ВОТ ОНО — ЧУДО!
1
РАДИО ПЕРЕДАВАЛО: в Москве до тридцати градусов мороза, северный ветер. А почему-то вспоминалось тепло московских квартир, горячий чай вспоминался, когда не удержать в руке стакан, и еще теплое вспоминалось подземелье метро, где всегда можно было обогреться, если уж очень застыл на улице.
В Ашхабаде, в южном городе, в знойном городе, было холодно, промозгло — и на улицах, и дома, и на работе. Жаркий этот город был не приспособлен для зимы, даже для такой, всего в два-три градуса мороза и с оттепелями к полудню. Казалось, этот город просто знать не желал, что бывает зима. Для него существовала лишь весна, короткая, как юность, громадное лето, как целая жизнь, ну и чуть-чуть еще осень, прикидывающаяся летом. А зимы не было. И потому не было в домах вторых рам, настоящих печей, дуло и с пола и с потолка. И потому не было ни у кого и настоящей зимней одежды, и даже самые солидные горожане смахивали на цыган, которые, как известно, продают свои шубы сразу за крещенскими морозами.
Пожалуй, только в павильоне по-настоящему отогревался Леонид. Здесь вовсю светили маленькие солнца, все эти метровые, пятисотки и трехсотки, все эти прожектора с поплавившимися, будто от жары, линзами. Здесь по-прежнему торжествовало лето, ибо снималось лето, то самое лето, которое не успели захватить на натуре. Прожектора грели воздух, синее небо на полотне задника и зеленые горы из картона грели душу. Правда, пронзительно дуло от дверей и удушливо воняло углями, но все-таки это было лето.
И какое-то летнее же, праздничное, чуть ли не курортное легкомыслие жило тут. Смеялись громче, чем надо бы, кричали, а не разговаривали, возбужденные у всех были лица. И курортная жила тут сутолока, бестолковщина. Но метры все-таки шли, полезные метры шли, и это было главным. Тут все были болельщиками, из тех, что уже не смотрят на игру своей команды, а только ждут результата, гола и этим и живут, позабыв о самой игре, зажмуриваясь даже, если гол угрожает своим воротам. Да, люди зажмуривались тут, гнали, гнали полезные метры. И… надеялись на чудо. Вот отснимут, подложат все по порядку, прикинут, подрежут, перемонтируют — и фильм родится. Не бог весть какой, а может, и хороший. А вдруг да и хороший! Ведь монтаж чудеса творит в кино, а Бурцев в этом деле смыслит. Старая школа, эйзенштейновская, кулешовская. И он смыслит, и его режиссер по монтажу Григорий Рухович смыслит, не зря же его выписали из Москвы. Хорошо снимают и операторы Углов и Клыч. Ничего, вот увидите, такой еще сладится фильм, что и премию получит…
Сегодня с утра съемок не было, сегодня утро было отдано на просмотр отснятого месяца полтора-два назад материала, который посылался на проявку в Ташкент — своя лаборатория с этим не справлялась. Начерно подложенный, с цифрами и крестами на стыках и без звука, материал этот должен был зажить на экране, даря своим творцам либо надежду, либо уныние. Тут уж жмурься не жмурься, а что-то увидишь.
В маленьком просмотровом зале собрались только руководители студии и главные творцы фильма. Все сели за микшером у стены. Здесь, кажется, было чуть потеплей. А вообще-то холодно, промозгло было в просмотровом зале, словно то был громадный и сырой вокзальный зал ожидания. А поезда нет, он опаздывает, и не у кого спросить, когда он будет.
— Начинаем, с божьей помощью? — сказал Денисов и вопросительно глянул на Бурцева. Даже такую малость, как команду о начале просмотра, мог сейчас отдать только он.
— Что ж, начинайте, начинайте, — завозясь в тесном для него кресле, вялым голосом отозвался Бурцев. — Смотрите, если не лень. — Он почти сполз с сиденья, откинулся головой на спинку, похоже, он решил вздремнуть.
Углов, сидевший на микшере, нажал кнопку, и в зале медленно стал пригасать свет.
Эту минуту, меньше чем минуту, когда гаснет в просмотровом зале свет и в темноте, пошуршав, разгорается луч проектора и вспыхивает экран, каким-то чудом превращаясь из большой белой тряпки в громадное и глубокое пространство жизни, — этот миг перед началом чуда, имя которому кино, Леонид так и не научился встречать без волнения. Казалось бы, сколько уж тысяч раз наблюдал он, как гаснет свет и начинает мерцать экран, пора уж привыкнуть, но нет, он не мог привыкнуть и всегда подбирался, всегда ожидая: сейчас, сейчас! Экран был не щедр, он редко дарил счастливое чувство изумления перед талантом, то необыкновенное чувство, когда ты и сам становишься шире, талантливее, добрее. Экран был не щедр на такие подарки, но если уж он дарил, то не было большей радости для Леонида. Он любил кино, он с малых лет любил кино, еще когда оно немым было и с экрана робко и ласково улыбалась ему Мэри Пикфорд, ему одному только, и был его героем побеждавший всех на свете Дуглас Фербенкс, и был его печальным и мудрым другом смешной, жалкий, со спадающими штанами большеглазый человечек.
На экране в праздничном убранстве возник городской стадион. Ага, это начинался эпизод колхозных скачек, где хрупкая Зульфия чуть что не обскакала прославленного джигита из России. Только ничтожные полкопыта уступила девушка на финише мужчине. Вот она какая, наша Зульфия!
Неважнецкий городской стадион с обшарпанными скамьями, с дырявой оградой и полем в рытвинах стал на экране неузнаваемым, выряженный транспарантами и флажками, ловко позакрывавшими все его дыры. Мчались лошади, кричали зрители, лошадиные громадные глаза таращились, вырастая во весь экран, и орали рты, молодые и старые, тоже распахнувшись во весь экран. А звука не было, шло немое кино, и домысливалось все, как в немом кино. Что это с людьми? Отчего так надрываются они в крике? Беда какая-нибудь? Или радость великая? И отчего так затравленно таращатся кони? Наводнение? Землетрясение? Да нет же, это всего лишь Зульфия почти нагнала русского джигита.
Откуда-то сбоку выскочили конь и всадник. Вдвоем они перепрыгнули монтажные кресты и зажили отдельно от всего эпизода, как бы вырвавшись на свободу.
— Не придумал еще, куда сунуть этот дубль, — сказал Бурцев и сел в кресле попрямее, вот только теперь заинтересовавшись происходящим на экране. — Помните, это когда конь взбунтовался.
Леонид вспомнил: этот кадр тогда на съемках был последним, кажется, седьмым по счету дублем. Восьмой дубль оказался роковым для всадника. Конь взбунтовался. Не помогла никакая выучка. Коня приучили к седлу, к человеку, ко всяческому аллюру, и это было разумно. Но на съемках от него потребовали бессмыслицы. Когда он втягивался в бег, его начинали придерживать, он шел ровно — его заставляли скакать. Ему издергали губы, вздыбливая. И затем лишь, чтобы другой конь, на котором сидела Зульфия, да не конь, а робкая тихоходная кобыленка шла с ним вровень и даже впереди него.
Конь взбунтовался. Он забыл выучку. Он осатанел от нелепых к нему требований и вышиб из седла своего жокея, мастера спорта, которого, может быть, и любил, но в котором изверился. Мастер спорта, дублировавший актера, игравшего казака, но не умевшего ездить верхом, неловко упал и дико закричал от нестерпимой боли, от обиды, от страха, что, станет калекой. Конь тотчас встал возле него, опамятовавшись. А Углов снимал, он знал свое дело и снимал, не паникуя, толково, не забыв и про наезд крупным планом на вопящего жокея. Отличный получился дубль. Жаль только, что не пригодится. Дублер не должен был падать, а падая, не должен был показывать лица, ведь он только со спины был похож на актера, игравшего казака.
— Ничего, сунем куда-нибудь, — бодро сказал Бурцев. — Падение и крик, конечно, отрежем, а бунт коня вышел здорово. Взбодрит эпизод.
— Этот бунт обойдется нам в копеечку, — сказал Денисов. — Дублер все еще в больнице. Да и парня жаль.
— Взбодрит, взбодрит эпизод, — как бы не слыша директора, оживленно повторил Бурцев. — Нет, мы этот дублик приспособим, мы ему местечко найдем. — И вдруг повернулся к Денисову, да так резко, что заскрипел, качнувшись, весь ряд. — А меня вам не жаль, Сергей Петрович? А меня, старика, полагаете, не вышвыривают из седла, заставляя снимать этот фильмик? Хорошо еще, звук не подложен, все эти песенки, все эти сопли-вопли. А я не конь, я поддать задом не могу. У меня зад для этого робкий, не раз, знаете ли, поротый!
Замолчал. Отвалился на спинку кресла и засопел с присвистом в нос, не то заснув сразу, не то задыхаясь от ярости.
На экране тем временем день сменился ночью, и луна поплыла по небу настоящая, но будто из фольги. Дувал, возле которого стояла Зульфия, тоже был настоящий, — этот эпизод снимали на натуре. Леонид хорошо помнил, как его снимали, но и дувал теперь показался ему ненастоящим, а павильонным, не из остойчивой глины, а из тряской фанеры. Не верилось тут ни во что. Не было звука, но Зульфия раскрывала рот, она пела, и это вот, что девушка поет ночью, что пришла на свидание и поет, ничуть не страшась осуждения односельчан, — это и было главной неправдой, делавшей ненастоящей даже настоящую луну.
Зульфия попела недолго и стала слушать, что говорит ей молодой казак, жених ее подруги, которого коварная Зульфия решила влюбить в себя. Просто так, забавы ради. Казак говорил, но не было звука, и было смешно смотреть, как дергается во все стороны его рот, и было ясно, что казак произносит какие-то совершенно невозможные для него слова, длинные и безжизненные, как холодные макароны.
Трудно было узнать в Зульфии Марьям. Куда девалась в ней актриса, ее страсть к игре, так владевшая ею во всякую минуту жизни? Она увяла, ей было нестерпимо скучно. Она знала столько про любовь, что эта сценка у дувала, это гримасничанье про любовь, всего только вгоняла ее в сон. «Проснись! — говорила она себе. — Проснись! Вспомни!» И тогда ее лицо оживлялось на миг, но, оживляясь, все равно оставалось чужим, далеким этому фильму, жило собой, в себе.
Леонид вспомнил, как бился с ней в этом эпизоде Бурцев. Он умолял, он бранился, он сам показывая и казака и Марьям, препотешные выкидывая коленца, — Марьям спала. Наконец старик подошел к ней и шепнул ей что-то на ухо, скорее всего что-то уж такое соленое, что даже режиссеру не дано оглашать громким голосом. В режиссерском методе Бурцева эти словечки на ушко занимали не последнее место. И часто помогали. Помогли и на сей раз. Марьям глянула на старика, бывало приузив глаза, усмехнулась, развеселилась.
И как только начался на экране этот дубль с повеселевшей, заигравшей Марьям, так стих в кресле, перестал высвистывать носом Бурцев. Пробудился или отдышался — пойми его.
— Это подойдет, — сказал он.
Марьям играла, перебарщивая, уж очень завлекая; никакой она сейчас не была сельской девушкой, а была городской потаскушкой, развязной и многоопытной. Марьям забавлялась.
— Не то, не то! — громко сказал Денисов, и Леониду показалось, что он увидел в темноте, как Денисов болезненно поморщился. — Грубо! Ведь грубо же!
— Ничего, подойдет, — повторил Бурцев, и Леониду показалось, что он увидел лукавую его усмешечку. — Зритель это любит, мужчины такое любят. Эпизод для мужской части рода человеческого. — Старик, должно быть, перестал улыбаться, вновь засвистав носом. — Надо же мне было чем-то взбодрить этих лунатиков!
На экране замелькали кресты, цифры — пленка кончилась. В зале зажегся свет.
— А впрочем, это еще черновик, черновик, — сказал Бурцев, быстро поднимаясь, так что качнулся весь ряд кресел. Он зашагал к выходу, решительно отмахиваясь рукой от каких-либо разговоров.
— Конечно, черновик! — обрадованно подхватил кто-то.
Все столпились у дверей, торопясь выйти, чтобы отрешиться от увиденного, чтобы не затеялся разговор, чтобы можно было опять зажмуриться.
2
Выйдя из зала, Денисов, оглянувшись на Леонида, взял его под руку, когда тот подошел, наклонился к нему, готовясь что-то сказать, но только зло сжал губы, будто на лету яростно прихлопнув какие-то яростные же слова.
Молча срезали угол двора, все так и идя рука об руку, со склоненными друг к другу головами, словно мирно беседуя. Молча прошли коридором студии, пересекли приемную, где было людно, Денисова ждали, и наконец очутились с глазу на глаз за обитой клеенкой дверью директорского кабинета. И тут Денисов дал волю прихлопнутым словам. Он их выстанывал, эти слова. Он, как от адской зубной боли, все время был в движении, приваливаясь животом на стол, садясь и сразу вскакивая, чтобы косо прошагать из угла в угол, запинаясь о стулья.
Леонид помыслить не мог, что этот сдержанный, лощеный человек способен так браниться, что и он бессилен бывает уследить за собой. Леонид глядел на метавшегося Денисова и добрел к нему, увидев по-новому отомкнувшимся, павшим духом. Всегдашняя победоносность оставила Денисова. Этот человек страдал, едва не плакал. И он все твердил, какие бы ругательства ни заплетая, он все выкрикивал единственное и самое главное бранное и горькое сейчас для него слово:
— Дрянцо! Дрянцо!
Леонид понимал: Денисов взорвался из-за многого, дошел человек, но это вот «Дрянцо!» — это было о Марьям. Там, на экране, в сценке той при луне Марьям оскорбила его, он что-то гаденькое узнал про нее. Сам узнал, не с чужих слов.
Денисов чуть поуспокоился, вернее, чуть поутихла в нем боль. Он заговорил тише и не бранясь. Тише и глуше, но и памятливее к сказанному. Он снова становился самим собой. В гневе он был молод, растерян, обидчив, жалок даже. Поуспокоившись, он стал опаснее, злее, он вернулся во взрослость. И губы, глаза — все лицо его вернулось во взрослость, сжалось, отвердело. Он твердо уселся в свое древнее с резной спинкой кресло, твердо выставил на стол локти, почти не разжимая губ, жесткие, припечатывающие стал цедить слова:
— Старый хитрец! Взбодрить! Чем? Танцем живота? У-у, кудрявый умелец!
— А что, Сергей Петрович, что, если нам самим забить тревогу? — спеша и загораясь, предложил Леонид. — Не выходит, мол, фильм, и все тут. Художественно несостоятелен. Бились, бились и… — Леонид еще не договорил, а уже понял, что предлагает невозможное, что зелен его совет. И он скомкал, сжевал последнюю фразу.
— Мы на крючке, Леня, мы на крючке, — Денисов выметнул вперед руку, согнув крючком указательный палец. Усмехнулся, тонкие разняв губы. — Ведь пошли, поползли первые метры. Клюнула рыбка! Деньжонки пошли, план, сроки. Подсекли! И ждут теперь наш фильм, пишут о нем. Мы на крючке! Вот как это делается. Ну а вскоре и на бережок нас шмякнут. Что за улов? А, пескарь паршивый! Отдать его кошке! — Денисову вдруг судорогой свело плечи. — Дрянцо! Дрянцо! — Он вскочил, собираясь, кажется, опять забегать по кабинету.
Ему помешали. Приоткрылась дверь, и в кабинет просунулась голова — поповская шапка сивых волос и округлое, маленькое под этой шапкой, с деликатной улыбочкой лицо. Пошире открылась дверь, и встал на пороге щупловатый, в аккуратном, мальчикового размера и кроя костюме мужчина лет под пятьдесят. Он был сама деликатность, он в кабинет ступил осторожненько, он вкрадчиво, застенчиво улыбался. Только вот на Ксению Павловну не обращал никакого внимания, хотя она тянула его за рукав обратно в приемную, шепча возмущенно:
— Да ведь заняты же, заняты!
— Ничего, меня примут. Сергей Петрович, ведь примете?
