульфия, поманит за собой синеглазого казака. Только не пугайтесь, ах, только не пугайтесь: все будет хорошо, испытание наш парень выдержит, будет, конечно, свадьба, и не одна даже, у Зульфии тоже найдется суженый и тоже славный воин, воин-туркмен Халлы. Вот такая вот история. А пока снимался первый той, день первой встречи, когда еще намерения молодого казака не совсем ясны и все его чествуют, и старики тоже, как смелого джигита, приехавшего в аул поблагодарить за коня. Кстати, славный Карлавач погиб в бою, но растет уже его сын, как две капли воды похожий на отца, тоже с белыми бабками, со звездой во лбу и с тем же, главное, характером — никак не удается его объездить. Ничего, ясное дело, наш герой его объездит, они еще станут друзьями — наш герой и юный Карлавач…
Аппарат поставили на тележку и медленно повезли мимо пирующих. Горели все осветительные приборы, хитро попрятанные за фанерными стенами домов и фанерными вершинами гор. День. Солнце в небе. На площади перед зданием сельсовета (а чуть правее — здание школы, еще чуть правее — здание клуба) артисты и статисты изготовились к пиру. Хлопнула перед объективом хлопушка с номером кадра, вспыхнули во многих местах сигналы «Тихо! Идет съемка!», и Александр Иванович негромко, хрипловатым вдруг голосом сказал заветное:
— Камера!
И застрекотали, зажурчали сладостно, как ручеек в пустыне, первые еще только сантиметры отснятой пленки.
Снималось человек сорок. А столько же, если не больше, следило из углов и от дверей за съемками. Вся студия была в павильоне. Всем нужно, просто необходимо было знать, как пойдет. Думалось, что-то можно будет угадать по первым же кадрам. И всем хотелось чуда, удачи, хотелось немедленно же увериться, что актеры хороши, декорации лучше не надо, оператор смел и находчив, а режиссер просто-напросто гений. И хотя все или хотя бы многие отлично знали снимавшихся актеров, давно познакомились с декорациями, понимали и то, что за час один оператора не распознаешь, и хотя все давно хорошо знали Александра Ивановича Бурцева, как режиссера знали, но сейчас всем хотелось открытия, чуда, хотелось уверенности в том, что наивная эта историйка, которая пошла, потекла ручейком в объектив, выльется потом на экран могучей рекой, да, да, сказочно прекрасной рекой.
— Стоп! — крикнул Бурцев и хлопнул в ладони. — Что-то мне не глядится на вас. Начнем от печки.
Мудрый старик! Леониду тоже было трудно глядеть на этот той. Леонид стоял у стены вместе с Дудиным и девушками из своего отдела, деля с ними и всеми зрителями общую тревогу и надежду, отыскивая, как и все, в любой малости приметы будущей удачи. Но приметы не отыскивались.
Леонид смотрел на этот колхозный праздник перед объективом, на ряженых артистов и статистов, растерянно, с фальшивым оживлением подсевших к скатерти-самобранке, а перед глазами вставали совсем недавние картины, которые довелось ему наблюдать в том же ауле Багир, куда он ездил с хроникерами. Иное, иное стояло в глазах. И тогда тоже был в колхозе праздник не шуточный — Первое мая. И шел той на площади перед сельсоветом. Из котла накладывали всем какую-то серую затируху. Люди получали свою порцию и быстро отходили, на ходу начиная есть. Много было ребятишек, босых ребятишек, воробьиными стайками перелетавших с места на место. У праздника был серый цвет, который не могли победить ни солнце, ни красные платья женщин, ни зеленый, до горизонта зацветший маками весенний разлив пустыни. Колхоз был беден, колхоз только еще оправлялся после войны, в нем мало было мужчин, не видно было коней, бродили облезлые верблюды. И это их цвет, цвет свалявшихся верблюжьих горбов, побеждая все прочие, стоял перед глазами. Хроникеры тогда не знали, что снимать. Решили было собрать всех перед зданием сельсовета, усадить рядышком, наставить на ковры побольше посуды, развесить на стенах плакаты. Начали было все это делать и бросили. Стыдно стало. «Будем снимать как есть, — сказал Андрей Фролов, лучший на их студии оператор хроники. — Ведь война была, и это вроде бы всем известно…» Леонид шагнул тогда к Фролову, обнял его, признательный за это решение. Нельзя, ну невозможно было заставлять этих людей лгать друг перед другом. И во имя чего? «Ведь война была, и это вроде бы всем известно…»
Но нет, старик крикнул: «Стоп!» Мудрый старик! Молодчина! Спасибо ему!
Тележку с аппаратом откатили. Бурцев, подойдя к оператору, о чем-то негромко с ним заговорил, широко рисуя в воздухе руками. Гениальный старик!
Оператор, слушая, картинно скрестил на груди руки и ни слова в ответ. Он был красив — этакий скандинав чуть за тридцать — и невозмутим, как и должно скандинавам. И он, кажется, ни на минуту не забывал, что красив. Какие они все же одинаковые, эти красавцы, Как все время смотрят в себя и только собой и заняты…
— Старик недоволен! — радостно сказал Дудину Леонид. — Пойдет, пойдет дело!
— Думаешь? — У Дудина было сонное какое-то и несчастное лицо. Он измучился, ожидая этого дня. Дождался и снова начал мучиться.
— Только бы оператор не подвел, — сказал Леонид.
— Валька снимет крепко, я его знаю, он снимет крепко. — Дудин морщился и зяб, сжимая локти, хотя в павильоне было жарко, как в аду. — Эх, надо бы эту сценку поскромнее сделать! Ну чего они столько всего нагородили?
— Точнехонько по сценарию, Василий Павлович, — сказала одна из редакторш сценарного отдела, — Можем проверить. — Это была худенькая, хрупкая девушка с серыми распахнутыми глазами, сейчас очень сердитыми, непримиримыми. — Я же говорила, мы все говорили вам…
— Да нет, нет у меня ничего этого в сценарии! — мучаясь и совсем озябнув, запротестовал Дудин. — У меня строка какая-то про то, как колхозники встретили казака, а тут…
— И тут строка, — сказала редакторша. — Одна только строчечка: «И грянул той, веселый, щедрый колхозный той». Мы когда с Зоей идем в столовку, имея пятерку на двоих, всегда выкрикиваем эту фразу, эту строчечку. Верно, Зо?
— Верно, Маш, — кивнула другая редакторша, тоже худенькая, только длинная и уже немолодо поблекшая. — Две порции винегрета, два стакана компота и сорок копеек долгу.
— Не может быть, не мог я написать этой фразы! — затряс головой Дудин. — Да мне и важен был не сам той, не все эти яства и наряды, а то, что Джамал и Иван сидят за столом рядом, что русский и туркменка сидят рядом и у нее открыто лицо. Мне это было важно, новизна эта.
— «Гладко было на бумаге, да забыли про овраги». — Маленькая Маша презирала сейчас Дудина и не скрывала этого. — Поглядите, как сидят перед аппаратом женщины из аула. Яшмака у них нет, но они хоть рукавом, хоть краешком платка да прикрывают лица. И это по правде. А у вас…
— Позвольте, позвольте, ведь это же музыкальная комедия! — Дудин не спорил, он самому себе сейчас внушал. — Ведь музыкальная ж комедия. Жанр…
— Суду все ясно, — рассмеялся Леонид. — Суд удаляется на совещание. Пойдем, Василий Павлович, нас Бурцев зовет.
Верно, Бурцев глядел на них и махал, подзывая, рукой.
— Ох, не хочется, — сказал Дудин.
Леонид взял его под руку и повел к Бурцеву и оператору. Там был уже и Денисов. Потянулись туда и актеры. Гуськом, забавно блюдя субординацию, определенную вовсе не сценарием, не размером роли. Впереди шел председатель колхоза, потом дед Джамал, потом отец Джамал, потом артист, игравший казака, потом артист, игравший джигита Халлы, а уж потом — женщины: мать Джамал, ее тетка, Джамал и Зульфия.
Марьям шла пританцовывая, ей все было в радость — сниматься в радость, идти вот к Бурцеву в радость. И она еще и хитрила: она и в перерыве была уже не сама собой, а Зульфией. Она играла Зульфию, озорную девчонку из колхоза, с ветерком в голове. Прыг-скок, так она шла.
Когда все собрались, когда подошла и Клара Иосифовна, где-то до этого прятавшаяся, Бурцев оглядел всех внимательно, побурчал, побурчал что-то себе под нос и вдруг весьма отчетливо и весьма нецензурно выругался. Фраза была длинной и заканчивалась уничижительным ругательством по адресу самого Бурцева. Мол, провели, такого-эдакого, сунули по ноздри в дерьмо. Выбранившись, Бурцев заметно приободрился, даже повеселел. Он мельком взглянул на жену, она кивнула ему.
— Ладно, будем снимать, как есть! — сказал он и бесшабашно махнул рукой. — Смотрите, сколько глаз на меня уставилось. Надо снимать. А там поглядим, экран подскажет, где ножницами чикнуть. Мне экран нужен для ясности. По местам!
— Вот и весь совет в Филях, — усмехнулся Денисов.
— Не согласны, возражаете? — Бурцев с такой поспешностью обернулся к нему, словно только и ждал, чтобы ему сказали: «Нет, снимать все это нельзя».
Денисов отвечать не спешил. Он повел глазами, пройдя тот же путь, который надлежало пройти аппарату, потом оглянулся на стоявших в дверях студийцев. И все, кто был рядом, так же повели глазами, сперва пройдя панораму пышного колхозного празднества, всех этих яств, и фанерного великолепия, и растерянных лиц колхозников, а потом поглядели туда, где стояли зрители, на их лица, в которых все еще жила надежда.
— Писали, строили, собирали на стол — все было терпимо, — сказал Леонид. — Зажили в кадре люди — и все стало невмоготу.
— Справедливое замечание, — Денисов отчужденно взглянул на него. — Да, Александр Иванович, вы правы — надо снимать.
— По местам! По местам! — сразу и радостно прозвучали голоса. И даже в массовке обрадовались: — Снимать! Снимать!
Марьям — Зульфия подпрыгнула, захлопала в ладоши и прыг-скок побежала на свое место. Весело было на нее смотреть.
Пробудился красавец оператор, расплел руки, поглядел, не видя, на стоявших у аппарата, презрительно шевельнул губами:
— Прошу местком покинуть площадку.
Прыгающая Марьям, радостные возгласы… На миг Леониду показалось, что все не так плохо. Но только на миг. В этот праздник сверхизобильный и в то, что казак мог пуститься в столь далекое путешествие, и в его любовь к Джамал, и в ее любовь к нему, — нет, в это поверить было трудно.
— Камера! — бодро крикнул Бурцев.
Леонид вышел из павильона. Дудин тоже было побрел за ним, но застрял в дверях. Завораживающий стрекот пленки сковал его движения.
Студийный двор был пуст, все были в павильоне. Пошли, пошли метры!..
Леонид зашагал к себе в отдел, уныло опустив голову. Да, а вышел ли на экран тот сюжет, который тогда сняли они в ауле Багир?.. Ведь нет же, не вышел. А кто отвечал за его выход, от кого это зависело? Во многом и от тебя самого, от тебя, Леонида Галя, выполняющего на студии и обязанности главного редактора хроники. Так почему же?.. На экране, когда подмонтировали все сюжеты для первомайского журнала, когда парад физкультурников, мастерская ковровщиц, шелкоткацкая фабрика, ансамбль дутаристов и танцующие джигиты обступили, навалились со всех сторон на жалкий этот праздник в ауле, где хорошего только и было, что улыбающиеся весне люди, их глаза громадные, в которых ожила надежда, — на экране этот эпизод выпадал из общего праздника, был чужд безоблачному веселью. Материала было много, эпизод легко вынимался, и ты не возражал против его изъятия. Так-то вот… А надо было возражать. Надо было спасти этот эпизод, подобрать ему достойных соседей, пусть не таких нарядных и радостных, но таких же правдивых.
9
Еще не дойдя до своего кабинета, Леонид услышал телефонный звонок. Звонил телефон на его столе. Голос этого телефона Леонид мог бы узнать из сотни. Старичина аппарат, порыжелый, с трубкой раструбом, был мил его сердцу, напоминая детство. Такой же аппарат стоял дома на столе отца. Кажется, в доисторические времена, лет двадцать с лишним назад. И у того аппарата, как и у нынешнего, был голос старичка из сказки, дребезжащий, слабый и могущественный голос доброго гнома. Всякий звонок и верно бывал чудом. Всякий звонок что-то менял в жизни маленького Леонида. То отец куда-то уходил, послушавшись звонка, и в его комнате все становилось твоим. То звонок возвещал о гостях, а гости — это всегда веселье. То звонок рассказывал какую-то новость, и отец и мама принимались ее обсуждать, и можно было их слушать, как слушаешь сказку, всегда ожидая в конце какого-нибудь чуда.
И сейчас Леонид тоже ждал чуда. Он побежал на звонок, боясь, что старческий голос оборвется, он схватил трубку, чуть не выронив ее, он сразу охрип, еще не сказав ни слова.
— Да, я слушаю.
— Товарищ Галь? — строго, но с мягко-невнятным туркменским «л», спросили в трубке.
Чуда не произошло!
— Он самый.
— Звоню вам сегодня все утро. А вас нет и нет.
Чудак, как это он мог подумать, что Лена вдруг позвонит ему?
— Я был на съемках. С кем я говорю?
— С вами говорят из республиканского министерства культуры. Здравствуйте.
— Здравствуйте. Слушаю вас.
Вот ведь, из министерства культуры тебе звонят, а из министерства просвещения и не думают. Она сказала: «Позвони мне завтра». Он не позвонил, он ждал, что она сама это сделает. С тех пор прошел почти месяц.
— Да, да, я слушаю. Какая статья? О нашей студии? Простите, но зачем вашему министерству понадобилась статья о нашей скромной киностудии?
— Для заграницы, — коротко сказал министерский работник.
— Их это интересует?
В трубке послышался смех.
— Нас это интересует. Мы должны пропагандировать свою культуру, понимаете? В частности, эта статья будет переведена и напечатана для Ирана, для нашего соседа. Теперь понимаете?
— Но студия не так уж хорошо работает, хвастать-то вроде нечем.
— Как нечем? Вы сами говорили, что идут съемки. Каждую неделю я лично вижу в кино вашу хронику.
— Понял, понял…
— Будете писать?
— Нет, не буду. Вот заработаем по-настоящему, тогда и напишу.
— Странный вы человек… Знаете что, заходите ко мне, побеседуем, это все-таки не телефонный разговор. Между прочим, у нас хорошие гонорары…
— Нет, — сказал Леонид. — Статью написать я не могу. Очень, знаете ли, занят, — он повесил трубку.
А все-таки ты, Леня, запальчивый, быстрый на ответ паренек. Мало тебе доставалось? Погоди, еще достанется… Чепуха, ты меня не запугаешь, товарищ начальник сценарного отдела! Погонят с работы? Боже мой, да сделайте милость!
Почти месяц прошел, а Лена не звонит. И ни разу они не виделись. В городе, где труднее не встретиться, чем встретиться. Он тому виной? Нет, он стал с недавних пор там бывать, где прежде бы и по приговору суда не оказался. На лекции о международном положении в Доме учителя побывал. Сидел с какими-то старушками. «А друа и а гош», — как бы сказал Птицин, глухими. Одна все переспрашивала: «Что, что он говорит?» Другая помалкивала, только не к месту вдруг принималась кивать докладчику или вдруг руку тянула, как в школе. Страшно вспомнить! Он побывал на концерте в филармонии. Оркестр там был такой, что слушать его игру лучше всего было из фойе или с улицы. Но ребята были смелые, играли не иначе как Чайковского, Глинку, Римского-Корсакова. Местный «бомонд» ходил на эти концерты. Что ни говори, а Чайковский, Римский-Корсаков, Глинка! Не в «Фирюзу» же им идти. Чудаки, в «Фирюзе» был Георгиу!
Нет, не было Лены ни в Доме учителя, ни в филармонии, нигде ее не было, будто она уехала из города. Но он знал, она никуда не уехала. Иногда ему казалось, он слышит ее. С кем-то она идет и разговаривает торжествующим, победным своим голосом. Иногда чудилось, что это она свернула за угол. Ему бы пойти на голос, ему бы прибавить шагу, чтобы поглядеть, Лена ли это свернула за угол, но он всякий раз останавливался, и всякий раз кто-то невидимый протягивал к нему руку и тихонько, не больно сжимал ему горло.
Разговор с министерским работником ободрил Леонида. Хорошо совершать хоть крошечные поступки. Тогда можно решиться и на большее. Он быстро снял с рычажков трубку и приложил, прижал к лицу этого гнома с бородой раструбом. Гном окликнул его голосом телефонистки, гном поторапливал его, старичку было некогда. Леонид назвал номер. «Соединяю!» — посулил гном. Не было никакого сомнения, что он решил сотворить чудо, что Лена сейчас окажется на месте и вот прямо сейчас скажет в трубку свое протяжное, самонадеянное, деловитое, насмешливое, ласковое «алло!».