— Прошу, — Денисов стал посреди кабинета, разбежливо наклонившись к посетителю. — Но почему, Илья Зотович, вы все еще на студии? Об этот час вам бы надлежало быть в Красноводске и готовиться к съемкам.
— В том-то и дело, в том-то и дело…
Илья Зотович, прежде чем продолжить разговор, глянул на Леонида, ожидая, а не уйдет ли тот, понял, что не уйдет, и, вздохнув, примирился с этим, оглянувшись на дверь, чтобы хоть Ксения Павловна ушла. А когда та ушла, он вернулся к двери и потянул ее на себя, проверяя, не осталась ли щель.
— Опять какие-нибудь чрезвычайные обстоятельства? — спросил Денисов.
Леонид отвел глаза, таким злым стало лицо Денисова.
— В том-то и дело, в том-то и дело… — Илья Зотович не замечал директорского гнева, вернее, не пожелал заметить. Он верил, что с ним обойдутся наилучшим образом. — Нельзя мне туда ехать, Сергей Петрович. Никак нельзя.
— Это почему же?
— Лютые ветра сейчас в Красноводске. Каспий штормит.
— И никто не работает?
— Отчего же, работают.
— И нефть качают, и зверя морского бьют?
— Приходится.
— Вот и снимите, как людям приходится. Вы оператор хроники. А ветер и шторм на Каспии — это тоже хроника. Не так ли?
— Я с первых дней работаю на студии, Сергей Петрович. Два десятка лет…
— И что же?
— Мне видней, простите, что снимать и когда.
— Видней… Упустите событие, ради которого и стоило ехать, а потом начнете все это восстанавливать. Хороша хроника! Людей обрядите в новые спецовочки, разучите с ними каждый жест, взамен ветра, чтобы взбодрить эпизод, пригоните ветродуй. Так, что ли?
Илья Зотович, склонив покорно голову, терпеливо слушал. Всем видом своим он показывал, что не собирается вступать в дискуссию, а пришел сюда лишь затем, чтобы отменить командировку, поскольку там, куда он должен был ехать, разгулялась непогодь. В непогодь же он работать не желал.
— Так, что ли? — переспросил Денисов. — Ветродуй, спрашиваю я, вам понадобится, чтобы взбодрить эпизод?
— Может, и понадобится, — миролюбиво откликнулся Илья Зотович. В своем мальчиковом спортивном костюмчике он и впрямь походил на засмущавшегося мальчугана, только отчего-то с седыми космами. И вот этому седому мальчугану сейчас предстояло выслушать такое, что не приведи господь. Леонид напрягся, ожидая взрыва, — ведь Денисов давно уже выдернул предохранительную чеку, ведь взрыв уже блеснул было в его утративших синеву глазах. Взрыва не последовало. Разве что он таился в самих словах, произнесенных нарочито тихо:
— Прошу вас, сейчас же на вокзал и любым поездом, хоть товарным, в Красноводск. И чтобы завтра же приступили к съемкам. Все! — Только это «Все!» прозвучало чуть погромче, вырвавшись из придушливого плена. И, пожалуй, это «Все!» и задало тон дальнейшему. Взорвался Илья Зотович. Тоненьким вдруг голоском он принялся выкрикивать:
— Не забывайте, что я заслуженный деятель искусств республики! Вы тут без году неделя директор, а я восемнадцать пересидел таких, как вы, и девятнадцатого провожу!
— На вокзал, на вокзал, уважаемый деятель искусств. Согласно командировочному предписанию. — Денисов подошел к двери и распахнул ее, с любезной улыбкой обернувшись к оператору: — Прошу вас на вокзал.
Илья Зотович замер, захлебнулся, такими обидными показались ему слова и действия директора.
Ничего более, не сказав, Илья Зотович заспешил к двери. С порога обернулся и пальцем погрозил Денисову. И невелика фигура, и жест смешной, а Леониду сделалось не по себе. Уж очень серьезен был Илья Зотович, когда тряс пальцем. Дверь тихонько затворилась за ним, ну и вся история. Вся ли? Это еще как знать…
Денисов вернулся к своему креслу, неловко осел в него, шумно вобрал и выпустил воздух, как бегун после финиша.
— Лентяй и бездарь! — устало сказал он. — А что, и проводит. И девятнадцатого, и двадцатого. Есть в таких людишках какая-то непонятная мне сила, живучесть. Заявленьица еще начнет строчить, вот посмотрите.
Зазвонил телефон, один из двух, — Денисов оставил после своего предшественника только два аппарата из четырех, но оба зато действовали. Как раз зазвонил и второй. Улыбнувшись, Денисов с удовольствием вслушивался в веселый перезвон телефонов. Эти звонки обрадовали его, суля что-то новое, отвлекая, зовя к деятельности. Выждав немного, он разом поднял обе трубки, поделив между ними свое внимание.
— Да, да! — И стал слушать, разно откликаясь улыбкой и глазами на то, что услышал, работая сразу на двух собеседников. С одним он соглашался, другому возражал, с одним был добр, с другим суховат, и это было нелегко, если помнить, что он слушал обоих сразу, а отвечал каждому порознь. Но Денисов весело, артистически справлялся с этой работой. Леониду было радостно смотреть на него.
Один из звонивших вскоре попрощался, но тут же, только Денисов опустил трубку, раздался новый звонок. Денисов с готовностью снова поднял трубку, его забавляла эта игра.
— Слушаю вас, — сказал он новому собеседнику. — Так и порешили, — сказал он старому собеседнику, добро улыбаясь обоим. И вдруг лицо его напряглось, ужалось, заново становясь злым.
— Да, Марьям, — сказал он новому своему собеседнику. — Ну, что тебе? — А про старого собеседника он просто забыл, отвел руку с трубкой и напрочь забыл. — Да, Марьям, я слушаю, слушаю. Да, смотрел. Как у тебя получилось? — Денисов сморщился, наваливаясь грудью на стол, будто снова схватила его боль. Он встретился глазами с Леонидом. Глазами же о чем-то спросил его, Леонид не понял, о чем. Совета его спрашивали, мнения? На всякий случай Леонид подсказал, смалодушничав:
— Ничего получилось.
— Вот Галь говорит — ничего получилось. Да, у меня. Хорошо, позову. — Денисов опустил трубку на аппарат. Вспомнил про другого своего собеседника, хотел было продолжить с ним разговор, но передумал и тоже опустил трубку. — Леонид Викторович, Марьям приглашает вас на завтрак. — Денисов неуклюже выбрался из-за стола, неуклюже ступая, подошел к Леониду. — Пошли, Леня, расскажите ей, как она играла замечательно. Я не могу.
— Пойдемте.
3
Снова путь через студию, через студийный двор. И снова молчком. Денисов так ушел в свои мысли, что Леонид не решался с ним заговорить.
Следом за выезжавшим грузовиком они прошли в открытые ворота, и вахтер Фаддей Фалалеевич, как швейцар, придержал створку ворот для Денисова. Для Галя он тоже придержал ворота, но уже не рукой, а ногой. И в этом было то различие, какое и должно было быть: для директора одно уважение, для начальника сценарного отдела другое.
Идти было недалеко. С месяц назад Денисов уехал из гостиницы, заняв освободившуюся квартиру своего предшественника. Кстати, и Галь тоже жил теперь не в гостинице. Ему сняли маленький домик в одну комнату, притулившийся на обширном дворе рачительного осетина, который построил этот домик рядом со своим большим домом, чтобы отделить женившегося сына. Таков был обычай у них, у осетин, отделять молодоженов. Но сын вскоре уехал с женой из города, и домик молодоженов опустел. Он находился совсем рядом со студией и всего за квартал от дома Денисова. Впрочем, Леонид, почти месяц соседствуя с Денисовым, ни разу не побывал у него. Без приглашения заходить было неудобно, а Денисов не приглашал.
— Устроюсь окончательно, обживусь, — говорил он, — вот тогда уж и позову вас к себе.
Но дело, конечно, было не в устройстве дома. Леонид отлично понимал, почему Денисов не зовет его к себе. У Денисова — и это знали все на студии — с недавних пор поселилась Марьям. Как? Да возможно ли? А Володя Птицин? Ведь они были… Да, возможно, оказалось, что возможно. Ну и что ж, что Володя Птицин существует на свете, ну и что из этого? И что из того, что они были еще недавно как бы мужем и женой? А вот теперь как бы мужем и женой стали друг для дружки Денисов и Марьям. Всякое случается. Все возможно.
Это началось у них с того вечера, с того самого вечера, когда Леонид увидел их танцующими. Тот вечер был из запоминающихся, пожалуй что, на всю жизнь. В тот вечер и у Леонида многое поменялось в жизни. В тот вечер и в ту ночь. Как? Да возможно ли? Восклицайте, восклицайте, изумляйтесь сколько угодно. Да, возможно. С того вечера Леонид стал жить с Ирой, с буфетчицей Ирой, женщиной лет на десять старше его и не его, как принято говорить, круга, с женщиной, которой были чужды его дела, а ему ее. И все же так получилось, та первая ночь стала для них не единственной. Они не появлялись нигде вдвоем — каждый по-своему стыдился этой связи, — но по ночам они частенько бывали вместе, не любя любя друг друга. Для обоих этот союз был полустанком, временным обиталищем. Каждый ждал чего-то иного для себя, чего-то своего, устойчивого. А пока что…
Да, ну а как же Птицин и Марьям и Денисов? Что-то непонятное свершилось в отношениях этой троицы. Непонятное для Галя. Что ни говори, а он был еще слишком молод, он не умел еще многому из жизненных явлений найти свое место. Но его страшно интересовало, что же у них там происходит. И больше всего интересовал его Птицин. Тот, казалось, примирился со своей участью. Казалось, он вовсе и не любил Марьям, и когда она ушла, ничего с ним особенного не стряслось. Он не запил, он не уехал, его даже не оставила обычная чуть ироничная веселость. Загадка! И еще большая загадка: Птицин не сторонился Денисова, Марьям. Их часто видели втроем. Похоже было, что Птицин подружился с Денисовым.
Леонид ничего не понимал. Ему что-то объясняли, на что-то намекали, но он все равно ничего не понимал. А хотелось понять, важно было понять. Для себя! Мир ширился, мир затуманивался перед глазами. Много сложного, много скверного, много темного утаивалось в том жизненном тумане. Надо было понимать, понимать, понимать… И вот он идет в дом к Денисову, идет, приглашенный туда Марьям, ведомый самим Денисовым. Чудеса! И они проходят той самой улицей, на которой еще недавно жил у Марьям Птицин, где Птицин и сейчас живет, Марьям уступила ему эту комнату. Ну и ну! И они соседи почти, Марьям с Денисовым и Птицин. Вечерами они вместе — об этом говорит вся студия, это так. А потом Птицин уходит к себе. Он остается один в своей комнатенке. И он не спивается там, не пытается повеситься. Проходит ночь, и он появляется в студии, веселый, бодрый. Разве что никому в глаза не глядит. Только разве что это.
— Пришли, — сказал Денисов.
Он отпер калитку в ограде, которая, как и у большинства домов на этой улице, была продолжением стены дома, шла вровень с крышей. Поэтому и не понять было с улицы, велик ли сам дом. Он смотрел на улицу всего двумя зарешеченными окошками.
Вошли. Так оно и оказалось: со двора дом производил куда более внушительное впечатление. Он был как бы обращен лицом во двор, а сам двор, отгороженный от соседей высоченными стенами, был как бы продолжением дома. Леонид привык уже к подобной архитектуре, она здесь называлась персидской. По-видимому, такой дом понравился бы и англичанину, провозгласившему: «Мой дом — моя крепость». Да, это была крепость, маленькая крепость в тесном ряду подобных же крепостей. И она укрывала семью и прежде всего женщин от дерзких взглядов куда надежнее, чем паранджа. Во дворе такого дома можно было ходить хоть голым, ни соседи, ни с улицы тебя не увидят. И двор такого дома не был в обычном смысле двором, конечно же он был продолжением дома, в нем разрослись деревья, дававшие тень, тенистой аркой переплетались виноградные лозы, журчал крохотный фонтанчик, роняя ломкую, скупую струю в крохотный, размерами с таз бассейн.
— Восток, восток, — сказал Леонид, останавливаясь и оглядываясь. Ему нравились эти Дома с потаенным своим миром, из «Тысячи и одной ночи» дома. Стоило только переступить порог такого дома, войти в его двор, как тотчас перед глазами возникали картины-тени, будто наяву начинал жить какой-то из детства сон. Из сказки сон. И виделись в том сне закутанные с головой женские фигуры, наклоненные в стремительном легком шаге, пугливые, с вдруг мелькнувшими прекрасными глазами. А в шорохе фонтана слышалась музыка — незнакомая, диковатая, но словно и родная, некогда, давным-давно когда-то слышанная. Восток, восток… Ведь и он был с востока, если отбросить в сторону, скажем, тысячу лет. Да и что они значат, эти десять столетий, если вспомнить о вон тех горах вдали, которые и тогда были все теми же самыми.
— Хорошо у вас тут, — сказал Леонид.
— Верно? — Денисову тоже у себя нравилось. Он еще не привык к своему дому, и он тоже остановился, оглядываясь, находя, должно быть, все новые и новые милые глазу уголки.
Даже зимой двор-сад не обезлистел, все только выжелтилось, подсохло, утихло ненадолго. Здесь жила осень, а не зима, и даже виноградные гроздья кое-где сохранились на самом верху, куда не дотянуться рукой.
Из дома в накинутом на голову платке, который укрывал и всю фигуру, вышла женщина. Она не заспешила навстречу Денисову. Она остановилась за столбиком открытой широкой террасы, прячась за этим столбиком, ведь в дом пришел посторонний. Сон стал явью, Леонид загляделся на эту женщину, кутавшуюся в платок, боявшуюся выставить вперед и кончик туфли. Кто такая? Откуда она здесь?
А Денисов уже шел к ней, забыв обо всем на свете, как слепец, тыкаясь о деревья. Бог ты мой, да это Марьям! Она подняла руку, нещедро приоткрыв навстречу Денисову свое громадноглазое лицо. Но у Марьям никогда не было таких громадных глаз. Выходит, что были. Это была Марьям, но только не нынешняя, а женщина из минувшего, из какого-нибудь до нашей эры столетия. И глаза у нее под платком были или казались, а это одно и то же, громадными, как у женщины из восточной легенды.
Леонид несмело двинулся к террасе. Марьям не замечала его, не отозвалась на его поклон. Она была строга и с Денисовым. Она лишь подождала, когда он подойдет, и тут же, гибко уклонившись от его рук, ускользнула в дом.
— Марьям! — каким-то не своим голосом позвал ее Денисов. Он обернулся к Леониду, огорченный, пристыженный. — Ушла. Сердится.
— На что? — спросил Леонид, испытывая замешательство.
— Да вот, что не похвалил ее игру. Беда мне с ней! — Денисов все не мог совладать с лицом и ладонью жестко растирал его, как после бритья, стараясь скрыть от Галя свое смущение. — Вы уж, Леня, подключитесь. Ну, соврите что-нибудь. Вам проще.
Они двигались по террасе, тянувшейся от конца до конца вдоль стены дома, как широкая ступень в сад. Летом здесь спали и была здесь кухня. Вот и сейчас в углу жужжал примус, злясь на то, что ветер сдувает его пламя. И стояла на примусе большущая сковорода, булькающая чем-то вкусным, горячим.
Женщина из легенды, оказывается, несколькими минутами раньше разожгла этот примус, поставила на него эту вполне современную сковороду. Но запах, запах жареной баранины был все тем же, что и тысячелетия назад.
— Ладно, совру что-нибудь, — пообещал Леонид, сглатывая слюну.
В комнате, куда Денисов ввел его, Марьям не было. Денисов заспешил в соседнюю комнату, рукой приглашая Леонида снять пальто и садиться на стоявшую в углу тахту.
Комната была почти пуста, недообставлена. Свежие стены источали запах масляной краски. И еще один запах жил здесь — запах острых духов и молодого женского тела, загнанного в трудную работу балерины. Почему-то подумалось, что такой же воздух жил и в гаремах. Вместе с запахами жирной баранины и дымком жаровен. Вместе с запахами каких-то неведомых плодов. И почему-то стало невыносимо дышать этим воздухом, как бывает трудно наблюдать чужое счастье.
— Жрать хочется! — вслух сказал Леонид, найдя самое простое объяснение вдруг сиротскому своему чувству.
Над тахтой висел портрет мальчика, мастерски выполненная большая фотография. Мальчику было лет семь, и это, конечно, был сын Денисова. Отцовские с прищуром глаза, отцовский нос уточкой. И еще отцовское что-то в губах, в очерке щек, во всем складе лица, уже обретшего характер. Тут было и упорство, и упрямство, и хитреца, тут явственно проглянула доброта, этакая размашливая порода. Чудо — крохотный мальчуган, а сколько уже отдано ему, какая уже в нем видна изготовка к жизни. И как по этому щекастому личику легко читать все то, что затаилось, стало затушеванным в лице отца. Эта затушевка — это и есть опыт жизни, маска жизни, не так ли?
Вернулся Денисов.
— Сейчас Марьям выйдет, наряжается, — сказал он, хмурясь и морщась, досадуя на себя за что-то. Впрочем, ясно за что. Он бранил себя сейчас, что так замельтешил перед Марьям, что таким его увидел Леонид. И он, должно быть, собирался исправить впечатление, и хмурился, и морщился, вспомнив, что сердит, что просто зол на Марьям. Да, мальчугану на фотографии громадную предстоит прожить жизнь, трудную при этом, пеструю, чтобы подравнять свое лицо с отцовским. А изначала, а в юности ведь и Денисов был так раскрыт, так улыбчив, доверчив.
— Вы любите сына? — спросил Леонид.
— Очень.
Вошла Марьям. В строгом платье, косы короной уложены под затканной шапочкой. Какое там дрянцо! Королевна, «дочь царя из царей Индии», прекрасная, «подобна луне в полнолуние», как сказала бы о ней Шахразада. Девочка — женщина — повелительница. И ничего не вышло у Денисова с его решением повести себя с ней построже, как она того заслуживала, если вспомнить ее развязную игру в эпизоде у дувала. Денисов обмяк, струсил, восхитился, поглупел, расплывшись в улыбке. Леонид не знал, на кого смотреть: на царственную ли Марьям, на раболепствующего ли Денисова, столь не похожего на самого себя. И она и он не были самими собой. Это был спектакль. И тут, конечно, Марьям была на высоте, тут она снова была актрисой, и отличной. Ну а Денисов был жалким статистом. Да он и не играл. Это была его жизнь, его новая роль в жизни, не из легких, надо сказать, роль. Но он был счастлив. Этот статист прямо-таки излучал счастье. Его неволя была ему в радость.
Они ходили по комнате, вместе накрывали на стол, Марьям радушно улыбалась Леониду, Денисов какие-то все отпускал шуточки, а Леонид смотрел на них растерянно и изумленно и вспоминал Марьям и Володю Птицина там, в их голой комнатке с платьями Марьям, развешанными на гвоздях. Где сейчас Володя? Не в той ли комнате, не в сотне ли метров отсюда? Что поделывает?
Никакого смущения у Марьям. Она позабыла, что Леонид был у нее дома, когда она жила с Володей, видел их вместе. Она позабыла. А если и помнила, так что из этого? Жизнь это жизнь, дорогой мой. Женщина ушла от одного и пришла к другому. Любила, разлюбила, полюбила вновь. Пора отрешиться от школярской наивности. Все понятно, даже обычно. А все-таки было скверно, было смутно на душе. Было жаль Володю. Может быть, потому еще, что и самого себя было жаль.
— Леонид Викторович, пожалуйте к столу, — сказала Марьям. Ей захотелось сейчас сыграть светскую даму, и отсюда это «пожалуйте». Словечко совсем не ее, она почувствовала это и рассмеялась. — Леня, подсаживайтесь, а то я все сама съем!
Ну, уселись за стол. Дочь царя из царей Индии принесла сковороду с бараниной и начала есть, и дочь царя из царей со святой непосредственностью руками хватала куски мяса и быстро вся вымазалась, но и это в ней нравилось Денисову.
За столом Марьям показалось тесно, она взяла тарелку и села на ковер у тахты. Денисов улыбнулся ее выходке. Ему все в ней нравилось. Как бы она ни повела себя, все было совершенством. Но она и Леониду нравилась, ему радостно стало смотреть на нее, на перемазанное жиром смазливое ее личико, на то, как она сидела в ногах своего властелина, и древний узор ковра был тем же, что и на ее шапочке.
Вровень с головой Марьям было окно. Оно выходило во двор и было без решетки. Великая радость в таких домах — окно без решетки. За окном виднелся морщинистый мягкий ствол тутового дерева, а позади белела стена дувала. И совсем рядом с дувалом, казалось, что рядом, висели в синем небе коричневые приснеженные горы. Удачнее фона для Марьям, какой она сидела на ковре, не сыскал бы и самый лучший художник. Недоставало лишь музыки, той самой диковатой, незнакомой и узнанной.
Кто-то негромко постучал в стекло окна, которое выходило на улицу и потому было с решеткой. Леонид глянул и не поверил глазам. В раме окна, в решетчатых полосах возникло смеющееся лицо Птицина. Он шевелил толстыми губами, прижатыми к стеклу, неслышные произнося слова.
— Сейчас, сейчас! — Марьям вытерла жирные пальцы о ковер и вскочила, обрадовавшись Птицину всем рванувшимся к окну телом. — Володя, заходи! — Она распахнула окно. — Ну чего ты здесь стоишь? Заходи, я сейчас открою дверь.
— Нет, нет, я мимоходом, — Птицин заглядывал в комнату, улыбаясь и кивая Денисову, Леониду. — Тут на углу раков продают, вот я и прихватил вам дюжину. — Он начал совать за прутья раскоряченные рачьи тельца.
Марьям брала их, вскрикивая, пугаясь, роняя на пол. А Птицин смеялся и глядел на нее, на Денисова, на Леонида, старательно деля между ними свои бойкие, быстрые улыбочки.
— Честное слово, пароль донер, Сергей Петрович, не раки, а крокодилы. Три рака, труа шоз, Леня, и ты сыт.
— Хватит и двух таких, — сказал Леонид. — По горло! — Но Птицина уже в окне не было.
От жирной баранины, от этих раков Леонида замутило. Он поднялся, подошел к окну, рванул на себя решетку. Крепкая! Он успел увидеть еще широкую, сутулую Володину спину, семенящий, бегущий его шаг.
4
Так бывает, все вдруг собьется в одну кучу, множество сразу событий, и спешка, спешка начинается, и надо принимать скорые решения, хотя еще вчера совсем тихо влачилась твоя жизнь.
С утра Леонид засел в просмотровом: шла сдача сюжетов кинохроники. Иные из них были уже озвучены и подмонтированы в киножурнал, иные еще шли начерно, и должно было прикинуть — жить им или погибнуть. Если Леонид говорил: «На экран», — это была жизнь, если говорил: «Подумаем», — то была смерть. В хронике нет времени на долгие раздумья, сюжет о раннем севе по едва только угретой солнцем земле старился и становился не нужен за какую-нибудь неделю. А нужен становился сюжет о первых всходах. Но и он недолгий был жилец на этом свете. Уже требовался сюжет о воде, о поливе. И так ото дня ко дню, вослед за трудом людей, если то была хроника, настоящая хроника, а не какая-нибудь липа.
Вместе с Леонидом в просмотровом были режиссеры и операторы хроники: Иван Меркулов, тот, что был красив, как Мозжухин, Андрей Фролов, человек на редкость молчаливый, ушедший в себя. Но только не на экране. На экране его сюжеты немедленно узнавались, они были лучшими, в них светился ум, уважение чувствовалось к людям, которых снимал оператор, к их жизни, труду.
Был в зале и Илья Зотович Бочков. Он так и не уехал в Красноводск. Приказ о выговоре ему за недисциплинированность, вывешенный на всеобщее обозрение, уже повыцвел, как и всякая бумажка, под туркменским, хоть и весенним, но пронзительным солнцем, о приказе уже все забыли, и Бочков сейчас в зале как бы негласным был председателем. Решал вроде бы Галь, но последнее слово всегда оставалось за Бочковым. Шутка ли, человек работал на студии со дня ее создания, а до того, а еще раньше… Словом, хоть он и не был туркменом, но породнился с туркменской землей, седым стал, живя тут.
Бочков всего этого, конечно, сейчас не говорил, об этом и так все знали. Бочков только изредка вставлял замечания, но в голосе его, в уверенном тоне и даже в том, как он похмыкивал и покряхтывал, звучала святая вера скромнейшего этого человека в непререкаемость своих слов.
Был еще в зале приятель Леонида газетчик Александр Тиунов. Он частенько подрабатывал на студии, писал для журнала тексты, маленькие хроникерские сценарии. Сегодня он пришел на студию просто так, от нечего делать, чтобы утащить Леонида в город.
И был еще в зале Чары Гельдыев, Чары Семнадцатый, как его звали за глаза. Дело в том, что Гельдыев около года пробыл в директорах студии. Не справился, его сменил восемнадцатый, который тоже не справился, и его сменил Денисов.
Чары трудно сносил свое падение, человек он был самолюбивый. Статный, видный, с ранней сединой, забравшейся даже в густые брови, он был преотличным вообще-то парнем, добрым, щедрым, компанейским, но, увы, не справился вот… Всего семилетка за плечами, несколько лет работы киномехаником, а потом выдвижение, или, вернее, вознесение, — это когда человеку предлагают прыгнуть выше собственной головы. Не сумел Чары, не прыгнул и, пожалуй, серьезно осерчал и обиделся. Сейчас он работал кем-то вроде ассистента режиссера хроники, осваивал творческую профессию. Все, кто мог, помогали ему в этом. Журнал, который мелькал сейчас на экране, был как раз смонтирован Гельдыевым, а помогал ему в этой работе Леонид Галь. Он же и дикторский текст для этого журнала написал.
Журнал заканчивался, последний из всего, что было подготовлено сегодня для просмотра. Сейчас вспыхнет под потолком лампа, и можно будет встать, распрямиться, как после сна, и уйти из этого промозглого по весне зала, где даже запах пленки отсырел и стал противноватым.
Но вдруг пробудился Тиунов, подремывавший, покуда шел просмотр, — не его, мол, забота. Он вдруг проснулся.
— Слушай-ка, Леонид, — сказал он. — Вели-ка еще разок прокрутить журнал. Что-то мне там померещилось.
Тиунов умел ронять слова весомо, так, что к ним нельзя было не прислушаться. Это он в комсомольских вождях научился так ронять слова.
— Журнал уже принят и перезаписан на одну пленку, — сказал Леонид. — Поправлять в нем уже ничего нельзя. Или не налюбовался?
— Любоваться в нем нечем. Мне там померещилось кое-что. Прокрути.
— Желание гостя — закон. — Леонид нажал кнопку на микшере, привстав, крикнул в окошко механику: — Прошу еще разок журнал!
Погас экран, стало темно в зале, стало слышно, как механик сматывает пленку, вставляет ее в проектор, как говорит напарнику: «Оставь докурить», — хотя курить в будке строго-настрого запрещалось.
— Эй, не сметь курить! — крикнул Бочков.
Вдруг взволнованный женский голос спросил за дверью:
— Леонид Викторович, вы здесь?
— Здесь, Маша, здесь, — отозвался Леонид.
Дверь отворилась, и в зал, ослепив всех светом и ослепнув от темноты, вошла тоненькая, прозрачная на свету Маша.
— Леонид Викторович, вам телеграмма. Вернее, о вас. Ксенечка дала мне ее, чтобы показать вам. Где вы тут? — Маша стояла в дверях, протянув руку с телеграммой, и щурилась, ничего не видя. К ней подскочил Бочков, проворно так, ловким выказав себя кавалером. Взял мягко за руку, повел в темноту. Дверь еще не закрылась, и Леонид увидел, как улыбнулась Бочкову Маша, как добро она улыбнулась ему, обрадованно, благодарно. За такую-то малость, что выскочил ей навстречу? Нет, тут что-то другое. Любовь? Да не может быть! Любовь у нее с Бочковым? Не может быть!
Дверь притворилась, стало темно, и сразу же нелепостью показалась Леониду его догадка. Такая девушка не могла полюбить Бочкова. Не могла, и все тут. Правдоподобие не потянется к лукавству, прямодушие к уклончивости. Сероглазая девочка Маша была вне опасности.
Бочков подвел ее к Леониду, она села, все еще слепая, нащупывая рукой свободный стул.
— Леонид Викторович, ох и обрадуетесь вы!
Шел журнал, давно шел, и было темно, и не следовало так уж спешить с выяснением, что это за радость тебе привалила. Леонид взял телеграмму, небрежно сунул в карман пиджака.
— Давайте досмотрим сперва журнал, — сказал он деловито, а внутри у него уже ширилась, ликовала радость, словно двигался там внутри первомайский оркестр и все чаще стучали в такт с ударами сердца громадные медные литавры. Радость! Так хотелось какой-нибудь удачи, перемены, телеграммы вот какой-нибудь, в казенных словах которой откроется счастье.
Шел журнал, сюжеты сменяли друг друга, повествуя, как оно и полагается, и о промышленности и о сельском хозяйстве, а Тиунов помалкивал, сопел, наклонясь вперед, и помалкивал. Забавный малый. Ну что ему там померещилось? Может, со сна? Ладно, сейчас этот журнал кончится, замелькали уже кадры последнего сюжета, того самого, что год назад снял Андрей Фролов в ауле Багир. Весна, цветут тюльпаны на близких холмах, и у колхозников праздник. Они приход весны решили отпраздновать. Весна — ведь это надежда. На обильные дожди надежда. А прольются дожди — быть урожаю. И не беда, что скуден трапезой этот праздник. Он щедр улыбками, блеском глаз. Надежда живет в лицах людей. И все тут по правде. Хорошо, просто замечательно, что этот фроловский сюжет возвращен к жизни. В прошлом году Леонид смалодушничал, сам себя уговорил, что этот скромнейший праздник не монтируется со всеми прочими праздничными сюжетами. Нынче вот он решил исправить свою ошибку. Год миновал, но не было в прошлом году желанных дождей, не было урожая на богаре. Ничего, нынче будет. Надежда живет в лицах людей. Будет урожай! И диктор даже перестал скучать, возвысил голос, будто клянется: «Будет, будет урожай!» Поверил даже диктор.
— Ну так и есть! — сказал Тиунов. — Я, брат, недаром в газетчиках хожу. Это что же у вас за лозунг там виднеется на сельсоветской стене? Про Первое мая лозунг-то. А нынче у нас пока только апрель. Прошлогодний сюжетик сунули, друзья?
— Прошлогодний, — несколько растерявшись, сказал Леонид. — Но дело не в первомайском лозунге. Дело не в нем.
— Ай-яй-яй-яй-яй! — затянул Бочков. — Прошлогодний сюжет! Как же это я раньше не заметил?
— В прошлом году не было дождя, — сказал Леонид. — И все осталось, как было. Не было урожая, а люди надеются на урожай. Вот мы и вернулись опять к их празднику весны. Будет урожай.
— Будет там или нет, а сюжетик-то прошлогодний, — голос Бочкова источал участие. — Ай-яй-яй-яй! А ведь журнал уже озвучен, принят. Чей это монтаж, чей текст?
Какой отвратительный у человека голос! Вкрадчиво подкрадывающийся какой-то голос.
— Мой это монтаж, — сказал Гельдыев. — Сюжет хороший, почему было не ставить?
— Гельдыеву помогал монтировать я, — сказал Леонид. — И текст писал тоже я.
— И сами же утвердили журнал? — спросил Бочков, хотя можно было об этом и не спрашивать, это и так было ясно.
— Но сюжет-то мой, между прочим, — подал голос Андрей Фролов. — В этом журнале он на месте.
— А вот тут я и попробую возразить. — Бочков поднялся. Невелик ростом человек, но если прямо держаться, как вот сейчас держится Бочков, и если строго прихмуриться, как это сделал Бочков, то малый рост уже не так приметен и мальчиковый пиджачок не кажется смешным. — Знаю, бывает, и старое за новое порой выдаем, знаю, не первый день в кино. Но зачем же, товарищи, тащить на экран всякую серятину? Разве это праздник весны вы нам показали? Плакать хочется, глядя на этот праздник.