— Алло! — сказала Лена устало и раздраженно.
Леонид помалкивал. Опять кто-то невидимый протянул к нему руку и тихонько, не больно сжал горло.
— Да говорите же! Слушаю вас!
Эта женщина с гневным, с начальственным этим голосом никогда не станет его женой! Нелепо даже надеяться на это. Как он мог только надеяться? Леонид молчал.
— Это ты?.. — Голос у Лены смягчился.
Отозваться, сказать, что да, совершенно верно, это он самый? Но она не назвала имени. Она сказала всего лишь «ты». Этим «ты» мог быть и кто-то другой. Леонид молчал, прижимаясь лицом к своему гному, который сделал чудо, раздобыл ему Лену, но, кажется, на этом и успокоился. Не очень-то щедрый чудотворец.
— Леня, это ты?..
Ага, расщедрился все-таки гном!
— Да, — сказал Леонид. — Представь себе, это я.
Хуже, развязнее, глупее ответить было просто невозможно! Гном, старый друг, будь моим Сирано!
— Ну здравствуй, Леня… А я уж думала, что ты уехал, в свою Москву укатил… Нет, убежал. Как бросился тогда бежать, так до самой Москвы и добежал…
Леонид молчал, ожидая вдохновения. Ну где, где эти слова, которые помогут ему сейчас спастись в глазах Лены?!
— Отвечай же!.. — торопила она его.
— В Москве мне делать нечего, — сказал Леонид. Он начал говорить без всякой надежды, что выпутается. Просто начал говорить, — Зачем мне Москва, когда в Ашхабаде столько всего интересного.
— Да?..
— Ну, к примеру, побывал я в Доме учителя на лекции о международном положении…
— Да?..
— Потом побывал на концерте нашего замечательного симфонического оркестра.
— Да?.. — Всего две буквы в этом «да», а кажется, что много слов, целые фразы, говорящие тебе, что ты не более как мальчишка, а собеседница твоя мудра, снисходительна, терпелива.
— Лена, я хочу тебя видеть. — Спасибо, гном! Наконец-то ты помог найти нужные слова. И какие это простые слова. — Спасибо, старый, мудрый гном.
— Какой гном? — удивилась Лена, — О чем ты?
— У меня в кабинете есть гном, — радостно переведя дух, сказал Леонид. Самое трудное было позади, теперь можно было и помолоть языком. — Знаешь, этакий старичок гном из детства. Твой добрый друг из детства. Двадцать лет его не было со мной, а теперь он тут, рядышком. У него борода раструбом, и он рыжий. Зашла бы поглядела. Кстати, у нас начались съемки. Снимаем фильм под названием «Клюква в сахаре». Очень забавный фильм. Заходи, посмотришь.
— Сегодня вечером я дома, — сказала Лена. — Два длинных и два коротких… Прости, ко мне пришли.
Она повесила трубку.
— Ура! — сказал Леонид и почесал гному пальцем бороду. — Спасибо тебе, мой высокочтимый друг!
— С кем это ты разговариваешь? — В дверях стоял Клыч, его друг. Действительно друг, еще по ВГИКу, когда Леонид и думать не мог, что судьба сведет их на этой студии. В дверях стоял Клыч, замечательный парень, просто отличный парень. Он был курносый — вот так туркмен… Но он был туркмен, самый настоящий, влюбленный в свой Ашхабад, в свой край родимый. И он был совсем другой здесь, не такой, каким был в институте. Там он был почти русским, здесь стал только туркменом. И строго следил, чтобы быть всегда туркменом. Гордый, сдержанный, даже настороженный и добрый, обескураживающе добрый — на, друг, бери все, что у меня есть. Замечательный парень! Он считал, что нет у него важнее дела, как всякий миг стоять на страже чести, достоинства своего народа. Не зря же он учился, сын чабана, и доучился до звания кинооператора художественных фильмов. И не зря знал английский, не зря был сильным шахматистом и не зря был спортсменом — волейболистом и гимнастом. Всем этим он овладевал ради своей Туркмении. Замечательный парень! Он был как раз таким сыном своего народа, каким и должен быть настоящий человек, он заслуживал уважения.
— Клыч, дорогой, я разговаривал с гномом, — сказал Леонид. — Прости, ко мне пришли, — сказал он в трубку, нет, трубке и осторожно уложил своего гнома на рычажки, похожие на оленьи рога. Ничего удивительного, гном ездил по лесу на оленьей упряжке, — Клыч, дорогой, я несказанно рад тебе.
— Выпил?
— Да, утром. Два стакана чаю.
— Тогда это от счастья, что начали снимать фильм?
— Садись, Клыч, и не напоминай мне об этом фильме. Говори о чем угодно, только не об этом.
Клыч быстро подошел к Леониду и быстро коснулся пальцами его ладони.
— Спасибо, Леня. Знаешь, я сбежал оттуда. Знаешь, я рад, что не работаю в этом фильме. Сперва обиделся, а теперь рад. Слушай, почему это так? Почему утвердили самый плохой сценарий? Ведь те два были лучше, очень даже лучше. Ты что-нибудь понимаешь?
— Садись, Клыч, садись на диван и давай поговорим о чем-нибудь другом. Не о кино, а о чем-нибудь другом. Ты давно женат, Клыч?
— Два года.
— Мне нравится твоя жена. Ох, прости! Это, кажется, не совсем в ваших обычаях — хвалить чужую жену? Но я хотел только сказать…
— А я понял, что ты хотел сказать. Не оправдывайся.
— И твой сын мне очень нравится. Такой же курносый, как и папаша. Сколько ему?
— Год и два месяца.
— И три дня и пять часов и шесть минут. Ты счастлив?
— Леня, чай был наполовину с араком?
— Даже без сахара, а не то что с араком. Сахар в нашей колонии имеется только у Руховича. И знаешь почему?
— Интересно.
— У нас у всех его крадут, а у него нет. Он насыпал свой сахар в банку из-под какао, затем вырезал кружок из бумаги диаметром с банку, написал на этом кружке «Стыдись!» и положил его поверх сахара. И представь, кто бы там ни рыскал в его номере: уборщицы, администраторы, полотеры — все до единого стыдятся.
— Среди уборщиц есть туркменки? — насторожился Клыч. — Те, что крадут, туркменки?
— Ну ты хорош! Ты просто великолепен! Тебя это всерьез интересует?
— Всерьез.
— Нет, Клыч, среди уборщиц нет туркменок. Их вообще нет в гостинице, твоих туркменок. И в парикмахерских, и в столовых, и в магазинах. Вы попрятали своих туркменок. Хорошо ли это, Клыч? Скажи, дипломированный деятель культуры, хорошо ли это?
— Хорошо, — убежденно сказал Клыч, убежденно и серьезно. — Мы маленький народ, и наша сила в гордости. Если женщина не горда, у нее вырастет не гордый сын. Женщина не должна быть в услужении.
— А мужчина?
— Мужчина может постоять за себя. У него кулаки. И вообще он мужчина.
— Убедительно. Тысячу лет назад думали так же. Тебе, дорогой Клыч, тысяча двадцать пять лет. Скажи, ты не чувствуешь усталости, бремя лет тебя не гнетет?
— Нет. А что, ты прав, Леня. Иногда мне кажется, что я жил давным-давно когда-то. Водил караваны, участвовал в набегах, бывал в Персии.
— И было у тебя четыре жены и дюжина сыновей.
— Нет, не смейся. А тебе разве не кажется иногда, что ты жил на земле и раньше? Ну, в те самые времена, которые тебе особенно нравятся из истории? Какие времена тебе особенно нравятся, Леня?
— Не времена, а люди.
— Хорошо, пусть люди.
— Когда-то я мечтал быть Наполеоном.
— Так. А еще?
— И Александром Македонским.
— А еще?
— Но самой моей заветной мечтой было стать пожарником.
— Ну вот, снова ты все поднял на смех!
— Это я с горя, Клыч. Ведь я так и не стал пожарником. Ну, а Наполеон, когда я подрос, померк в моих глазах. Он был захватчиком, оказывается. И Македонский был не лучше. Подумать только, он даже посмел в Туркмению вступить. Кстати, вы не встречались? Тогда, в бытность твою до нашей эры?
— Нет, с ним нет. Но я гнал его воинов. Я гнал их с нашей земли. Я и горстка моих товарищей. Крошечный отряд. Но мы наводили ужас на завоевателей. Наши кони были быстрее ветра. Наши стрелы всегда настигали цель.