— Почему плакать? — сказал Гельдыев. — Люди улыбаются.
— Оставь, Чары. Тебе подсунули завалящий сюжетик, тебя же подвели, а ты еще и сам себя гробишь. Да, хорошо вы помогаете национальным кадрам, Леонид Викторович. Ну и ну, вот так помощь.
— А вырезать этот лозунг нельзя? — спросил Тиунов. Он был явно подавлен. Не прояви он такой дотошной зоркости, ведь и не было бы этого разговора. — Ну, заретушировать, никто и не заметит.
— Вырезать будет нелегко, — сказал Фролов. — На этот кадр лег дикторский текст. Музыка легла.
— Кстати, сколько стоило озвучение журнала? — спросил до сих пор молчавший Меркулов. — Скинемся, перезапишем, и делу конец. — Он радостно оглядел всех, приподнявшись, довольный, что высказал такую умиротворяющую идею.
— Скинуться легко и просто, когда речь идет о вечеринке. — Бочков строго глянул на Меркулова. — А молва? Ведь такое не легко будет утаить.
— Замолчи! — вдруг прикрикнула на него Маша.
Смотри-ка, она говорит с Бочковым на «ты». Стало быть, у них далеко зашло? Любовь, стало быть? Роман? Ничего-то ты не замечаешь вокруг, товарищ Галь. И небрежничаешь в работе. Ну, вернул к жизни старый сюжет хроники, ну, на правду тебя потянуло — молодец, похвально. Но зачем же делать все тяп-ляп, с одной прикидочки? Вот тебя на первомайском лозунге и словили. Грязная работа, небрежная. Стыдно! И конечно, один ты, только ты во всем и виноват, товарищ главный редактор с вгиковским дипломом в кармане. Что и говорить, хорош учитель…
Померцав, начали разгораться под потолком лампочки.
— Уж вы меня не судите строго, Леонид Викторович, если я доложу об этом случае директору. — Бочков двинулся к двери. — Дружба дружбой, а…
— Замолчи же! — сказала Маша. Голос не послушался ее. Она хотела крикнуть, а вышло, что проговорила это «Замолчи же!» шепотом. Леонид, сидевший рядом, услышал ее, а Бочков не услышал.
Леонид выбрался из кресла позади микшера и пошел к выходу, мучительно стараясь вспомнить, что же еще ему надо сделать, вот прямо сейчас сделать. Машинально он сунул руку в карман и вспомнил: надо прочесть телеграмму. В зале светло, просмотр окончен, можно теперь ее прочесть. Он развернул бланк. Казенные слова, да, на редкость казенные слова, набегая друг на друга, объявляли ему, что его срочно вызывают в Москву, в главк, где вновь будут рассмотрены представленные студией сценарии… Вот она, радость! Его вызывают в Москву, он едет домой. Может быть, дней на двадцать, на месяц. И не все еще, значит, погибло с этими сценариями. Вот она — удача! Леонид прислушался, рад ли он. Никакой в нем радости не было. Напротив, муть какая-то заволокла душу. Не то чтобы страх, а вот именно муть. Отвечай теперь, оправдывайся. Муть!
5
Леонид решил повременить немного, не идти сразу к Денисову. Там сейчас действовал Бочков. Пряменький, строгий, поучающий и даже, надо думать, обличающий: «Серятина на экране! Прошлогодний сюжет! Вот так помощь национальным кадрам!» Дождался своего часа. Рад небось, что задал Денисову задачу, как быть ему с этим Леонидом Галем, с этим его приятелем, столь небрежно относящимся к работе. Посылать человека на Каспий, когда там штормит, это вы умеете, товарищ директор. И выговор одному из старейших на студии работников вкатить — это вам ничего не стоит. Ну а как вот обойдетесь со своим разлюбезным Галем?
Нет, нельзя тянуть, надо идти к Денисову. Как это все получается в жизни! Только какая-нибудь случится радость, как тут же и какая-нибудь подоспеет гадость. И сгинула радость, нет ее, а гадость — она тут, она вцепилась и не отпускает.
Леонид побрел через студийный двор, держа путь к директорскому кабинету. Но как-то так получилось, что выбрал он далеко не самую короткую дорогу. В обход пошел, какими-то кругами. Очень, что ли, перетрусил? Нет. Просто скверно было на душе. Муторно. И надо было унять в себе разрушительную эту готовность к взрыву, имя которому — вспыльчивость. Взрослеть, взрослеть надо, дорогой товарищ. А ведь это противно — взрослеть. Вот сейчас как раз он этим и занимался, петляя по двору вместо того, чтобы прямой зашагать дорожкой. И петлять так как раз и противно. Взрослость, жизненный опыт, умение смолчать, сдержаться, покаяться. Противно, а ведь это противно. Леонид вдруг припустил бегом.
Запыхавшись, вбежал он к Денисову, готовый не столько к разговору, сколько к взрыву. Бикфордов шнур в нем уже разгорался, огонек тлел, поспешая к сердцу.
Бочкова у Денисова не было. Отвитийствовал уже? Что же, это хорошо, что Бочкова уже не было? Хорошо, что можно пригасить в себе тление шнура, не дать взорваться взрыву? Хорошо, по-видимому. Но это и есть взрослеть, умение избежать взрыва. Поплутав по студии, он этого как раз и добился все-таки, он сейчас на столько-то там ступенек в жизни стал взрослее. А велика ли вся лестница — этого никому не дано знать. Отсчитаешь ступеньки, и все тут.
Да, Бочков уже успел побывать у Денисова. Тот все знал, он сразу и сказал об этом:
— Все знаю. Сейчас придет монтажница Клава, ну, ленинградская наша кудесница, посоветуемся, нельзя ли будет убрать из сюжета этот плакат не по времени. Журнал-то еще не размножен?
— Нет.
— Вот и отлично. Леонид Викторович, итак, вы отправляетесь в Москву спасать те самые сценарии, на которые уж и крест положили. Удивлены?
Да, Леонид был удивлен. Но не тем, что снова возвращаются к жизни уже отклоненные главком сценарии. Об этом он сейчас не думал. Он был удивлен Денисовым, спокойствием его, уверенной его силой. Ведь тот сейчас как бы походя брал ответственность за историю с прошлогодним сюжетом на себя. Снимал ее с чужих плеч и наваливал на собственные.
— Признаюсь, я решил ничего не говорить вам до поры, сомневался, что получится, — продолжал Денисов. — Позвонил кое-кому, написал пару письмишек и стал ждать. Получилось! Дело в том, что в министерство пришел новый замминистра — умный, образованный, молодой. Того и гляди министром станет. Вот я ему и написал о наших сценарных бедах. А он взял да и вызвал вас. Рады?
Да, Леонид был рад. Да, это было здорово. Но не тому он был рад, что едет домой, не это было здорово. Радовал его сейчас Денисов, здорово было, что есть на свете Денисов — человек, с которым не пропадешь.
А тот продолжал:
— Оба сценария совсем не так плохи, в них правда есть, люди живые. — Он улыбнулся, лукаво сощурившись. — Ну, как в этом вашем сюжете прошлогоднем, — промелькнула улыбка, не задержалась. — Отбейте, Леня, хотя бы один сценарий. Это не работа, то, что мы снимаем. Это не занятие для взрослого человека, будь то режиссер, актер, начальник сценарного отдела или директор студии. А годы идут, годы идут. Подумайте, Леня, ведь мы тут с вами жизнь кладем. Мозг, сердце. На что?
Ведомая Чары Гельдыевым, в кабинет вошла сухонькая женщина в белом халате, сутулая и в очках.
— А, скорая помощь прибыла! — приветствовал ее Денисов. — Ну, Клавдия Ивановна, каков ваш диагноз?
Сухонькая женщина, и верно очень похожая на врача, насмешливо из-под очков глянула на Леонида, укоризненно затем покачав головой.
— Что ж это вы, дружочек, так небрежничаете? — Помолчала для порядка, подумала, смежив веки: врач да и только. — Я посмотрела журнал… Да, и музыка и дикторский текст ложатся как раз на эту стену с лозунгом… — Снова помолчала. — Попытаюсь что-нибудь сделать…
— Попытайся, Клавдия, очень прошу, — сказал Чары Гельдыев. — Как режиссер тебя прошу, — он гордо выпрямился. — Редактор-медактор — это все, конечно, имеет значение, но я сам монтировал журнал, и там, между прочим, моя фамилия на титрах.
— Твоя, твоя, Чары, — сказал Леонид, невольно залюбовавшись Чары Гельдыевым. Голова откинута, глаза смелые. — Но я, между прочим, кончал киноинститут, а ты в режиссерах совсем недавно. Прав Бочков, плохо я тебе помогал.
— Слушать вас стыдно! — Это сказал Денисов. — Какие благородные, учтивые, бесстрашные рыцари. Урок на будущее. А сейчас вы тут друг перед дружкой могли бы и не расшаркиваться. Клавдия Ивановна, прошу вас, отправляйтесь в лабораторию, явите нам свое мастерство. А вы, сэр, не теряйте времени и оформляйте командировку. Что ж, кому что на роду написано: одному — в Москву лететь, другому — с Бочковым препираться. Оформляйте, оформляйте командировку.
Хороший ты человек, Сергей Денисов, надежный ты друг…
Дальше все пошло, как в нотной записи, когда композитор решает прогнать свои звуки вскачь и принимается кричать на них: «Аллегро! Престо! Престиссимо!»
Срочно была отстукана Ксенией Павловной командировка, тут же подписанная Денисовым, бегом, бегом были получены деньги в кассе, хотя бухгалтер упирался, денег, как всегда, было на донышке, и бегом, бегом услали администратора за билетом. Этим администратором был Птицин.
— Билет в Москву? На самолет? На завтра? А сто граммов поставишь?
— Двести.
— Билет будет. Встретимся в «Фирюзе»! — Взял деньги и умчался — толстый мальчик на побегушках, облысевший уже мальчик.
Пока вершилась вся эта суета, Александр Тиунов преданно не покидал Леонида, был все время рядом, молчаливо сочувствующий и важный, каким и надлежало быть человеку, оказавшему приятелю неоценимую услугу. Ведь проскочи журнал на экран с такой накладочкой — по головке бы не погладили.
А Леонид, с азартом включившись в беготню по студии, то и дело сам себя спрашивал: «Рад? — И всякий раз отвечал: — Да, рад», — но никакой радости не испытывал, все время помня, что где-то в недрах студии маленькая женщина в белом халате и в очках склонилась сейчас над монтажным столом-мувиолой и, как хирург какой-нибудь, вершит свою операцию, от исхода которой и будет зависеть, радоваться Леониду или нет. И он все время ждал, что его окликнут, что выйдет в коридор женщина в белом халате и, как в больнице, оповестит: «Операция прошла успешно!» Он очень надеялся на это. Слишком уж все было нелепо, и эта нелепость должна была истаять, сгинуть. Он летит в Москву, у него радость, а эта нелепость гнетет его, не дает обрадоваться.
Леонид еще издали увидел вышедшую из дверей лаборатории Клавдию Ивановну и бросился к ней, еще издали пытаясь понять по ее лицу, какое известие его ждет. Лицо у Клавдии Ивановны, как у заправского медика, было непроницаемо.
— Пойдемте, — только и сказала она, взяла Леонида за руку и ввела в лабораторию.
Тиунов, естественно, последовал за ними.
А Чары Гельдыев уже был там. И так сиял, что Леонид сразу уверовал: операция прошла успешно.
Новинка на студии, трофейная мувиола, соединенная с монтажным столом, весьма напоминала стол операционной. Или это только так показалось Леониду? И на этом операционном столе сейчас была распластана лента злополучного журнала.
Не произнося ни слова, Клавдия Ивановна пустила мувиолу.
Дернулись, ожили люди в кадриках, началась там — в маленьких пространствах, стесненных перфорацией, — жизнь. И музыка зазвучала. И голос диктора, набирая силу, волнуясь и радуясь, начал говорить о надежде, которую несет с собой весна этим людям, скромно празднующим ее приход. И вот она — стена сельсовета. Белая, но с дождевыми потеками, с отбитой по углам штукатуркой. И вот сейчас и промелькнет на этой стене первомайский лозунг, который не ко времени и который выдает с головой Леонида Галя: мол, сюжетик-то этот из прошлого года…
Стена сельсоветская продолжала подрагивать в кадре, голос диктора все взволнованней становился, музыка все громче, а лозунг так и не появлялся. И вдруг что-то лишь на миг запнулось в музыке и что-то лишь едва приметное случилось с голосом диктора, ну, вроде бы у него воздуха не хватило в груди от волнения. И все. И все. И стена сельсоветская исчезла, и уже холмы замелькали, утыканные точечками-головками тюльпанов. И все!
— Не может быть! — вырвалось у Леонида. — Как же так?
— А как слышите, — сказала Клавдия Ивановна без всякого торжества, не похваляясь своим умением, своим мастерством монтажницы, которая вот и музыку свела и слова диктора свела, никак их не покалечив, а лозунга на стене будто и не было. — Повторить?
— Повторите.
И снова замелькала на крошечном экране бело-серая стена сельсовета, снова, набирая силу, зазвучала музыка, взволнованно заговорил диктор. «Будет урожай! Будет!» Ну разве что последнее это «Будет!» вырвалось у диктора как-то уж очень стремительно, будто он от волнения заикнулся на этом слове.
— Ну, заика-диктор — это уже не ЧП, за это с работы не выгоняют, — сказал Тиунов и сановито хохотнул, безмерно довольный своей шуткой и вообще собой во всей этой истории.
— Почему заика? — не согласился Чары Гельдыев. — Радуется человек…
Прибежала запыхавшаяся Ксения Павловна, пришел следом Денисов, невозмутимый, улыбающийся. Им тоже продемонстрировали заику-диктора. И раз, и другой.
— Здорово! — похвалил Денисов. — Цены вам нет, Клавдия Ивановна. И такое сокровище отпускает, увольняет «Ленфильм». Нет работы! Нечего делать. Стоит, буксует наш кинематограф. — Он жаловался, но слова у него выговаривались так весело, что трудно было расслышать их горький смысл. — Итак, Галь, в добрый путь. Летите, летите в свою Москву, раздобывайте нам сценарий. Желаю счастья, старина.
Они обнялись.
6
Весна! Господи, как хорошо, весна! В Ашхабаде Леонид не заметил ее прихода, она там всю зиму тлела. И в январе, и в феврале случались такие солнечные дни, что можно было посчитать их весенними.
А в Москве Леонид увидел весну. Он ее услышал, учуял. Она жила в капели, в талом, вязком воздухе, в мокрых, оледенелых стенах, в том скудном драгоценном тепле, которое не греет почти, и за ним надо охотиться, переходя то на правую сторону улицы, то на левую, а то брести мостовой.
Леонид шел улицей Горького, по левой стороне, где сейчас было солнце, и дьявольски мерз, как мог бы мерзнуть только южанин. Он шел и внушал себе: «Это улица Горького… Я на улице Горького… Я в Москве…»
Да, несомненно, он был в Москве. Но он был еще и в Ашхабаде, прощался с друзьями, выслушивал их напутствия, просьбы. Прощался с Ирой у стойки. «Напишешь?» — спрашивала она. «Обязательно». Но разве пишут буфетчицам Ирам? И шел он еще куда-то по вечерним улицам вместе с Тиуновым, Птициным и Руховичем и все ждал чуда: вдруг его окликнет Лена. А чудес-то ведь не бывает…
Да, он был в Москве, на улице Горького, а часом раньше был на Разгуляе, где работал его дядя, взял у него ключ от комнаты и поехал в Замоскворечье, в переулок у Пятницкой — там в ветхом двухэтажном доме была у дяди комната. Она пустовала, дядя жил круглый год на даче, лишь изредка ночуя в Москве.
Леонид и раньше живал в этой комнате. После демобилизации прожил почти год. Хмурая комната, сырая, холодная, с причудливой мебелью, скрипевшей и качавшейся по ночам, будто в ней поселились духи в белых, как мебель, париках. Но податься было некуда. Москвич Леонид Галь был бездомен в родном городе. Комнату, в которой он жил с родителями до войны, когда родители эвакуировались на Урал — в тот же город, где жили несколько лет в довоенные годы, — заняли соседи. Старики так и остались на Урале, им там покойно было, они там хорошо устроились, ну, а Леонид своими силами вернуть назад комнату не сумел. Можно было, конечно, остановиться в Туркменском постпредстве, где было приличное общежитие. Можно-то можно, но неловко как-то: называет себя москвичом, а жить в Москве негде.
Охотный ряд… Улица Горького… Здание телеграфа… Далее пустырь, на котором готовятся возвести высокий дом. А недавно здесь на углу в подвале маленького дома была столовая, а еще раньше, говорят, в этом подвале поэты читали стихи. Меняется Москва. Вот и здание Моссовета стало совсем иным. Его надстроили. Жаль красный дом Казакова, он был из лучших в Москве. Не всякий дом становится лучше, сделавшись приметнее. Так и человек порой. Стал приметнее — и потерял, а не приобрел.
Дальше, дальше вверх по улице Горького, и вот он — нужный тебе переулок: Малый Гнездниковский, где находится Министерство кинематографии. Леонид знал, что много времени теперь будет проводить на этом отрезке от Охотного ряда до Малого Гнездниковского. Он знал, что Центральный телеграф станет для него чем-то вроде клуба, как, впрочем, и для многих командированных, часами выстаивающих в его залах и на его ступенях в ожидании телефонного разговора, телеграммы, письма и денег, прежде всего денег, которых командированному никогда не хватает и которые не спешат ему переводить.
В проходной, отчего-то страшно разволновавшись, Леонид позвонил редактору, ведавшему их студией. Телефонистка не сразу даже разобрала номер, так невнятно-нервно Леонид произнес его. Наконец она сказала: «Ну, ну, соединяю». Леониду показалось, что она посочувствовала ему, угадала его волнение, угадала, что он приезжий, что у него зуб на зуб не попадает от холода, а значит, приехал он с юга. Ему захотелось сказать ей: «Нет, вы ошибаетесь, я не приезжий, я москвич, я родился в Москве. Но, правда, сейчас я прилетел из Туркмении». Зачем-то ему понадобилось все это сказать неведомой телефонистке. Но где ее добудешь? Она уже с пятым или десятым вела разговор. «Да, да, соединяю… Занято… Номер не отвечает…» Да и что ей за дело, откуда он, кто он? Леонид одернул себя, он подумал про себя брезгливо: «Ты становишься провинциалом!»
— Да?.. Слушаю вас?.. — Кто-то чуть слышно окликал его в трубку с этакой усталостью и расслабленностью очень занятого человека.
— Валерий Михайлович? Это вы?! — радостно закричал Леонид и обругал себя: «У-у, провинция! Чего разорался?!» И продолжал кричать: — Галь, это Галь с вами разговаривает! Я прилетел по вызову министерства! Здравствуйте!
— А… прилетели… — Усталый Валерий Михайлович проговорил это слово так длинно, что Леониду вдруг вспомнилось, как он летел. Полет был тоже длинный. Вспомнились красно-желтые пятна пустыни, зацветшей тюльпанами и уже местами отцветшей. Вспомнилось Каспийское море под крылом. Синее море с белыми в нем облаками. Вспомнилось, как ночевал в Баку, но до города было далеко, и он провел всю ночь на скамье в аэропорту. Вспомнилось, как шел на посадку самолет во Внукове, как загудело, заломило в ушах. В ушах и сейчас ломило.
— Ну что ж, приветствую вас в столице нашей родины Москве. — Это Валерий Михайлович изволил пошутить. Он и шутил все тем же утомленным, расслабленным голосом очень заработавшегося человека. — Так где же вы обретаетесь?
— Я в проходной.
— Вы ко мне?
— К вам.
— Хорошо, сейчас закажу пропуск. Но только я не смогу сегодня уделить вам много времени. У меня день сегодня расписан по минутам. — Валерий Михайлович повесил трубку.
Леонид тоже повесил трубку. В ушах гудело, сердце колотилось, но он успокоился. И наконец уверовал, что он в Москве.
7
Леонид любил свое министерство, самый дом любил, надстроенный барский особняк, очень какой-то симпатичный и внешне и внутри. Входишь, еще только дверь тяжелую приоткрыл, а уже что-то глянуло навстречу, располагая к себе. Входишь и погружаешься в коричневую тишину деревянных панелей, а дальше мрамор стен и зачин широкой лестницы, покойными, торжественными маршами идущей в святая святых дома, в его центр, где не удивился бы, повстречав римского патриция в тоге, и запросто можешь встретить самого министра.
Далее — быстрая лестница на третий и четвертый этажи, надстроенные для нужд учреждения, но все же не заказененные, все же помнящие, что они в родстве с дворцом патриция, и ты попадаешь в маленький холл, обставленный дешевыми диванами, попадаешь в курилку и гомон людской, сразу множество узнавая знакомых лиц, людей знаменитых, полузнаменитых, мнящих, что знамениты, или еще не мнящих. Весь коридор — это Главк художественных фильмов, а холл в конце коридора — это ожидалка, место встреч, деловых и не очень деловых, дружеских и не очень дружеских.
Мимо, мимо знакомых лиц — сейчас ему не до бесед досужих. У него дело! Он прибыл по делу!
Валерий Михайлович диктовал стенографистке, когда Леонид вошел в его крошечный кабинетик. Валерий Михайлович кивком указал Леониду на стул и продолжал диктовать. Медленно тянул он свои слова скрипучим голосом, устало полуприкрыв глаза. Но слово за словом — и рождалась фраза, полная бодрости и оптимизма. И еще одна фраза, еще того бодрее и оптимистичнее. И еще одна… Почти уснувший, со сморщенным от скуки лицом человек надиктовывал заключение о каком-то сценарии, хваля его с юношеской восторженностью. И только в конце, мекая и экая, Валерий Михайлович заплел фразочку о недостатках, такую ловкую, что будто бы и невелики недостатки, а вдуматься, так и нет еще никакого сценария. Мастер! Вот она, редакторская выучка!
— А? — Валерий Михайлович лукаво глянул на Леонида.
— Высший класс, — сказал Леонид. — А зачем тогда столько церемоний?
— Тут дело не в сценарии, а в авторе, в его незаурядных пробивных способностях. Все, Кирочка. На подпись к шефу. Как он сегодня?
— Подпишет. — Кира чуть улыбнулась мастерски выведенными губами. Она была хороша — эта Кира. Устойчивых тридцати трех лет, статная, с горделивой осанкой и такая нарядная, будто не на работу пришла, а на новогодний бал. Давно уже не встречал Леонид таких сделанных женщин, так продумавших себя от перламутровых ногтей до завиточка на стройной шее. Леонид знал: Кира эта здесь не просто секретарша, хотя и была просто секретаршей. Эта женщина пользовалась значительным влиянием, перед ней заискивали. В министерстве вообще все было не простым и не очевидным, — Леонид знал это.
Ира собрала свои бумажки и поплыла к двери. Леонид, как только умел любезнее, придержал для нее дверь. Она улыбнулась ему благосклонно.
— Где вы так загорели?
— В Ашхабаде.
— Ах, да, да… — Она его вспомнила, ведь это она оформляла его назначение в Ашхабад. — Ну как вам там?
— Замечательно.
— Заходите, расскажете. — И удалилась, кажется решив, что этот Галь неплохой малый.
— Значит, прилетели? А зачем?
Вот так-так!
— Но меня вызвали. Была телеграмма…
— А к чему такая спешка? Ну, вызвали. Директор ваш развел пары, надоел нам своими письмами и звонками. Вот вас и вызвали. Кстати, что за человек этот ваш Денисов? Тут всякие слухи о нем ходят… Какая-то экзотическая любовь… Мало ему урока с Канадой?..
Если только один шаг сделать в крошечном этом кабинете, то упрешься в большое окно. А за ним, совсем близко, плечо казаковского дома и даль недалекая, заставленная кремлевскими куполами. Как же красиво в этом окне! Какой великий прогляд в нем! Извечное что-то. Такое, что было до тебя и останется после. На века. И где-то там — Сталин…
— Отмалчиваетесь, уважаемый? Покрываете своего директора? Что ж, это похвально. Но, кажется, на вашей студии обитают не одни только молчальники. А как там ваш знаменитый фильм? Говорят, материал идет из рук вон скверный.
О чем он за спиной бормочет? Что ему надо, этому министерскому всезнайке?
— Каков сценарий, таков и материал, — сказал Леонид. — Во ВГИКе нам еще на первом курсе внушали, что по плохому сценарию не может выйти хорошего фильма. А спешил я к вам потому, что студии позарез нужен настоящий сценарий. Работа настоящая нужна! Понимаете, работа!
— Обиделись? Ох и горячка же вы, Галь! Ничего, с годами подостынете. Что вы там увидели в окне?
Леонид обернулся.
— Многое. Так, значит, мне можно было и не спешить в Москву?
— Слушайте, Галь, вы откуда, из Ашхабада или с неба свалились?
— Считайте, что с неба.
— Это только вас и извиняет. Там у себя на небе вы, должно быть, не слышали, что «Мосфильм» снимает сейчас каких-то три с половиной картины, а «Ленфильм» полторы. Иные же студии вообще простаивают.
— Выходит, мы счастливчики?
— Я не верю в Бурцева, не верю, что он сделает нечто значительное. И все же вы снимаете фильм. Вы одна десятая всего плана. А то и больше. Крохотная студия. Мало вам?
— Выходит, нам надо гордиться, ликовать надо?
— Галь, поменьше сарказма. Мой вам добрый совет: поменьше запальчивости и сарказма. — Валерий Михайлович поднялся, шагнул к двери. — Ваше время истекло, спешу на художественный совет.
— А как же мои сценарии?
— Еще потолкуем. Отметьте свою командировку, оглядитесь, подышите нашим воздухом, поживите у нас. Мы теперь, знаете ли, стали учеными. Поспешишь — людей насмешишь. Или еще: на нет и суда нет. — Валерий Михайлович усмехнулся глазами и погас. Возможно, даже пожалел, что так расшутился, разоткровенничался. Построжав, замкнувшись, он встал в дверном проеме, ожидая, когда Леонид покинет его кабинетик. Сутуловатый, с лицом усталым, озабоченным, министерским, он уже изготавливался для встречи с начальством, и что-то разравнивалось и приглаживалось в его министерском лице, делая его не начальственным, а подначальным.
Леонид вышел в коридор, растерянно поглядев в его даль, где шумела ожидалка. И пошел туда — к людям. Сел в продавленное гостиничное кресло, стал прислушиваться к разговорам. Кино! Кино! О чем бы ни говорили вокруг, всякое слово было о кино. Здесь поклонялись только этому богу, здесь собрались единоверцы. И Леонид был одним из них. Он знал многих, знали и его. Никто не удивился его появлению. Здесь привыкли к приездам и отъездам. Привыкли к самым неожиданным встречам, когда друзья по институту, работавшие ныне в разных концах страны, сталкивались вдруг на этом пятачке, как могли бы столкнуться в пору студенчества в институтском коридоре. «Коля, ты?», «Саша, ты?» И начинался разговор о кино. О сценарии, о натуре, о пленке — смотря по тому, какая у кого была профессия. И вообще о кино, какая бы у кого ни была профессия. О нуждах, о бедах, о радостях их любимого кино. Да, и о радостях.
Итак, все в порядке? Но работы-то у вас нет, друзья. Множество людей умеют что-то делать в кино, а делать им нечего. Никто не хочет признаться себе в этом. И никто не хочет уйти из кино. Как уйти, когда любишь? Значит, надо цепляться за место, делать вид, что работаешь, обманывая других, обманывая себя. Делать вид… Кажется, тут этим и занимались, бодро делая вид, что все у них — о’кэй! Веселый треп, бахвальство, поздравления звучали со всех сторон. Позвольте, а где же фильмы, о которых идет речь? Ах, вы надеетесь, что их скоро запустят? Вы ждете утверждения, назначения, направления, перемещения? Худо вам!
К Леониду подсел бедно, хотя и с претензией одетый старик, смолоду когда-то знаменитый. Сценарист еще немых фильмов. Леонид не был с ним знаком, но знал по фотографиям — той, удачливой поры. Крепкое лицо, скуластенький, круглые самонадеянные глаза. Он фотографировался со Шкловским, с Зархи, с Пудовкиным. Казалось, его удаче не будет конца. А теперь, возможно, и не очень старый, это был дряхлый старик с трясущимися щеками.
Каким-то образом он был уже осведомлен, что Леонид — начальник сценарного отдела.
— Я знаю вашего Бурцева, — сказал он, протягивая Леониду дряблую руку. — Как же, давние друзья… Эх, а ведь у вас там сейчас теплынь! Овощи…
Старик замолчал, насупился, нервно закуривая. Он все сказал. Он сказал, что готов хоть немедленно ехать в Ашхабад, где тепло, где сытно, где у него старый друг, где могла бы найтись работа. Он все сказал и ждал чуда: сейчас ему закажут сценарий для Ашхабадской киностудии.
А мог бы он еще написать что-либо путное? Нет. В кино лишь немногие бывают долгожителями. Стремительная это штука — кино.
Как бы извиняясь перед стариком, Леонид заговорил о сценариях, которые есть уже на студии и которые, увы, терпят бедствие.
Старик слушал вполуха. Он понял: чуда не будет, овощей не будет. Он утратил интерес к этому нелепому молодому человеку из нынешних, из молодых, да ранних. Что там у него за беды? Какие, к чертям, беды? Он на службе, он располагает средствами, вот даже в начальниках ходит. Старик обозлился и быстро пошел от Леонида. Недалеко: к окну, где нового сыскал собеседника — по виду, по осанке из режиссеров. У режиссеров приметная манера держаться, словно они знают что-то такое, чего не знают все прочие. И дано им больше, чем прочим. Так оно и есть: они кормильцы, работодатели. Если, конечно, сами при деле.
Леонид тоже выбрался из своего угла. Надо было куда-то идти, с кем-то говорить — надо было включаться в ритм министерской жизни, в хитрую эту беготню с озабоченным лицом, в быстрые, на ходу разговоры, где намек важнее сути, надо было начинать дышать здешним воздухом, а воздух здесь был на каждом этаже свой и в каждом кабинете наособицу.
8
Неделя прошла, еще неделя — Леонид учился дышать министерским воздухом. И снова становиться москвичом — это тоже наука. Полгода не поживешь в Москве, и ты уже выбился из ее ритма, она чересчур шумной тебе кажется, сутолочной, ты робеешь на ее улицах и в общении со столичным людом, хотя и сам из этого люда произошел.
Весь нынешний день Леонид провел в министерстве. И только к вечеру, с избытком наглотавшись министерского воздуха, как и обычно подавленный и обозленный, он выбрался на улицу Горького.
Оказывается, день-то был совсем летним, вот и вечер выдался совсем летним — с молодо зазеленевшими деревьями, ласково угретый. Леонид пожалел, что так и не узнал, каков был день, что прозевал его, ходя по кабинетам.
Такое случается в мае: вдруг наступает лето. А потом в июне возвращается май или даже апрель. Это когда у дубов распускаются листья. Верная примета. Дня три дует ветер, дождь льет, пасмурно.
Но пока робко установилось лето, самая лучшая пора в Москве, считанные дни, первый из которых Леонид прозевал. На что он убил его? Да все на то же: на говорильню о сценариях. Поправки, поправки… Стремление к совершенству обуяло киноредакторов. Когда дело стоит, должно казаться, что оно кипит. Не жалко ни времени, ни расходов — важно только не принимать решений. А посему — поправки, поправки…
Павел Лин, автор сценария о Каракумском канале, уже впрягся в эти поправки. Лин жил в Москве, кстати, все на той же улице Горького, в угловом доме Пушкинской площади, в комнате над аптекой. Из единственного окна узкой, как коридор, комнаты можно было смотреть и смотреть на Пушкина, он был совсем рядом, будто остановился у этого окна и спросил о чем-то владельца комнаты. Спросил и ждет ответа, наклонив голову, внимательный, добрый. Павел Лин часто заговаривал с ним. Пушкин слушал, помалкивал. Лин клялся, что у Пушкина менялось лицо. Иногда он улыбался словам Лина, иногда досадливо хмурился, иногда, по-видимому, недоумевал, и это недоумение залегало в его бровях.