— Помню, помню, мне докладывали о каком-то отчаянном кочевнике из племени теке. Так это был ты?
— Я. Но только из племени иомудов. Нас считают не воинственными, но это не так.
— Верно, из племени иомудов. Да… А потом мы встретились в киноинституте. Помнишь, в коридоре возле лестницы с бронзовыми кентаврами?
— Помню. Ты стоял у стены с Марком Шпильбергом и с ребятами из сценарного, и Марк рассказывал вам свои одесские истории. Я подошел, и ты кивнул мне, чтобы я тоже послушал Марка. Я понял, ты гордишься Марком, тем, как он здорово рассказывает. Слушая его, мы тогда от смеха садились на пол.
— Все-то ты помнишь… Марк погиб в первые дни войны. Хороший был парень.
— Да, очень. Никто не знает, что его ждет впереди.
— Это верно. Но Марк Шпильберг был самый мирный из нас, самый невоенный.
— Интересно, о чем он мечтал в детстве?
— Этого никто теперь не узнает.
— Жаль его. Жаль всех, кто погиб молодым.
— Ага, вот вы где, Клыч! — В комнату быстро вошел Денисов. Повернулся, глянул с прищуром в печальные лица друзей. — Кого вы тут оплакиваете, вгиковцы?
— Всех, — сказал Леонид. — Весь род человеческий. Присоединяйтесь к нашему плачу.
— Некогда. Послушайте, Клыч, как вы насчет того, чтобы пойти на картину вторым оператором?
— На какую картину?
— На ту, что снимается.
— Нет.
— Это не ответ, Клыч. У студии одна-единственная картина, вы на студии первый туркмен — оператор с дипломом и правом снимать художественные фильмы. Вам нельзя стоять в стороне.
— Я не собираюсь стоять в стороне. Будет другой фильм, не комедия, и я стану работать хоть ассистентом оператора. Я не понимаю комедий.
— Скажите прямо, вам не нравится этот сценарий?
— Не нравится. Это не про нас. И вообще ни про кого.
— У нас не было выбора, Клыч. Слушайте, если началась атака, пусть даже по-глупому, из-за дурацкой, никому не нужной высоты, солдат не смеет стоять в стороне. А вы солдат, Клыч. И я очень рассчитываю на вас. Этой картине необходим человек, знающий, что к чему, ну, что ли, по-родственному.
— Там таких хватает.
— Клыч, нас тут трое вгиковцев. Мы все товарищи, какого бы года выпуска мы ни были. Я вас прошу, как друга, как вгиковца, идите на картину.
— Но еще вчера об этом не было разговора.
— Этот разговор приспел сегодня. Галь, не отмалчивайтесь. Скажите, будет Клыч полезен там или нет?
— Будет, — сказал Леонид. — Если только сработается с красавцем из Ташкента. Клыч, ты с ним сработаешься, как думаешь?
— Никак не думаю. Зачем мне думать, если я не собираюсь с ним работать?
— Чудачок, но ведь ты уже работаешь. Уже целую минуту как работаешь. Разберись-ка. Во-первых, ты солдат и не смеешь стоять в стороне во время атаки. Во-вторых, ты вгиковец, а вгиковцы — все за одного и один за всех. Сергей Петрович, все более убеждаюсь, что вы прирожденный дипломат. Скажите, Сергей Петрович, о чем вы мечтали в детстве, кем хотели быть?
— Я-то? — Денисов наклонился к Леониду, положил ему руку на плечо, а другой рукой притянул к себе Клыча. — Эх, ребятки, о чем я только не мечтал в детстве! Но, знаете, все какие-то честолюбивые, ненашенские мечты. Я ведь из рабочих, из самых-самых, а мечтал… Так что, Клыч, замётано?
Упираясь, не очень-то позволяя себя обнимать, Клыч медленно, движением скованным и гордым наклонил голову.
— Ягши, — сказал он. — Пусть никто не скажет потом, что Клыч стоял в стороне.
— Эх! — воскликнул Леонид. — Ну какой я начальник сценарного отдела, если у меня нет в шкафу бутылочки коньяку! В Голливуде, например, всякий договор без рюмки просто считается недействительным. Товарищ директор, мне необходим подотчетный коньяк.
— И ящик с сигарами. А что, в моей конторе в Оттаве все это и было. Коньяк, бренди, виски, сигары. Именно так, Леонид Викторович, мы и работали. — Денисов прижмурил свои маленькие, синевой сверкнувшие глазки. — Как же это все далеко сейчас! Просто и не верится, было ли. За морями, за долами…
— Чем вы там занимались, Сергей Петрович? — спросил Леонид. Он давно собирался задать этот вопрос, но все не решался. Было ясно, Денисов не по доброй воле сменил свою работу в Оттаве на работу в Ашхабаде. Да Денисов мог бы и не ответить на вопрос, мог бы отмолчаться. А вот сейчас и спросилось легко и ответилось без труда:
— Торговал, торговал нашими фильмишками, ребятки.
— И все? — невольно вырвалось у Леонида.
— И все, — Денисов улыбнулся, прищурившись до синих, лукавых щелочек. — А вам что, тайны мадридского двора нужны?
— Обожаю всякие тайны, — сказал Леонид, — Самому не дано, так за другого бы порадоваться. Жил человек! Повидал на своем веку! Играл в большую игру, в такую, где ставкой жизнь! А?! Верно, Клыч? Недаром же я мальчишкой мечтал быть пожарником. Дом в пламени, крыша рушится, пожарные лестницы и те уже занялись, а я… Да что расписывать, все и так ясно… На десятом этаже в окне показалась девушка. Она заламывает руки, она кричит: «Спасите!» Но нет, даже самый лихой, самый лучший, самый усатый брандмейстер не смеет подступиться к пылающей стене. И тогда я, еще совсем новичок, этакий Гарольд Ллойд, выхожу вперед и… Стоит ли говорить, что девушка спасена, что она влюбилась в меня и настойчиво желает стать моей женой. Между прочим, самая красивая в городе девушка…
— Ее случайно не Леной зовут? — осторожно спросил Клыч.
— И ты, Брут из племени иомудов?! Кстати, в детстве я еще не прочь был превратиться в Юлия Цезаря. Но в Брута — никогда! А вырос, и выяснилось, что Брут был очень положительный персонаж, что он горой стоял за демократию… Да, Брут, ее зовут Леной. Есть возражения?
— Раз ты Юлий Цезарь, а я Брут, ты все равно не станешь меня слушать.
— Не стану. «Уж иды марта наступили…»
— «Но не прошли!..» — подхватил Денисов, радостно просияв. — Ребята, если бы вы только знали, как мне хорошо с вами! Вот слушать вас, всю вашу разлюбезную сердцу вгиковскую болтовню! Да и комната эта чем-то напоминает мне институт. Тот еще, на Ленинградском шоссе. Могу поклясться, что точно такой же диван стоял в нашем деканате.
— Бог с ним, с деканатом, — сказал Леонид. — А в сценарном отделе студии его следовало бы сменить. Смотрите, товарищ директор, пружины прут из него, как опята из пня.
— Тем лучше, не так авторы будут засиживаться.
— Авторы засиживаются не у меня, они засиживаются в бухгалтерии. Кстати, Сергей Петрович, когда мы начнем платить по договорам с той элегантной аккуратностью, которая и авторов понуждает быть аккуратными в выполнении договорных обязательств?
— Нет, вы не лирик, Галь, вы только внешне похожи на лирика. — Денисов по-мальчишески, с подскоком сел на диван. — Да, точнехонько, как у нас в деканате! И такие же шкафы там стояли с книгами, со всеми этими разрозненными Брокгаузами и Далями. Стойте, стойте, дорогой друг, а не в этих ли шкафах таятся те самые тома, которых недостает в моей энциклопедии?
— В вашей?
— Да, в той, что покоится в шкафах директорского кабинета.
— Так это как раз те тома, которых недостает в шкафах сценарного отдела!
— Ах, так?
— Конечно, так. Сценарному отделу и книги в руки. В вашем кабинете, прошу прощения, они бутафория, а у меня орудие производства.
— Как, видимо, и диван! — Денисов, смеясь, повалился на диван, закинул ноги на спинку.
— Канада, — сказал Леонид. — Соединенные Штаты. Босс. Бизнес. Вам бы сейчас сигару, Сергей Петрович, а рядом бы столик с виски и с содовой. И готово, снимай кадр из жизни миллионера. Нет, ни в жисть не поверю, что в Канаде вы всего лишь поторговывали нашими фильмишками.