— Вот, Александр Сергеевич, принимаюсь за новый вариант, — сказал Лин, когда окончательно порешил с Леонидом, что надо, надо делать поправки.
Сказал и высунулся в окно, чтобы поглядеть, а не смеется ли над ним Александр Сергеевич. Пушкин не смеялся. Шел дождь в тот день, и Пушкину было холодно, он скучал.
— Скучает, — сказал Лин. — Хандрит. Ладно, я с ним после посоветуюсь.
Приуныл Лин, этот новый вариант, кажется, добьет его. Он болен, бывший матрос, богатырского здоровья человек, ныне закашливается, то и дело хватается за грудь. И денег у него никогда нет. Скудно, редко печатается. Этот десятый вариант — надежда получить немного денег вперед и слабая, совсем слабая надежда, что сценарий все-таки примут.
Итак, Павел Лин работает. А Хаджи Измаилов, автор сценария «Подземный источник», со дня на день приедет в Москву из Ашхабада. В министерстве легко пошли на то, чтобы его вызвать. Ему оплатят проезд, ему оплатят гостиницу, еще какие-то дадут деньги, лишь бы только засел за очередной, явно во вред сценарию, вариант. Новый вариант — это опять месяц, а то и два кипучей деятельности, той самой, которая так необходима в кино, когда дело стоит.
В киоске у Центрального телеграфа Леонид купил «Вечерку» и купил еще майский номер «Знамени», приметив, что он открывается новой повестью Казакевича.
Леонид был знаком с Казакевичем, встретил однажды на квартире у их общего приятеля, Давно это было, вскоре после войны. Казакевич ходил еще в военной форме. И носил ордена. Не для того, чтобы побахвалиться. Если бы он снял эти ордена, на старом кителе зазияли бы дыры от них и не выгоревшие на ткани кружки и звезды. Орденов было много, ордена были боевые. А человек в очках, пусть и в военной форме, казался сугубо штатским. Он сутулился, у него была застенчивая, робкая улыбка, и, когда он заговаривал, эта застенчивость проникала в его слова. Он произносил их мягко, вопросительно как-то. Трудно было поверить, что этот очкарик совсем недавно был командиром разведчиков, ходил с отчаянными парнями в тыл к немцам и даже среди разведчиков был на высоком счету.
Казакевич тогда еще только написал свою «Звезду», повесть еще не была напечатана. Сутуловатый капитан в потертом кителе не был еще знаменит. И очень нуждался, жил с семьей в дырявом бараке. Ему предлагали остаться в армии, это разрешило бы его материальные затруднения. Нет, он хотел писать. Кончилась война, и он начал писать. А в редакциях сомневались: прозаик ли Казакевич? До войны он был поэтом, писал стихи на еврейском языке. Он их продолжал писать. Но он еще писал и свою военную прозу. Он знал, что должен ее писать, как бы трудно ему ни было. Очень сильный это был человек, очень веривший в свою задачу. И это чувствовалось, его сила чувствовалась. Поговорив с ним, Леонид перестал удивляться штатскому обличию этого командира разведчиков. Дело было не во внешнем виде, а в той силе, в том превосходном мужестве, которыми полнился этот человек.
Потом Леонид прочел в журнале его «Звезду». Читал, и все время слышался ему мягкий голос Казакевича, и он верил каждому его слову.
И вот новая повесть… И подумалось, уважительно и завистливо: работает человек, работает. Ну, а ты делом ли занят? Вдумайся-ка… Вдуматься не удалось. Мысли уперлись в какую-то внутри стену, высоченную, без единой выбоины. Есть мысли, и нет их, уперлись в стену…
Знакомая девушка в окошке «До востребования» протянула ему письмо и две телеграммы.
— А перевода пока нет, — сказала она. — Что письма? Что телеграммы? Были бы деньги. Не так ли? Вы что такой расстроенный?
Девушка была приметно красива: медноволосая, большеглазая, с медленно разгорающейся, сулящей улыбкой. И Леонид, кажется, нравился ей. Эх, взять бы да и назначить ей свидание! Ну, начать с какой-нибудь испытанной фразочки: вам, мол, не на почте сидеть, а в кино сниматься. Ну и так далее и тому подобное. А потом условиться о встрече и пойти с ней, когда сменится, по ночному городу, узнавая о ее жизни, рассказывая о своей. Чужой человечек и уже не чужой. И эта медленная улыбка обращена к тебе. А дневной, казенный голосок стал совсем иным, ожил, осмыслился, обрел глубину. Не чудо ли? То самое, которого не бывает? Но что-то остерегало Леонида начать свой легкомысленный разговор. Не поймешь что, но остерегало.
Не отходя от окошка, он развернул телеграмму. Она была от Денисова:
«Днями заканчиваем тонировку фильма, вылетаем Москву для сдачи министерству. Ускорьте утверждение своего сценария. Люди изголодались настоящей работе. Простой недопустим. Надеюсь на вас».
Итак, этот шедевр закончен… Они приезжают… Изголодавшиеся люди приезжают… А сценарий, где он, новый сценарий?.. Его нет, а есть только поправки, поправки…
— Как вас зовут? — спросил Леонид, пригибаясь к окошку. Ему очень нужно было, чтобы она улыбнулась своей медленной улыбкой. И еще ему нужно было собраться с мыслями.
— Полиной, — сказала девушка и улыбнулась.
Почему-то он ожидал, что ее зовут как-то именно так: Полина. Белошвейка Полина… Итак, они приезжают с этим распрекрасным фильмом… А сценария нет, нового сценария нет…
Леонид распечатал вторую телеграмму. Она была от Хаджи Измаилова.
«Выезжаю Москву остановлюсь постпредстве. Твой Хаджи».
И весь текст. Чудо-юдо, каким поездом, каким вагоном? Не хочешь, чтобы встречали? Скромность заела? Славный ты парень, Хаджи, достанется тебе здесь…
Кто-то из сотрудниц позвал Полю. Девушка поднялась, глянула затравленно на Леонида, покраснела вдруг всем лицом и шеей и пошла, горестно прихрамывая на тоненьких параличных ножках. Ах, вот оно что!
Нет, не идти им вместе по ночной Москве. Все так, чудес не бывает…
Леонид не стал ждать, когда Поля вернется, и побрел по залу, вертя в руках письмо. Незнакомый почерк, круглый, как у семиклассницы, но, может быть, писала и женщина. У множества женщин одинаковый почерк и застывший, такой, каким выучились они писать в школе. Обратного адреса нет. От кого бы это? Ничего доброго от письма Леонид не ждал — день выдался недобрый. Прочесть прямо сейчас? Или отложить на денек? Он вскрыл конверт.
Синий листок почтовой бумаги был исписан круглым почерком лишь с одной стороны, да и то не до конца. Коротенькое письмецо. И обрывистая, злая строка в конце: «Не пиши мне. Ира».
Так это Ира! Буфетчица Ира… Верно, верно, она вправе обижаться. Надо было хоть телеграмму ей послать, с Первым мая хоть поздравить.
Леонид успокоился, отыскал свободный стул, сел и только потом заскользил глазами по круглым, девчачьим буквам:
«Здравствуй, Леня! Прости, что пишу тебе, больше я тебе писать не буду. Ты-то и открыточки не прислал. Пообещал, да позабыл. А у меня радость: муж вернулся. Костя. Он меня ни о чем не спрашивает, и я его ни о чем. Начали жить. Сладится. Он теперь будет в Ашхабаде устраиваться. Между прочим, твоя Лена, говорят, выходит замуж. За какого-то начальника. А прошлой ночью было у нас землетрясение. Маленькое. Мы бы и не проснулись, Макс разбудил. Визжит и визжит. А тут вдруг стены качнуло, посуда зазвенела. Только и делов, а страшно. Я в одной рубашке во двор выскочила. Ну, будь счастлив, Леонид. Макс тебе кланяется, он тебя помнит. Он собачонка привязчивая. Вдруг заскулит. Это о тебе. Не пиши мне. Ира».
«За какого-то начальника…» Леонид вскочил, огляделся, готовясь куда-то припустить бегом. Но куда?
А вокруг писали, все тут кому-то что-то писали. Вот и ему написали. Макс вот его не забыл. Собачонка. И ему стало жаль себя как-то со стороны, когда видишь свое отражение в случайном зеркале и незнакомо жалким сам перед собой предстаешь. «Не может быть! — хочется крикнуть. — Я не такой!» Но в зеркале кто-то жалкий, растерянный кивает тебе: «Такой… Такой…»
9
Они прилетели. Вот они идут от самолета — горстка людей, сдуваемая ветром. Все те, кто создавал комедию.
Впереди Бурцев. Издали маленький, он все же самый высокий среди маленьких. Рядом с ним Денисов, Он узнается по отрывистости движений. Решительный. Деловитый. С ним не пропадешь. И рядом с ним какое-то тоненькое, шаткое существо. Марьям, конечно. Это их последние шаги вместе. Здесь, в Москве, где у Денисова семья, они станут демонстрировать чуть ли не враждебность друг к другу. Комедия. Вот в том-то и дело, что комедия. Даже в министерстве все уже знают об этом романе. Как узнают люди про такое? Почему так быстро все узнается, когда речь идет о потаенном в жизни человека? Любопытство? Недоброе любопытство?
Леонид стоял у ограды аэродрома, у калитки, дальше которой встречающим хода не было. Можно было, конечно, пробраться и дальше, но Леонид вовсе не спешил лицом к лицу встретиться с Денисовым. Леонид наперед знал, о чем тот его спросит, позабыв даже поздороваться. «Как с новым сценарием?» — спросит он. «Вносим поправки», — ответит Леонид. «Поправки!..» И тотчас же глаза у Денисова зло приузятся и он отвернется, никаких не желая слушать объяснений. Слабак ты, парень! Зря на тебя понадеялись!..
Леонид приехал на аэродром не сам-один: он прихватил с собой Хаджи Измаилова, который уже с неделю как жил в Москве. Живой все-таки автор. Приехал, работает. «Верно, Хаджи, ведь работаешь?» — «Есть немножко», — скажет Хаджи. Он не из разговорчивых. Если ему не задавать вопросов, он может целый вечер с тобой просидеть и не вымолвить ни слова. И все же не кажется, что он молчит. Вспомнишь этот вечер, и словно бы разговор был. У Хаджи говорящие глаза. Он ими улыбается, он ими сердится, соглашается, возражает. Он ими так может поглядеть, что никакие вопросы не нужны, все ясно. Этими глазами Хаджи порядочно уже нагнал страха на министерских редакторов. Они как-то увядали под его взглядом. Кто знает, на что способен человек, когда у него такие презирающие глаза.
У Хаджи не было правой руки, он потерял ее на войне. Но совсем не бросалось это в глаза, что он однорукий. Все делал сам. Писал сам, закуривал сам, с едой управлялся сам. Он не выставлял, он прятал свое боевое увечье. Невысокий, с впалыми щеками, жилистый и жесткий, Хаджи совсем не походил на писателя. А вот на джигита походил. На того самого, чьим именем его нарекли при рождении, — на Хаджи Мурата.
Горстка людей незаметно надвинулась, стали слышны голоса. Все, все тут были, включая и Володю Птицина. Он первый ответно замахал Леониду рукой, возбужденно крикнув:
— Святая правда, Галь собственной персоной!
Оттуда, от них, Леонид тоже был крошечным. И все, кто встречал самолет, толпясь у калитки, были не более чем горсткой людей. И надо было разглядеть, кто в этой горстке кто: где жена, где муж, где приятель. И надо было изготовиться к встрече. Не всегда это просто.
А верно, кто кого тут ждет? Леонид глянул вокруг. Эта высокая, со строгим вдовьим лицом женщина, к кому она? У нее красивые ноги, она развернуто держит плечи. Балерина? Из бывших балерин? У Птицина, кажется, жена из бывших балерин. Так это она? Леонид подошел к женщине.
— Вы встречаете Володю Птицина? — поклонившись, спросил он.
Она не услышала его и не заметила. Она смотрела туда, за калитку.
Там, за калиткой, уже не было горстки людской, а шли люди, всяк сам по себе, смешновато ведущие себя люди. Они жестикулировали, кричали или улыбались, как актеры, выступающие в громадном зале, где надо во всем преувеличивать свою игру, чтобы ее разглядели и расслышали в задних рядах. Понятно, что при такой игре не очень-то выручает мастерство. И все было сейчас видно — и радость видна, и притворство. Видны были все жалкие уловки, на которые пускается человек, полагая, что вокруг слепцы.
Марьям и Денисов шли уже не рядом. Марьям теперь цеплялась за руку старика Бурцева. И он — о великодушный! — склонился к ней, откровенно играя влюбленного старика, которому недосуг страшиться людской молвы.
А Денисов, раскинув руки, бежал к калитке, где первым стоял мальчуган, его сын, и рядом стояла молодая женщина, хорошенькая, нарядная, но тоже со строгим вдовьим лицом. Жена, которая знает все.
Да ну их, этих актеров, играющих в громадном зале! Леонид отыскал глазами симпатичное, всего лишь уставшее в полете лицо Клыча, всего лишь растерянное немножко лицо человека, прилетевшего вот в столицу.
— Клыч! — крикнул он ему, очень обрадовавшись. — Здорово, старина! Хош гельды!
Отомкнули калитку, и все сразу сгрудились, прилетевшие, встречающие, и сразу разобщились, отгородились друг от друга почти зримыми перегородками, разбившись на пары, на группы.
Леонид расцеловался с Клычом. В Ашхабаде они не целовались, ни встречаясь, ни прощаясь. Но в Москве иные обычаи. Хаджи тоже радостно поздоровался с Клычом, просиял, подойдя к нему. И Клыч просиял. Друзья ведь. Но они не целовались и не обнимались. Коснулись друг друга плечами, и все.
Поучиться бы этой сдержанности Володе Птицину. Куда там! Он всех обцеловывал и был радостно громок. Счастье так и перло из него. Облобызал он и Леонида.
— Встретила! Видал, встретила! — шепнул он ему. — Пижамка на тахте… Графинчик из буфета… Эх, старый, еще поживем!
Со всеми целовался Володя, со всеми переговаривался, а возле жены ему не стоялось. Вдруг подхватился и побежал, крича:
— Машины, машины надо ловить!
Леонид, кляня себя за любопытство, отыскал в толпе Марьям и Денисова. Они были разделены толпой, но были и объединены толпой, всеобщим объединены любопытством. Эти двое и еще жена Денисова и жена Птицина. А Володька сбежал. Не так он прост, оказывается.
Толпа втекла в зал аэропорта, в новые из мрамора стены, в гулкую торжественность чуть что не храма. А ведь еще этим утром прилетевшие покидали крошечный домик ашхабадского аэродрома, который был и не аэродромом вовсе, а отторгнутым у пустыни кусочком земли, клубящейся жаркой пылью.
Столица. В этом зале все было от столицы — мрамор, высота потолков, гул под сводами. Но главное, столичными были женщины. Ничего особенного в них не было, они были почти так же одеты, как и прилетевшие женщины, даже иные и скромнее одеты. Но они были по-столичному одеты. Они иначе двигались, свободнее. Они иначе разговаривали, смелее. И смеялись, когда им вздумается.
Леонид заметил все это, потому что все это заметила Марьям. Он не сводил с нее глаз, изумленный переменой в ней, опять переменой. О, это шла не дочь царя из царей Индии! Это шла по залу провинциалочка. С подурневшим, как бы замерзшим лицом, в немодном летнем пальто, а думала ведь, что — модное, с нетуго держащимися на тонких ногах чулками. Шла и смотрела на все испуганно и завистливо. Да, и еще шляпка была на ней ужасная, курьезная шляпка с искусственными цветочками.
И эту-то женщину любил Денисов, сменял ее на ту, что шла сейчас с ним рядом? Ведь Марьям по всем пунктам проигрывала в сравнении с женой Денисова, красивой женщиной, державшейся так, как бедняжке Марьям и не снилось. Наваждение?.. Колдовство?.. Но не развеется ли оно на трезвой земле московской?..
Вышли на площадь к такси. Они вереницей подъезжали к тротуару следом за головной машиной, из которой, сияя, выскочил Птицин.