— За кого же вы меня принимаете, сэр?.. — Денисов соскочил с дивана, ловко, упруго оттолкнувшись, будто это был спортивный снаряд. — Решено, сегодня же отстукаем приказ о вашем назначении на картину, Клыч.
Денисов, заторопившись, направился к двери. Тут ему больше делать было нечего. Все, что нужно, он сделал. Он даже сверх дела сделал: не только уговорил Клыча пойти на картину, но и пошутил с парнями, показал, что прост, дружествен с ними, но и от них тоже ждет дружественной поддержки. С порога он улыбнулся Леониду:
— Галь, завтра же пришлю вам все недостающие тома. Ваши, ваши они, согласен.
И ушел, прикрыв за собой дверь спешащей рукой. И вот уже слышен его голос во дворе студии. Распоряжающийся голос. Но никакого крика в нем, никакого начальнического напора. Спокойный, даже негромкий голос человека, уверенного, что его услышат, поймут и сделают все так, как ему надо.
— Молодец! — сказал Леонид. — Крепкий мужчина.
— Что за человек? — спросил Клыч. Он был подавлен, нет, оглушен случившейся в его жизни переменой. Уж очень все быстро сладилось. Пять минут назад он был в стороне, был зрителем и критиком, а сейчас надо было ему изготавливаться и срочно что-то менять в себе, решать для себя, чтобы назавтра встать к аппарату.
Не дождавшись ответа, он побрел из комнаты. У него даже спина была несчастной.
— А все-таки, старик, поздравляю с назначением! — крикнул ему вдогонку Леонид.
Клыч слабо отмахнулся от поздравления. У него и рука была несчастной, когда он ею взмахнул. И дверь он прикрыл за собой так трудно, словно отправлялся под нож хирурга или к зубному врачу.
А верно, что за человек? За этот месяц Леонид понял о Денисове еще меньше, чем тогда, в первую их встречу. Руководитель — да, и отличный. А каков человек, не разглядишь. И такой и этакий. И простодушный и лукавый. Вдруг вспомнил про институт, вдруг рассказал о своей работе в Канаде. Вспомнил ни о чем, рассказал ни про что. Затаенный какой-то. Может, замерзший? Жила ли в нем обида, потерпел ли он поражение или все было в порядке у него — никак этого нельзя было понять. А интересно бы понять. Человек не пустяковый — это видно, это чувствуется. Чувствуется даже на расстоянии. Эх ты, человекознатец! Чуть задача оказалась потрудней, ты и спасовал. И запомни, заруби на носу, человекознатец, что задачи такие все чаще и чаще станут попадаться тебе на жизненном пути. И твоя Лена — это тоже задачка, ответ на которую ты, оказывается, не нашел, хотя полагал, что тут все просто решается. Стоит только сказать тебе: «Лена, будь моей женой», — и ответ получен. Ошибся, человекознатец. Мальчишка ты, верхогляд, младший лейтенант — вот ты кто. Младший лейтенант в армии — это что-то очень зеленое, с петушиным срывающимся голосом. Но сегодня у тебя счастливый день, младший лейтенант. Сегодня ты набрался смелости и позвонил ей. Это во-первых. И сегодня ты понял, снова понял, что ничего еще не понимаешь в людях. Критика самого себя — это признак возмужания. Это во-вторых. Ну, а в-третьих, в-четвертых, в-пятых, это то, что она сказала тебе: «Два длинных и два коротких…»
10
Гостиница называлась «Дом Советов», но должна была бы по нынешним временам именоваться Домом кино. Работники киностудии занимали тут чуть ли не весь второй этаж — и с номерами на улицу, и с номерами во двор, и с номерами на остатки крепостного вала, так называемую Горку, где сейчас — на самой вершине вала — разместился летний ресторан под открытым небом. В гостинице жили все приехавшие на съемки художественного фильма, те, кто приехал только на один фильм. Тут обитали и постоянные работники студии, но недавние, еще не успевшие обзавестись в городе комнатами. Таких тоже было много. И получилось, что в гостинице собралась целая колония кинематографистов. Жили шумно, весело, выручая друг друга деньгами, едой, даже одеждой, не очень-то тяготясь таборным своим бытом. Для большинства он был привычен. Кинематографисты по профессии своей из племени кочевников. То гонятся они за диковинным пейзажем, то за уходящим солнцем, то подавай им снег летом или траву зимой. Собственной травы, собственного снега, своих сосен и берез, что в километре от родной студии, кинематографисту всегда мало. Да и не тот это снег, не та трава, не те березы. Суматошный, непоседливый, со стороны даже смешной народ эти киношники. Не очень, надо сказать, благополучный и совсем неустроенный народ. А спроси любого, сменит ли он профессию на другую, и услышишь незамедлительно: «Нет, не сменю». Есть в кино громадная притягательная сила. И для лодырей и для тружеников. В чем секрет этой силы, этого магнетизма, сказать не так просто. Кино это кино…
По пути в гостиницу Леонид заскочил в «Фирюзу», поклявшись себе, что лишь наскоро пообедает там. Ничего спиртного, даже пива он поклялся себе не пить. Клятву Леонид сдержал. Уходя, перебросился с Ирой несколькими шутливыми фразами, ставшими обычными у них. Он вроде как бы все еще ухаживал за ней, она вроде как бы все еще ждала, не придет ли он в гости. Это была игра, в которой ставки делаются понарошку, а потому совсем не опасно бросаться дорогостоящими словами.
— Здравствуй, любимый мой человек, — сказал он.
— Здравствуй, родной, — сказала она.
— Ну как ты, Иринушка?
— Спасибо, хорошо. А ты, милый?
— Все занят, занят, но…
С этим «но» Леонид и вышел из зала. Игра продолжалась. Это «но» было посулом. Верно, он занят, очень занят, но ведь когда-нибудь все же выдастся у него свободный вечерок…
Осень стояла на дворе, пришла в Ашхабад наконец осень, пришла прохлада. Температура днем не поднималась выше каких-нибудь двадцати восьми градусов, а вечером было и еще прохладнее. Давно закрылся городской парк — холодно. Кое-кто надел уже пальто — зябко. В Москве при такой температуре люди ходят без пиджаков, а здесь и верно стало как-то по-осеннему неприютно. Но только не для Леонида. Он здесь отдыхал в эти дни, он приободрился, когда спала жара. Вот таким, остывающим от солнца, потускневшим, он и любил этот город. Стало возможным, не жмурясь, глядеть на его улицы, на его дома. Город не так сиял, но у него прибавилось красок, появилась глубина, обозначился горизонт. И дышать в этом городе стало легко, а в воздухе зажил запах московских скверов, запах сохлой городской травы, родной, из детства.
Леонид не собирался задерживаться в гостинице, он хотел лишь переодеться и сразу уйти. К Лене было рано. Он хотел побродить по городу. Найти какую-нибудь незнакомую улицу и медленно пойти по ней, вглядываясь в ее жизнь. И поразмышлять о собственной. Он снова идет к Лене. Что он скажет ей? Надо было подумать, подумать. Побыть одному и подумать. Тогда он пришел к ней, не подумавши, и убежал потом как мальчишка. Все не так просто, надо приготовиться к трудному разговору. А то опять побежишь как мальчишка. Смешно, как же это ты собираешься приготовиться? Хочешь какие-нибудь фразы затвердить? Смешно. Ты идешь не доклад делать и не экзамен держать. Ты идешь к женщине, которую почти не знаешь, жизни ее не знаешь, мыслей, а идешь затем, чтобы снова просить ее стать твоей женой. Смешно устроен человек. Он только думает, что обо многом думает. А он не умеет думать и не хочет думать. Вот ты, ведь ты ни о чем сейчас не думаешь, у тебя никаких мыслей в голове. Ты размышляешь, но без мыслей. Тобой не разум движет, а иная какая-то сила. Это и называется любовью? А когда ты ехал сюда, за миг один решив принять это назначение, а тогда что тобой двигало? Ты размышлял тогда? Чепуха! Ты совершал поступок, не размышлял, а совершал поступок. И да здравствуют поступки! Побольше поступков и поменьше самоанализа. Ох, как же ты непоследователен, младший лейтенант! Ведь опять побежишь, сорвешься и побежишь как мальчишка. Нет, надо думать, думать! Слышишь меня, ты должен крепко подумать, прежде чем постучишь к ней в окно.
— Есть подумать! — сказал вслух Леонид. Но в голове не было ни единой мысли.