— Машины для киностудии! — крикнул он. — Ашхабадская студия прибыла в Москву!
Когда шли к машинам, Леонид случайно оказался возле Денисова. Как хорошо, что Клыч и Хаджи преподали Леониду урок мужской сдержанности. Он не кинулся жать Денисову руку, обниматься с ним. Да тот, кажется, и забыл, что они еще не поздоровались.
— Что со сценариями? — спросил он, скосив на Леонида невидящие глаза.
— Кипит работа!
Удачный ответ. По крайней мере, он удовлетворил Денисова хоть на время. Денисов отвернулся, он смотрел, как подсаживает Бурцев Марьям в машину, сморщившись, смотрел, потому что и в машину Марьям села очень неловко, зацепившись полой пальто о дверцу.
Вереница такси тронулась в путь. Леонид ехал с Хаджи Измаиловым, Клычом и Угловым.
— Ну, ребятки, как фильм? — спросил Леонид.
Углов — он сидел нахохлившись рядом с шофером, — не поворачиваясь, процедил в ответ одно всего слово:
— Дерьмо.
10
Всему, на что надеялись на студии, когда снимался фильм, — то состояние зажмуренности, когда каждый пытался уверить себя, что еще не все пропало, что выручит монтаж, музыка и вдруг фильм сладится, — всему этому пришел конец, и настала печальная ясность.
Не помогли ни операторские изощрения, всякие там ракурсы и летящие камеры, не помог и монтаж, хотя Бурцев выложил всю свою умелость, не помогла и музыка, которую написал талантливый человек, и написал удачно. Ничто не помогло выручить этот фильм, ни даже ахалтекинские скакуны, цветущая по весне пустыня и снежные горы — весь этот сказочный край, снятый в самую выгодную для себя пору, с самых выгодных для обозрения точек. Уж больно пустяковая и не по правде творилась в фильме жизнь.
Члены художественного совета министерства смотрели картину, храня зловещее молчание, будто это не они утверждали сценарий, по которому сейчас скакали и целовались на экране. Сейчас они были судьями. И, кажется, подсудимому грозил суровый приговор. Одно дело сценарий, и совсем другое — фильм. Сценарий правили, чтобы фильм получился без сучка, без задоринки, а когда он таким и получился, фильм не мог не вызвать раздражения. Он проваливался.
Он еще раньше провалился, когда его смотрели в главке. И еще раньше, когда его посмотрели до сдачи московские друзья студии, автор сценария Дудин и кое-кто из Туркменского постпредства.
Леонид в третий раз смотрел сейчас фильм. И изнывал, затонув в кресле, от почти физического ощущения катастрофы. Но ему было далеко не так худо, как Клычу. Тот сидел, прикрыв рукой глаза, замерев от стыда. Жаль было Клыча. Все эти дни он держался мужественно, даже пробовал шутить, но глаза у него были совсем больные. Ведь он, пока снимался фильм, что там ни говори, а надеялся на чудо. Никак не может человек без чуда. Надобно ему оно. Непременно! Его помолиться иной раз тянет, хоть он и неверующий, помолиться и поверить в некую всевышнюю силу, лишь бы только выпала на его долю удача. Вопреки всему. Это и есть чудо.
Фильм кончился, зажегся свет. Судьи поспешно поднялись и удалились, не проронив ни слова. И боже, какие у них были не сулящие милосердия лица!
Перерыв, перекур, а затем предстояло обсуждение, но точнее — судилище.
Подсудимые тоже вышли из зала. В конце коридора было распахнуто окно. К нему и потянулись, нервно закуривая, роняя пустопорожние фразы, только чтобы не молчать.
— Копия ни к черту, — сказал Углов.
— Звук заедало, — сказал Денисов.
— Верно, звук уходил, — согласился Леонид.
Ну, а если бы и со звуком все было хорошо, и копия была бы самая лучшая, что тогда?
Бурцев молчал. И Клыч молчал. Но по-разному. Бурцев, хоть и молчал, все время про себя готовился к речи, шевелил губами, брови сводил, загодя распаляясь. Накипело, видно, у старика, готовился не к обороне, а к атаке. А Клыч молчал окаменело, как очень уставший и очень обозлившийся человек.
Денисов глянул на него и сказал:
— Знаешь что, иди-ка ты в гостиницу.
— Пожалуй, — сказал Клыч, но никуда не ушел.
У окна ветерок жил, пахло молодым тополиным листом. За тысячу верст отсюда и на десяток лет назад унесла вдруг Леонида память. Урал, городок небольшой уральский, где довелось ему кончать десятилетку, когда отца послали в этот город на работу, и вот такой же с тополиным запахом день. Последний в десятом классе. Экзамены кончены, аттестаты розданы. Свернутый в трубочку аттестат, как вафля с кремом, зажат в руке. Завтра он угнездится в конверте и отправится в почтовом вагоне в Москву, в родной город его владельца, где Леонид Галь вознамерился продолжать свое образование. Институт известен — ИФЛИ, Институт философии, литературы, истории. Факультет известен — литературный.
…И все тот же тополиный запах в ноздрях. В Сокольниках, где находится этот институт, все лето живет тополиный запах. И результат экзамена известен: тройка по математике, а тройка — это провал, ибо велик конкурс. Провал, затем экзамены в другой институт, первый попавшийся, где еще принимали заявления, затем уход из этого института в середине учебного года, когда во ВГИКе объявили набор на сценарный факультет, новые экзамены — и вот он студент интереснейшего института и на факультете именно литературном, чего и добивался. А зачем?
…Снова тополиный запах в ноздрях, снова ты как школьник, — после экзамена и перед экзаменом. И ясно, тебя ждет провал.
У окна, где подувал ветер, все смолкли. Принюхивались к тополиному этому запаху и наверняка вспомнили, как и Леонид, что-то свое и далекое. И может быть, тоже спрашивали себя: «А зачем?..»
Появился, чиновно горбясь, Валерий Михайлович, еще издали махая рукой: мол, пора, мол, зовут.
— Пора так пора, — сказал Денисов, сразу побледнев, зрачки даже у него побелели. Нет, то была бледность не испугавшегося, а на что-то решившегося человека. Подышал вот тополиным воздухом и решился.
11
Совет собрался в небольшом зале второго этажа. Что тут было раньше? Танцы устраивались? Банкеты? Потолок свысока загадочные строил рожи своими лепнинами. Эти лепнины-маски понагляделись и понаслушались. У них были скверные лица очень осведомленных чиновников времен какого-нибудь Суллы. Они были все на одно лицо, как люди незнакомого племени, и все разные, если приглядеться.
Из своего угла, снова затонув в кресле, Леонид только и делал, что приглядывался. Немаловажным событием в жизни был для него этот художественный совет. Он знал, что запомнит его до конца своих дней. Провалы запоминаются. И помнится, когда бывало тебе очень стыдно, очень тошно. А когда радостно бывало — это в памяти удерживается не всегда. Радость, удача воспринимаются как должное. Так уж устроен человек.
Совет открыл министр. Он куда-то торопился. Он заговорил, а глаза его уже искали наикратчайшую дорогу к выходу, прокладывали своему владельцу путь между креслами и вспоминали всю дорогу по мраморной лестнице, по коридору и через двор к машине. Там, в конце пути этой машины, ожидалось нечто важное. Здесь же все было неважным. Собственно говоря, никакой особой возни с этой картиной не предвиделось: просто слабая картина.
Проговорив несколько слов вступления, министр, продолжая стоять, повел рукой, предлагая членам совета высказаться. Движение руки было торопливым и небрежным. В этом движении куда определеннее, чем в словах, была дана оценка картине.
Наголо бритый человек, бровастый, с круглым симпатичным лицом умного весельчака, первым пожелал обратить жест в слово.
— Дело ясное, фильм удручающе плох, — сказал он напористо и весело. — Как-то дерзновенно плох. — Он чуть поубавил напор, ему стало жаль людей, забившихся в угол, он решил их утешить: — Это бывает, бывает… В искусстве нет торных дорожек.
Улыбкой, изломом бровей он попросил у своих коллег снисхождения за столь тривиальную фразу.
Дама со строгим лицом, строго одетая, строго причесанная, этакая наставница классической гимназии, глянула на него с осуждением.
— Ну уж хватил — искусство! — Она гневно поднялась. Какая там чопорная классная дама — в ней столько было от трибуна, от женщины митингов и собраний, что в зале просто повеяло если не самой Революцией, то фильмами о той поре. — Никакой пощады подобному ремесленничеству! Никаких скидок и объяснений! Этому фильму место на полке! История рассказана глупейшая, жизнь заласкана! Позор! — Она села, но снова привстала, она еще не выговорилась, ее негодование искало новых слов. — Если эта картина выйдет на экраны, я положу партийный билет!
Теперь она села. Вот так дама!
— Картина может идти в своей республике, — сказал министр, снова поведя рукой, хоть и небрежно, но миролюбиво.
— Нет! — отрезала дама. Этот миролюбивый министр был ей не указ. Где-то у себя в министерстве она сама себе была указ.
Бритоголовый веселый человек был писателем и в силу уже своей человековедческой профессии склонен был к снисхождению.
— Может быть, все-таки послушаем товарищей, — сказал он. — В каких условиях создавался фильм… Неопытные актеры… Сжатые сроки, может быть…
Он кидал под ноги подсудимым спасательные круги, Леониду даже показалось, что он добро подмигивал, когда говорил. Но, возможно, это был просто тик, заработанный на войне.
— Что ж, пусть товарищи выскажутся, — сказал министр. Он продолжал стоять, прокладывая глазами кратчайший путь к выходу.
Кряхтя, тяжелый-претяжелый, поднялся из кресла Бурцев. Сейчас он им скажет! Обо всем. О запрещенных сценариях, о бесчисленных поправках, о простаивающей студии. Он скажет, что отказывался от этого легковесного сценария. Сейчас он их ткнет носом в их собственную работу.
— Я не кудесник, — сказал Бурцев, широко развел руки и сел, широко расставив колени и уперев в них кулаки. Вот и вся речь и вся атака!
Министр усмехнулся, кивнув благожелательно Бурцеву, и пошел от стола к дверям, действительно кратчайшую находя дорогу между креслами.
— На республиканский экран, — сказал он на ходу и как бы походя, но это было решение, во имя которого и собрался совет, это был приговор.
— Я буду протестовать! — вскочила строгая дама. — Этот фильм посмешище над туркменами, над их жизнью!
— Правильно, — глухо проговорил Клыч и еще что-то сказал, но, от волнения забывшись, по-туркменски.
— Вы со мной согласны?
Клыч поднялся.
— Да.
— Нет! — сказал Денисов. Он тоже поднялся, снова побледнев, как там, у окна. — Нет, все не так просто. Фильм можно и вообще запретить, но все не так просто. Надо понять, и следующий будет таким же. К этому идет. Когда так мало запускается картин, люди готовы ставить любую дрянь. И почему-то именно дрянь им и разрешают ставить…
Он был прав!
Да, он был прав, но министра уже в зале не было, члены совета поднялись и тоже потянулись к дверям. Быть не может, но Денисова, кажется, не услышали, его просто не слушали, Чего болтать? Решение состоялось.
12
Беду постигаешь не когда все свершается, а следом и на пустяке. Человеку отхватило ногу, но он все еще в неведении, пока не приметит кровь на рельсе.
Валерий Михайлович покинул своих подопечных, не попрощавшись. А он был вежливым, умел быть вежливым. И все поняли, увидев сутулую спину редактора, что с ними стряслась беда. Со всеми вместе и с каждым в отдельности и по-разному.
— Пролетели мои постановочные, — сказал Бурцев. — И вообще — фу!
— Зря сох на жаре, выкладывался, — сказал Углов.
— Лучше бы его совсем запретили, — сказал Клыч. — Стыдно будет по улицам ходить.
Галь и Денисов промолчали. Они были чиновниками, провал фильма для них мог закончиться просто снятием с работы. Их карьера, какой бы там она ни была, могла на этом и оборваться. Галю было полегче, чем Денисову. Галь мог засесть за писание сценариев, никому, впрочем, сейчас не нужных. Денисов, некогда учившийся на режиссера, но не поставивший ни одного фильма, о творческой работе по нынешним временам не смел и мечтать.
Спустились по мраморным ступеням на первый этаж, примечая множество мелких мелочей, кричавших им: «Провалились! Провалились! Провалились!» Казалось, сам воздух министерский кричал им это. Пустота на лестнице, пустота в коридоре, хоть и шли навстречу люди. Шли-то шли, но не заговаривали, но отводили глаза, но сворачивали в сторону. Этим людям казалось, что они деликатны, чертовски деликатны, а они стегали, они ранили своим напускным безразличием, они были капельками крови на рельсе.
Навстречу кинулся Птицин, он их ждал возле раздевалки, все время был тут, пока шла приемка картины. Он все знал, конечно. Но он был не сторонним в этой истории, хотя сам-то почти ничего не терял от провала фильма. Он еще раньше все потерял. Но он так не думал сейчас. Он горевал вместе со всеми. И, смешно, еще на что-то надеялся, когда бежал им навстречу. А вдруг да ему наврали, не так и не то сказав.
— Ну, шер ами, водку будем пить или шампанское?
— Водку, — сказал Денисов.
— Ясно… — Птицин поник, отлетела надежда.
Вышли во двор, миновали проходную, где и вахтеры уже все знали, сидели потупившись, вышли в Гнездниковский, двинулись по нему на улицу Горького.
Улица Горького, улица Горького — дорога славы и бесславия киношников всей страны. Нет такой съемочной группы, которая бы не продефилировала этой улицей от угла Гнездниковского и до гостиницы «Москва» в день сдачи своей картины министерству. Путь недолог, идут пешком. Идут либо счастливые, либо поверженные во прах. Прохожие узнают иных из актеров, иных из режиссеров. Избранники судьбы, любимцы публики. И верно, иной раз избранники, но иной раз парии.
Сейчас по улице шли парии. Шли изверившиеся в себе люди, павшие духом, разобщенные, с единственной всего и сверлящей мыслью у каждого, злой, коротенькой, безнадежной. Но, собственно, на что они могли рассчитывать? А на что рассчитывает бедняк, покупающий облигацию трехпроцентного займа? На выигрыш, на удачу. Светящийся плакат над площадью Пушкина обещает ему сто тысяч!
— Надо послать телеграмму на студию, — сказал Денисов. — Хватит тянуть с этим.
— А не повременить ли? — сказал Птицин. — Может, утрясется как-нибудь, рассосется… — Убеждая, он так склонил голову и поднял плечи, словно был громадной птицей, собравшейся спрятать голову под крыло. — Обойдется… Уляжется… А?
— Не утрясется! — резко сказал Денисов. — Разве что расползется!
— Не с него спрос, вот и болтает, — недобро глянул на Птицина Углов.
— Стоп, стоп, господа! Сейчас мы все перессоримся! — Бурцев раскинул широко руки, как Спаситель на кресте или милиционер на перекрестке. — А нам что надо? Нам надобно нервы беречь. Поделюсь секретцем. Случилась неприятность, так? Не вдумывайся, не паникуй. Запри в себе все мысли — и бегом в ближайшую забегаловку. И залпом двести граммов. И все! Нет никакой неприятности! Она ушла в туман. Она где-то там, далеко, далеко, она не страшная. В итоге нервы разжались, их ничто не терзает. — Старик усмехался, взмахивая ручищами, не поймешь, шутил или всерьез говорил, усмехался, лукавый, многоопытный. — Вы знаете, я не пьяница, но в трудные минуты и для убережения нервных клеток… Словом, вон через улицу дверь в прелестнейшее кафе «Отдых». Милости прошу, лекарство за мой счет.
Лукавый, бывалый старик. Эх, если бы ему еще таланта побольше, злости, что ли! Если бы он был все-таки кудесником!..
Возглавляемые Бурцевым, пересекли улицу, ввалились в кафе. Уже с порога Бурцев принялся распоряжаться властным голосом режиссера, которому не перечат. И ему не перечили. В этом с иголочки и чопорном кафе девицы в наколках, прибранные, как невесты, радостно забегали, исполняя его режиссерскую волю. Здесь не подавали водку, а только коньяк. Подали водку.
— Поехали! — гаркнул Бурцев и стоя проглотил свою чашу забвения.