Он быстро переоделся, повязал даже галстук, действуя как автомат. Ни единой не было в голове мысли. Он даже не мог бы сказать, зачем это он наряжается. Решил, что так надо, решил — и все тут.
В коридоре, закрывая дверь, он снова прислушался к себе — ни единой мысли. Просто очень хотелось увидеть Лену, вот и все.
В холле его окликнули. Там уже собралась вся бражка, кто-то уже бренчал на рояле. Начинался вечер, предстояло решить сообща, как убить время.
Не поднимая головы, Леонид сбежал с лестницы.
В холле первого этажа его снова окликнули. Нет, он не станет останавливаться!
А в дверях его окликнул горбун привратник, он же чистильщик сапог, он же добровольный гостиничный соглядатай.
— Куда, дорогой? Зачем при галстуке?
— Свататься! — Леонид сбежал по ступенькам пышного подъезда, тесного от колонн.
— И-эх, шутник! — крикнул ему вдогонку горбун.
И на улице его окликнули:
— Леня, постой!
Он не стал смотреть кто это. Согнув в локтях руки, он побежал. Бежать было легко. И хорошо было ни о чем не думать.
Часом позже, отшагав целую дюжину улиц и ничего, конечно, не надумав за этот час — мыслей не было, их не было, — Леонид свернул на улочку, где жила Лена. Как и обычно по вечерам, здесь было темно и тихо. На сей раз он ничего не спутал, он постучал, как надо, И стал ждать, когда зашуршит гравий во дворе, а потом стукнет засов калитки.
Зашуршал гравий, стукнул засов. Леонид поднял голову, радостно качнувшись вперед. В узком проеме калитки, где Лене всегда было тесно, стояла маленькая, вся в черном фигурка с громадной луной на плече.
— Вы к Лене? — спросила фигурка и поправила сухонькой рукой на своем плече луну, чтобы она посветила ей, помогла разглядеть Леонида. — Лены нет дома. Ее вызвали.
Старческий голос звучал резко, хотя и был тих. Старуха говорила по-русски, Леонид понял ее, и все же он не сомневался, что она заговорила с ним вовсе не на русском, а на каком-то неведомом, древнем, давно умершем языке. Но он понял ее. И понял, что она говорит ему неправду. В этом древнем языке не все еще умерло, в нем жила неправда, в скриплом голосе жила неправда. Неуловимый звук, которому тысяча лет, лгал совсем так же, как тысячу лет назад. И луна была такой же, и черная фигурка старухи была из тех времен. А он, разве он был не такой же, не тысячелетней давности? Он посмотрел на свою тень, на зыбкую тень, длинную и носатую, ей тысяча лет, не меньше. Он посмотрел на тени домов, слившихся в черную полосу, какая ложится от крепостной стены. Каждый дом крепость, и улица тоже крепость, и город тоже крепость.
Не было смысла спорить со старухой, говорить ей, что Лена сама позвала его — тысячу лет назад такой разговор был бы невозможен. Но можно было стоять и ждать, что Лена все же подаст ему какой-нибудь знак. Он прислушался. Он сейчас так слышал, как никогда за всю свою жизнь. Он, кажется, слышал, как дышат стены.
— Зачем стоишь, что слушаешь? — на своем мертвом языке спросила старуха. — Ее нет дома. Уходи.
Он не двигался. Он слушал, как дышат стены, как спят половицы у Лены в комнате, прижавшись друг к другу, и он мог поклясться, что слышит их, хотя никто не ходил там в комнате, все замерло в доме. И он мог поклясться, что Лена там, что она там, что она затаилась в самом далеком углу, откуда даже до него не доходили звуки.
— Уходи, — повторила старуха и поправила луну на плече, чтобы она лучше светила.
— Почему? — спросил Леонид.
— Ты другой нации, — сказала старуха.
Теперь он все понял! Как же это он позабыл, что он другой нации, другой веры? Как же он посмел прокрасться в чужую крепость?! Стоит только старухе крикнуть, и на него накинутся стражники…
Леонид затряс головой, чувствуя, что сходит с ума.
— Ну и ну! — сказал он и попробовал улыбнуться. — Так какой же это все-таки годик на дворе? Какой же все-таки годик?
— Не шути, — сказала старуха. — Зачем все шутишь? И иди, иди. Лена ушла. Надолго…
Ее мертвый язык был отвратительно понятен.
— Лена дома, — сказал Леонид. — Я вспомнил, на дворе стоит тысяча девятьсот сорок седьмой год. Никакие нации нам не помешают, поверьте мне.
Старуха засмеялась очень тихо и опять как-то не по-нынешнему, а так, как смеялись такие вот старухи много веков назад. Серьезный это был смех. В нем звучала беспощадность.
— Уходи.
Можно было протянуть руку и тихонько отодвинуть старуху в сторону. А потом войти во двор, сделать несколько шагов по его гравию и войти в дом. А потом отыскать там Лену в самом дальнем углу, взять ее за плечи, притянуть к себе и спросить: «Ты что, рехнулась? Что ты прячешься? Разве ты маленькая, кого ты испугалась? И почему?..» Да, можно было все это проделать. Но вдруг не захотелось ни отталкивать старуху, ни разыскивать Лену. Она спряталась, она сама спряталась. Старуха тут не более как вестник беды, говорящий на мертвом, но понятном языке. Очень понятном!
Леонид снова глянул на свою тень. Жалкая, сутулая, хлипконогая тень сама потянула его за собой. «Чего уж, пошли!» — сказала ему тень. И он пошел за ней, дивясь жалкому своему облику, сновавшему впереди него. Но это было не все, унижение его на том не кончилось. Он услышал, как старуха сказала ему в спину:
— Московский кинто.
Старуха сказала это совсем уж тихо, но он услышал ее. И понял, хотя не очень-то точно знал, как перевести это слово «кинто». Бродяга? Забулдыга? Вот именно! И еще что-то такое, что в одно слово не вместить, если следовать точному его смыслу, и вместить, если вспомнить весь разговор и если вспомнить, что где-то в доме пряталась от него Лена, не девочка, совсем не девочка.
Тень, истончившись, рвалась вперед. Но бежать было необязательно. Наивные дураки, забулдыги, неудачники, ну эти, как их — московские кинто? — ходят и шагом.
11
Еще издали донесся до Леонида бойкий голос его дома, к гостиничной суете которого он так привык, что перестал замечать. Уезжая, — а он часто ездил по Туркмении, — он сдавал номер, возвращаясь, получал какой-нибудь другой. За полгода Леонид сменил с десяток номеров, но нравилась ему во всей гостинице только одна комната — большая, с балконом на улицу, с коричневой, морщинистой, как ладонь старика, горой вдали, на которую не худо глянуть поутру, когда хмуро на душе. Глянешь на эту горку и вспомнишь, что ты всего лишь миг один во вселенной. Вся твоя жизнь, все твои горести, радости, упования — миг один. И не хандри, и не паникуй. Мудрая старческая рука словно предостерегает тебя, встав ребром перед глазами, от излишнего самолюбования. Ведь хандра — это тоже самолюбование, если разобраться.
Ему повезло, сейчас он жил именно в этой комнате. Вот ляжет спать, а утром, только рассветет, выйдет на балкон и упрется глазами в старческую коричневую ладонь. И ободрится. Нельзя, не смеет человек падать духом, когда так мал срок его бытия. Что бы ни случилось с тобой, человек, как бы худо тебе ни было, ты живешь — и да здравствует жизнь!
Но зачем же спать, ежели так? Зачем дарить сну краткие мгновения своей жизни? Тем более, что рядом друзья, с которыми можно скоротать ночь. Тем более, что ты кинто, а это обязывает. Еще не было Ягве, Иисуса Христа, Будды, Магомета, а уже были бродяги и забулдыги.
Горбун привратник, осклабившись, распахнул перед ним дверь.
— Посватался, дорогой? Когда свадьба?
— Отказала.
— Такому джигиту? Нэ верю!
— Просто спряталась от меня.
— Нэ верю!
Говори о себе правду, только правду, одну только правду — и прослывешь лукавым, уклончивым, даже лживым!
Леонид взял горбуна за грязную, в гуталине руку, посмотрел в стертые его глазки, в темное, в каких-то крапинках лицо.
— А ты поверь, хоть раз в жизни поверь в то, что тебе говорят.
Горбун смутился, стертые его глазки покраснели, и щеки в крапинках покраснели. С ним никто так не разговаривал, никто не брал его за черную руку, так близко не придвигался к нему. Горбун беспокойно вжал в плечи голову, будто вдвинулся в горб. Он растерялся, он заколебался, он поверил было Леониду и тут же усомнился. Никто не говорил ему правду. Никто и никогда. Он такого не помнил.
— И-эх, шутник! — сказал он и привычно осклабился, недоверчиво, хитро, многоопытно.
Леонид пошел от него, брезгливо неся на отлете руку, только что касавшуюся горбуна. Нашел кому исповедаться! И прекрасно, прекрасно! Для этой исповеди лучшего духовника не сыскать!
Леонид взбежал на свой этаж, остановился, все еще держа на отлете руку. Пойти, что ли, вымыться? Сунуть себя под душ? Холодно! Он вдруг понял местных жителей, к которым уже пришла осень, которые уже начали зябнуть. И он тоже озяб вдруг. Выпить, что ли?
Он огляделся, прислушался. Всюду знакомые лица, и со всех сторон его окликают радостно, весело, благожелательно. У него много друзей! Ему рады! Все в порядке! Все, стало быть, просто замечательно! Да?..
Он подошел к роялю, за которым сидел Володька Птицин, что-то там такое наигрывая. Не столько пальцы шевелились у него, сколько весь он шевелился. Играл он скверно, утратив почти все, чему учили его в детстве, но играл, подпевая, подпрыгивая и подмигивая, все-таки что-то играл. И под это нечто тут танцевали. Кто как умел и кто что хотел.
Здесь была Марьям и был Денисов. Они как раз сейчас и танцевали чуть в сторонке от других. Танцевала Марьям, Денисов же только следовал за ней порывистым каким-то шагом. А она танцевала. Она сама себе что-то пела, не слушая Володину игру, и была сама по себе среди всех танцующих. Да ей и карты в руки, ведь она была балериной. Но нет, она как-то не по выученному танцевала, совсем не как балерина. Так, должно быть, танцуют наедине с собой молоденькие девушки, закрыв глаза, запрокинув голову, напрягши руки. Танцуют и мечтают. О ком? О принце, конечно. Об извечном этом принце, у которого может быть какое угодно имя, и звание, и обличие. Для одной это закованный в портупею лейтенантик, для другой — самозабвенно влюбленный в себя актерик с изолгавшимся от игры красивым лицом, для третьей — кто-то еще, и для четвертой еще кто-то. Принцев множество, их несметное множество. У Марьям сейчас был принцем Денисов. Это несомненно была игра. Марьям озорничала сейчас, столь явно потянувшись к Денисову, так забывшись в танце с ним, точно никого тут вокруг не было и не было за роялем ее Володи Птицина, жалостно так скакавшего над клавишами. Но это была опасная игра, как всякое кокетство, когда оно такое вот, уже ступившее за черту. А Марьям только и делала, что заступала черту. О, она не думала об опасности! Ведь она сейчас была девочкой, у себя в комнате, перед зеркалом, в мечтах о своем принце. Угловатая, летящая, позабывшаяся. Денисову было невмоготу с ней. Не танцор, по-видимому, он сейчас совсем разучился танцевать. Он только шагал следом за ней толчками как-то, будто спотыкаясь на каждом шагу. И смотрел ей в лицо, в приузившиеся, почти сомкнувшиеся глаза.
Все, кто танцевал, вскоре остановились, разошлись по углам, чтобы поглядеть, как танцуют эти двое. И Денисов было приостановился. Но Марьям не отпустила его. Она просто взяла его за руку и удержала. Он смутился, оглянулся на Птицина. Тот не смотрел на них, единственный, кто не смотрел на них, старательно изображая из себя тапера.
Они опять начали танцевать, эта пара, ступая по невидимой черте, и Марьям то и дело порывалась переступить ее. Она то склоняла к плечу Денисова голову, маленькую, выплетенную косами, с уснувшими глазами.
Или вдруг быстро опускала к его руке руку с сухими, даже на глаз горячими пальцами. Или вдруг изгибалась чуть приметно, но так, что жарко становилось глядеть на нее.
Впрочем, что, собственно, происходило? Ну, танцевали. Это ты от своей незадачи стал вдруг таким зорко въедливым. С кем актрисе и кокетничать, как не с директором студии. Кому тут и кокетничать, если не Марьям. А Птицину вольно ревновать при этом, таков уж их удел, этих Птициных.
Леонид пригасил в себе ненужную, неуместную зоркость, этакий мрачный взгляд на самое что ни на есть обыкновенное, и зашагал, вскидывая коленки и махая руками — беспечнее и быть нельзя! — к дивану, на котором восседали старейшины: режиссер Бурцев, оператор-скандинав Валентин Углов и Вася Дудин.
Бурцев по обыкновению несказанно обрадовался Леониду.
— Голубчик вы мой, как мне вас недоставало! — забасил он, норовя даже привстать и так тиская в своей лапище руку Леонида, что хочешь не хочешь, а вспомнишь о бурцевской богатырской стати. — А почему со съемки сбежали? Я приметливый, я все вижу. Не бойсь, склеим, склеим картинку! Не хуже других. — Бурцев поднялся. — Веселитесь, молодые люди, ликуйте, а мне пора ко сну. Старики тем и держатся, что рано спать себя укладывают.
Въедливая зоркость не желала оставлять Леонида. Он и хотел, да не мог не накручивать всяких сложностей. Удручен был чем-то Дудин, это сразу бросилось в глаза. Недоволен, даже сердит был красавец оператор. А Бурцев как-то мельтешил не в меру. Ну ясно, ясно, это все из-за Марьям, из-за ее танца с Денисовым. Мужчины никогда не научатся равнодушно взирать на эдакое.
Гора с плеч, этот танец наконец кончился.
Денисов подошел к ним, виновато улыбаясь и со злыми глазами. Будто уж изготовился дать отпор любой шуточке в свой адрес. Шуточек не последовало. Бурцев, попрощавшись с ним, быстро ушел. Дудин, словно ждал только этой минуты, заговорил с Денисовым о каких-то своих предотъездных делах. А скандинав-оператор, когда Птицин радостно заиграл что-то новое, медленно проследовал в угол, где стояла Марьям, и пригласил ее на танец.
Леонид стал глядеть, как они танцуют, приметив, что и Денисов глядит. Слушает Дудина, кивает ему, а сам скосил глаза. Марьям едва можно было узнать. Танцуя с оператором, она была сама строгость. Вот теперь она танцевала по-выученному, приподнимаясь на носках, будто на пуантах. А какое безгрешное, нет, отрешенное было у нее лицо. Что-то она там отыскала на потолке и не сводила глаз с него. Углов, бедняга, танцуя с этой заскучавшей женщиной, излишне начал стараться, выделывая свои па, и хоть и красив он был, хоть и умелым был танцором, а явно растерялся и пал духом.
— Все сделаю, все сделаю, — услышал Леонид голос Денисова, в котором явственно прозвучала счастливая нота. Чем же это так осчастливил его Дудин? Леонид оглянулся. Ну, конечно, Денисов даже не смотрел на Дудина, вряд ли слышал его.
— Все сделаю, все сделаю, — кивая, говорил он счастливым голосом, неотрывно глядя на Марьям.
А та, вперив взор в потолок, танцевала скуку. Нужны ли слова, когда вот так говорит тело? Актриса, актриса жила в Марьям во всякую минуту ее жизни. Только что была сыграна сценка «любовь», теперь игралась сценка «безразличие». И все это не шутя, самозабвенно. Марьям, милая татарочка, а ты не заиграешься?
12
Леонид на минутку сходил в свой номер, чтобы умыть лицо, — почему-то щеки у него горели, и надо было обязательно умыться. А когда он снова вернулся в холл, там все переменилось. Птицин по-прежнему отбывал свою каторгу у рояля, но в холле не было ни Марьям, ни Денисова. А без них и вообще будто бы ничего тут не было. И не понять было, зачем дергался у рояля Птицин, зачем стояли у стен люди. Пусто тут стало. Звуки же, которые извлекал из рояля Птицин, никак не слагались в мелодию, в глупенькую эту танцевальную мелодию. Они криком каким-то были. Сплошным криком, хриплым и надсадным, и две струны в этом крике уже надорвались и вот-вот могли лопнуть. Бедный Птицин, ему надо было помочь.
Леонид подошел к роялю и взял Птицина за руки, оторвал его руки от клавиш. Тихо стало. Но в рояле еще гудели струны, еще помирал звук.
— Где Денисов-то? — спросил Леонид. — Он мне нужен.
— Он занят сейчас, — сказал Птицин, гримасничая губами, и вдруг вскочил. — Но если он тебе нужен, если нужен… Пошли! — И он сорвался с места и побежал. — За мной! За мной!
Леониду тоже пришлось пуститься бегом, чтобы поспеть за ним. Бедный Птицин, он спешил, спешил.
Безмерно опечаленный Рухович, и беспечный, ухмыляющийся Дудин, и торжественно невозмутимый оператор увязались за Птициным и Леонидом. Целая свита теперь была у Птицина. А тот, вертя головой, ходко шел впереди, как верхнего чутья собака, потерявшая след. Вот забежал в тупик коридора, распахнул дверь на балкон. Темно и никого, только две звезды в небе. Посмотрел на эти звезды, задрав голову, пробормотал что-то, словно пожаловался в небо, и побежал назад, деловитый, оживленный, несчастный. Что-то поманило его издали, какой-то звук. Он ринулся на этот звук, не стыдясь, что выдает себя. Вот оно, настоящее, когда ничего не стыдно, когда только боль, боль, одна только боль живет в человеке. Но может, и не боль? Может, ни с чем нельзя сравнить это чувство, и, только пережив его, поймешь, что это такое? Леониду показалось, что он понимает Птицина. Он и сам напрягся весь, слушая, высматривая, заспешив куда-то, зная наперед, что поздно, поздно, мучаясь от этого знания, падая духом. И не в Птицине было дело, а в нем самом, в том, что стряслось с ним самим. Она спряталась от него. Почему? Тетка приказала? Пустое! У нее есть кто-то, еще до него был кто-то? Да, есть, был и есть! Но и это еще не все, не до конца. А что же все?..
Надо было поспешать за Птициным, надо было отвечать на какие-то вопросы Дудина, надо было прислушиваться все время к чему-то — он не мог сосредоточиться.
Вдруг Птицин остановился. Все подошли к нему и тоже остановились. Птицин слушал, вздернув плечо. Совсем рядом где-то звучала патефонная музыка. Пластинка была с трещиной и все подщелкивала, подщелкивала, и Птицин вздрагивал при каждом щелчке. Дудин молча указал ему пальцем на дверь, за которой играл патефон. Дверь была не закрыта, вернее, она была приоткрыта. Дудин подошел к двери, тихонько толкнул ее от себя. Дверь стронулась и стала отворяться, бесшумно, своей волей, как от сквозняка.
— Ну вот, — сказал Дудин шепотом. — Даже и не заперлись. Эх ты, Отелло!
У Птицина расплылись губы в улыбке, он был счастлив, у него щеки обмякли от счастья, рот приоткрылся. И ему ничего не было стыдно, ни страха своего мигом раньше, ни глупого своего от счастья лица. Вот оно, настоящее!
А из-за двери, подщелкивая и становясь все громче, звучал какой-то фокстротик с английскими словечками про любовь, которые выкрикивали время от времени оркестранты.
Дверь уже отворилась настежь, и Птицин стоял на пороге, а те, кто пришел с ним, стояли за его спиной. В комнате горел свет — все лампы, какие были. Столько света вовсе не требовалось, ведь Денисов и Марьям не книжку читать сюда пришли. А зачем они сюда пришли? Музыку послушать, эту вот надтреснутую пластинку? Да, они слушали ее, но казались оглохшими. Сидели в разных углах комнаты и казались оглохшими. И было ясно, почему они сидели в разных углах и почему нарочно приотворили дверь и зажгли весь свет. Они боялись друг друга, боялись того, что зачиналось в них друг против друга.
Леонид не стал смотреть на Птицина, он знал, что увидит жалкое лицо, что тот так же все понял, как и он. И снова стало невмоготу Леониду, будто он сам был сейчас Птициным. Да он и был им, был, но только на собственный лад. Радуясь, что никто его не останавливает, Леонид заспешил подальше отсюда. Куда? Да куда глаза глядят. Надо было побыть одному, подумать надо было. Исхитриться, изловчиться и додумать все до конца.
Тут под ноги ему легла лестница, и он спустился в холл первого этажа, где не было ни души. Ночь. Все спят. Это и хорошо. Он сможет идти и идти по безлюдным, неосвещенным улицам. Раздумывай, сколько душе угодно, добирайся до истины!
Горбун, спавший возле двери, приоткрыл глаза, пробормотал что-то и снова засопел, по-горбуньи коротко присвистывая.
Леонид тихо повернул ключ, и дверь выпустила его на волю.
В городе было хорошо. Дышалось хорошо. Снова вспомнилась далекая Москва, ночная, в пору ранней осени, когда пахнет жухлой травой, уже прильнувшей к земле для зимнего сна, и пахнет все еще теплой, угревшейся за лето землей. Нехитрые запахи, а без них нет родного города, как нет родного тебе человека, покуда не услышишь его запаха, его дыхания. Это что, звериное? Конечно. Человек — тот же зверь, только иногда несчастнее самого разнесчастного зверя. Потому как человеку приходится думать, думать.
Ушел, отодвинулся родной запах травы, словно брел Леонид Покровским бульваром и вдруг свернул в Казарменный переулок. Ветер подул со стороны гор, со стороны Ирана. У этого ветра был свой запах, горьковатый, как привкус дикого миндаля. Горьковатый, просто горький, наигорчайший. Ну, чего ты ломаешь голову, друг? Пора бы давно все понять. У твоей Лены есть какой-то именитый покровитель, еще до тебя был, и Лена не решается с ним порвать, хотя и тяготится этой связью, хотя и потянулась к тебе. Не решается?.. Но почему?! Да потому, что ты слаб, друг, немощен защитить ее. Свяжи она с тобой свою судьбу, конец ее карьере, ее продвижению. Конец, понимаешь? Так что же, ты оправдываешь ее? Нет! Такое нельзя оправдать. Но понять можно. Вот ты и понял…
В горле пересохло от миндалевого ветра, горького и неотступного, как и то, чем полна была голова. Забыться бы! Сглотнуть бы этот ветер, как и эти мысли! Одиночество вдруг показалось невыносимым. Найти бы собеседника, сотоварища — ах, как бы было хорошо!
Леонид остановился, огляделся, ориентируясь. И зашагал, найдя нужную ему дорогу. Он знал, куда идет. Он шел к Ире. Она впустит его, обязательно впустит, если только никого у нее сегодня нет. А если она впустит, он скажет ей: «Ира, будь моей женой». И женится, святая правда, женится! Разведет ее с беглым мужем и женится. Кто бы что бы ему ни говорил о ней. Он женится!
Как быстро проходишь ночью по длинному, казалось, дневному пути. Словно ты легче стал, вот-вот будто полетишь. Шаги громадные, идешь серединой улицы, и летит где-то сбоку твоя рукокрылая тень. Совсем не от века сего тень.
Он пришел. У Иры окно было во двор и потому без решетки. Окно было открыто. Он подтянулся к подоконнику, отодвинул занавеску, ожидая, что сейчас грянет ему навстречу взвизгнувший, как выстрел, лай Макса. Нет, Макс только чуть пискнул и затих. Узнал? Или привык к таким ночным вот шорохам?
— Ира, — позвал Леонид. Он почему-то утвердился в мысли, что она одна в комнате. Тихо было, темно и тихо было в комнате, и шел оттуда чуть слышный запах сладеньких, дешевых духов. Запах одинокой, неприхотливой, чистоплотной женщины.
— Ира, это я, Леонид…
Он услышал, как зазвенели, заскрипели под Ирой пружины. Он услышал, как она встала на пол, нашаривая рукой выключатель. И он услышал, как остановилось у него сердце от всех этих звуков и шорохов.
Загорелась лампа под потолком тускловатым, ночным светом. Ира стояла совсем недалеко от него, наклонясь вперед, всматриваясь заспанными глазами в темноту окна.
— Это кто же? С киностудии? — спросила она. Глаза ее удивленно приоткрылись.
— Да, с киностудии, — сказал Леонид. Он не мог не смотреть на нее, хоть ему и было нестерпимо стыдно. Она была в короткой, выше круглых колен ночной рубашке, прозрачной от бесчисленных стирок, замявшейся на животе.
— Пришел все-таки… Ну, влезай.
— Ира, будь моей женой, — сказал Леонид и перекинул ноги через подоконник.
— Ты это про что?
— Будь моей женой…
— Жених!.. — Она оглядела его внимательно, серьезными, проснувшимися глазами. Потом улыбнулась осторожно, страшась морщин. — Не глупи. Спать я с тобой буду, а замуж за тебя не пойду. Ничего из этого не выйдет. — Она подошла к нему, придерживая руками тяжелые груди. — Ну… поцеловал бы хоть меня… женишок…