И все последовали его примеру. Выпили и стали смотреть, что делает старик. Он не закусывал, он напряженно вслушивался в себя. И все стали вслушиваться. Вдруг старик расплылся в улыбке.
— Тума-а-ан! — протянул он радостно.
Верно, пришел туман. Леонид и Денисов переглянулись повлажневшими, подобревшими глазами.
— А все-таки кудесник! — сказал Денисов.
Только теперь все сели к столу.
13
Давно уже было покинуто кафе «Отдых», перекочевали в кафе «Националь», ушли и оттуда. Все так, все по той же тропе, которой следовали все съемочные группы, сдавшие свои фильмы. И те, кто схватил удачу, и те, кто провалился. Но разница была в том, что удачливые были счастливы, а неудачливые загоняли себя в туман. Лишь в этом и разница.
Из «Националя» выбрались большой компанией. Шло время, сгущался туман, и Птицин все чаще бегал к телефону, обзванивая разбежавшихся от позора по своим углам членов группы, и с каждым звонком оптимистичнее становились его толкования случившегося.
И люди стали выползать из своих углов и съезжаться на пир, понимая, что Птицин подвирает спьяну, но с готовностью поддаваясь обману.
Приехал директор картины со смешной фамилией Шкалик, тем более смешной, что он не пил, трясясь над своим здоровьем. Это вообще был занятный человек. У него были аристократические повадки и заячья душа. А он и не скрывал, что всего боится. Он полагал, что это не заяц в нем обосновался, а некий мудрец по имени финансист. Шкалик считал себя крупным финансистом.
Приехал Гриша Рухович, где-то уже хвативший. Для равновесия, как он пояснил. Не было с ними только Марьям. Птицин не раз порывался позвонить ей, но Денисов хмурился и запрещал.
И вот они снова на улице Горького, но вечерней, в огнях. День прошел. Что за день! Не вспомнить, он в тумане. Да и незачем вспоминать. Собственно, вся мудрость жизни в том и состоит, чтобы жить минутой. Не правда ли? Вот дом весь в огнях, громадная гостиница, вобравшая в себя тысячи людей. И среди этих тысяч — Марьям. Одно из светящихся окон — ее окно. Она там, она ждет. А почему бы и не зайти к ней? Жена где-то отсюда через пять кварталов. Молва страшна? Чепуха все это! Глупость! Живи минутой. И вот теперь Денисов стал поводырем и повел всех через улицу. Он помалкивал, но все знали, куда он их ведет, к кому.
Ждала ли Денисова Марьям?.. Весь день просидела безвыходно в своем номере, вздрагивая на каждый шорох за дверью, молилась аллаху, чтобы зазвонил телефон, зло плакала без слез, металась по комнате, кусая ногти и губы. Но вот распахнулась дверь в ее номер, на пороге встал Денисов, а за ним сгрудилась вся его компания, и они увидели Марьям в кресле, спокойную, безмятежную, только что дремавшую.
— Ах, это вы?..
Ждала ли она? Нет, конечно. Но раз уж пришли, она рада гостям. Вскочила, свела ладони.
— О, да вы пьяные! А мне захватили?
На Денисова она не смотрела. С Денисовым у нее еще будет разговор. Он измучил ее, она помучает его. И на Птицина не смотрела. Раб не смел так долго не появляться.
Все внимание Марьям отдала Бурцеву. Подбежала к нему, трепетно взяла за руку, повела за собой, отыскивая в комнате самое удобное для него место. А комната эта была сейчас не обычным гостиничным номером, заставленным громоздкой, угластой мебелью, а чем-то вроде шатра. Множество платьев, которые Марьям привезла, слишком ярких, цветистых, не для Москвы, она набросила на спинки стульев, обернула в них подушки. Посреди стола, прямо на скатерти, расползлась гора из миндаля, урюка, фисташек. Казенный графин с водой перекочевал на пол, стоял у дивана, как сосуд с шербетом, а на столе водворились пиалы и чайник. Казенное покрывало с кровати было отброшено, кровать была покрыта шелковым узбекским халатом. И пахло в этом номере не пылью и туалетом, а сушеной дыней — запахом сладким, чуть дымным, из восточной сказки.
А Марьям, сама она в своем простеньком домашнем платьице, в тапочках и с косами, какие заплетают, когда не сделана прическа, сама она снова стала дочерью царя из царей Индии.
— Красавица, красавица, — растроганно сказал Бурцев, усаживаясь в кресло. Он нагнул седую косматую голову, целуя ей руку. — Прости старика… Подвел…
— Не нужно об этом… Эй, кто-нибудь, налейте мне! — Не оборачиваясь, она завела руку с пиалой за спину.
Кто-нибудь — это был Птицин — с официантской сноровистостью подбежал с бутылкой.
Не глядя, что он ей налил, Марьям поднесла к губам пиалу и стала пить, вздрагивая тонкой напрягшейся шеей. А выпив, отошла к окну, уперлась лбом в стекло и долго смотрела в огни чужого города, громадного города, который не пожелал подарить ей удачу.
К ней подошел Денисов, обнял ее и тоже уперся лбом в стекло.
Они не разговаривали, но они позабыли, что не одни в комнате. Всем стало ясно, что о них позабыли.
Первым и на цыпочках пошел из номера Птицин. Он и по коридору сперва шел на цыпочках.
В вестибюле, когда все туда спустились, кто с каким лицом — кто с ухмылочкой, кто помрачнев завистливо, кто захмелев еще больше, — когда попрощались и стали расходиться, Бурцев придержал за локоть Леонида.
— Пошли, дадим моей Кларе телеграмму.
Почта была тут же, в вестибюле. Бурцев взял бланк, долго надписывал адрес, сопел, задумывался, потом что-то быстро написал и пододвинул бланк Леониду.
«Стар я стал картины снимать, спина не держит», — прочел на бланке Леонид. Он глянул на старика. Заспорить с ним? Но Бурцев и не собирался слушать его, он уже передал бланк телеграфистке. Леонид нужен был ему не для совета, а просто чтобы находился рядом человек, от которого можно ждать понимания, участия.
14
Ну, провалился фильм — работать-то надо. Студия стоит, пробавляясь хроникой. Нужны утвержденные сценарии. Хотя бы один.
Леонид решился на крайнюю меру. Он решил попасть на прием к новому заместителю министра. О нем ходили легенды — молод, красив, умен, верен слову. Он был героем дня, баловнем судьбы, без пяти минут, говорят, министром. Актрисы просто так, бескорыстно влюблялись в этого человека. Они часами бродили по министерским коридорам просто так, как ходят девицы у театрального подъезда, чтобы взглянуть на своего кумира.
Леонид несколько раз мельком видел нового зама. То пройдет тот в глубине коридора, то промелькнет за стеклом машины. Вглядеться в него, услышать его голос Леониду не удавалось. Человек этот был нужен сразу стольким людям, что оно и неудивительно, если не поспеешь за ним и он лишь сверкнет вдали, как комета в небе.
Теперь Леонид ждал, когда заместитель примет его, и страшно волновался, готовясь к предстоящему разговору. Он, пожалуй, не волновался бы так, если бы шел на прием к министру. Тот был человеком не загадочным. Ну, министр. Дослужился, и все. А молодой его заместитель был человеком иной совершенно судьбы: его вознесли талантливость, удачливость. И вся жизнь у него была впереди. Куда еще дойдет?.. И при мысли об этом, о чужой и завидной этой судьбе, о загадочно успешливой судьбе охватывало волнение. Разговаривать с таким человеком будет трудно. Он умен, зорок, насмешлив. Встреча эта, как предчувствовал Леонид, станет для него решающей. И не только потому, что все может сразу уладиться со сценарием, но и потому, что все может сразу и разладиться — и со сценарием, и с самой работой Леонида на студии и вообще в кино. Зоркий человек поглядит на него, послушает и натвердо решит, какой он пробы — этот Леонид Галь. Решит раз и навсегда. Такие люди верны своему первому впечатлению.
Леонид волновался, страшно волновался, хотя пока что все шло как нельзя лучше, все удавалось. Секретарша Кира поговорила с секретаршей Мирой, женщины посмеялись над чем-то своим, посудачили, и Леонид был вписан в заветную тетрадочку, и ему был назначен день и час приема. Больше того, секретарша Мира, которую об этом попросила секретарша Кира, а та почему-то решила покровительствовать Леониду, пообещала ему замолвить словечко, когда будет докладывать о нем. Много ли весит такое словечко? Леонид знал, что все-таки весит.
Леонид явился в приемную минут за пятнадцать до назначенного времени.
— Подождите, в соседней комнате, — сказала Мира, узнавая, улыбнувшись ему благосклонно. Добрая примета!
В соседней комнате уже кто-то ждал, какой-то толстяк, прилегший расслабленно на спинку дивана.
В комнате было много окон, солнце светило вовсю, и Леонид сослепу не разглядел; что за человек полулежал на диване. Он сел рядом с ним, уткнул лицо в ладони, чтобы отошли глаза, и стал ждать, окончательно уверовав теперь, что его примут, и недоумевая, как это он решился ввергнуть себя в подобное предприятие. Он трусил и начинал злиться на Бурцева, на Денисова. Не ему, а им надо было добиваться приема — худруку, директору. Но тут же и понял, что его вот решили принять, а их бы не приняли. Они были в опале, они провалились с фильмом. Леонид трусил, злился, но понимал: вся надежда теперь на него, судьба всей студии зависит теперь от предстоящего разговора. Ему бы возгордиться. Нет, не до гордости ему было сейчас, он оробел.
— Тоже к нему? — спросил толстяк из своего угла. «К нему» было сказано особым тоном, как бы большими буквами.
— Да.
Леонид отнял руки от, лица и поглядел на своего соседа, голос которого показался ему знакомым. И не поверил глазам: в углу дивана полулежал режиссер Жуков. Он страшно похудел, неправдоподобно похудел, на нем пиджак собрался складками, как одеяло, но все же это был Жуков, знаменитый режиссер Жуков, один из первого десятка. Удачливый, веселый, жизнерадостный. Где бы он ни появлялся, он был приметнее всех — так крупен был телом, громче всех — такой у него был раскат в голосе, веселее всех — веселье было с ним слито. Его любили, его всегда окружали приятели, он не только слыл, но и был щедрым, был добрым. В Доме кино, когда он туда приходил, сдвигались столики, и Жуков расплачивался потом за все эти столики, не всегда зная, кого угощает. Собственно, кого бы он ни угощал, это все был свой народ, родная братия, киношники. Жукову не завидовали, его удачливость была людям по сердцу. И вдруг этот режиссер-удача споткнулся. Он поставил фильм, который не вышел на экран. Давняя уже история, года два назад все это было. Шумная, но уже отшумевшая история. Ну, а режиссер, что сталось с ним? Верно, верно, куда подевался режиссер Жуков? А Жуков — вот он. Толстяк с опавшим телом, весельчак с потухшими глазами. И он и не он, как человек в больнице, которого ты пришел навестить, и усомнился — он ли? Да, все-таки он, но болен, болен…
— А ведь мы где-то встречались с вами, — сказал Жуков, подбадриваясь, садясь рядом, голос даже подстегнув свой, чтобы стал он прежним. Он внимательно глядел на Леонида, узнавая, ей-богу, узнавая, хотя как он мог узнать Леонида, — когда его представили Жукову на ходу, и года три назад, и в сутолоке какой-то премьеры в Доме кино. Леонид-то помнил, как знакомился с Жуковым, но Жуков не мог этого помнить, не должен был помнить. Но вот помнил, вспомнил, не соврал, а действительно узнал Леонида.
— Вас познакомил со мной Моня Большинцов, не правда ли? Говорил что-то о вас лестное, а уж что, запамятовал. Вы учились в его мастерской, я не ошибаюсь?
Все верно, и то, что знакомил Большинцов, и то, что Леонид учился в его мастерской. Какая память! Какая обострившаяся, очеловечившаяся в беде память! Ведь, пожалуй, будь Жуков все еще в удаче, в разлете дел своих, ведь наверное бы он не узнал при встрече Леонида Галя, какого-то паренька из сотен вгиковцев, не сумел бы просто узнать.
«Что с вами, вы нездоровы?» — хотел спросить Леонид, участливо глядя на Жукова и чувствуя, что глядеть так не надо, что Жукову больно от его жалостливого, недоуменного взгляда.
— Что нынче снимаете? — вслух спросил Леонид, а спросив, понял, что и этого спрашивать не надо было, потому что в том-то и все горе, что Жуков ничего не снимал.
У Жукова дрогнули губы, складываясь для ответа, и для ответа невеселого, собранного из удрученных слов. Но и Жуков не то сказал, что подумалось сказать. Он отозвался бодро, измяв свои губы улыбкой:
— А ничего не снимаю! Решительно ничего! Все никак хороший сценарий не найду. — Он шарил глазами по комнате, отыскивая иную какую-нибудь тему для разговора. — Видели «Жизнь в цвету»?
— Нет.
— Говорят, удача, удача. Только об этом фильме и говорят. Что ж, я рад за Довженко. Очень! Это вообще хорошо, когда что-то удается. Пусть не тебе, пусть другому. Дышать легче…
Губы у него снова улеглись для скорбного разговора, но он не дался им и снова измял их в улыбке. И, глядя на него, в это измученное, исхудалое лицо, Леонид вдруг что-то новое для себя понял, подальше увидел, будто вмиг приподнялся, подрос и с этой новой уже высоты и начал глядеть на жизнь. Но разве так бывает? Разве можно ухватить такую минуту, когда сам про себя догадываешься: ты, друг, только что стал чуть-чуть поумнее? Так бывает. Такие минуты есть у каждого. И они запоминаются, и, кстати, на всю жизнь. И так еще бывает, что год проживешь, пять лет, и ни единой такой не выпадет на твою долю минуты. А иной случается день, когда весь он из таких минут.
Приоткрылась дверь, и секретарша, не входя, не заглянув даже, позвала Леонида:
— Галь, скорей, скорей, вас приглашают!
Леонид вскочил, не чувствуя никакого страха, а испытывая иное: мучительную неловкость перед Жуковым. «Почему меня, а не его?! Ведь он пришел раньше…»
— Идите же! — приказывал голос из-за двери. Секретарша потому и не вошла, потому и не заглянула сюда, что и ей тоже было неловко перед Жуковым.
Леонид судорожно шагнул к двери и остановился, не зная, как быть.
— Идите, идите, — отпуская, извиняя и его и еще кого-то — всех, всех, кто был несправедлив к нему, сказал Жуков и снова прилег на спинку дивана, чтобы ждать.
Так и не успев испугаться, Леонид переступил порог кабинета, подталкиваемый секретаршей, которая, видно, замолвила за него словечко и теперь покровительствовала ему, как маленького проводив до дверей.
Заместитель поднялся ему навстречу, смеющимися, блестящими глазами оглядел его, протянул руку, крепко сжал пальцы, не выпуская его руки, подвел Леонида к креслу и усадил. А сам пристроился на краешке стола, скрестив руки, наклонил голову, готовясь слушать.
У него были длинные ресницы и румяные круглые щеки, но лицо было вовсе не женственным, оно крепким было, в нем все было выведено твердым резцом, грубоватой даже рукой, но рукой такого ваятеля, который знал толк в красоте.
Есть люди, сразу располагающие к себе. Это дар божий. Таким был и человек, на которого смотрел сейчас Леонид. Еще не сказав ему ни слова, не услышав ни слова в ответ, Леонид проникся к нему такой приязнью, таким доверием, что фразы, которые он собирался ему сказать, затверженные и выверенные задолго до встречи, сразу поблекли, опостылели, и заговорить захотелось совсем по-другому, без осторожничания и паршивой этой дипломатии.
Но тут зазвонил телефон, ненавистный телефон, который всегда вторгается в человеческую беседу.
Заместитель отмахнулся было от звонка, но, вслушавшись, вдруг быстро потянулся к столику, уставленному аппаратами. С ненавистью смотрел Леонид на этих уродцев-гномов, один из которых верещал сейчас, требуя к себе внимания. И не поймешь, какой из гномов раскричался. Их тут до черта. Смахнуть бы всех на пол, чтобы разбились и не мешали больше. Не было, не могло быть сейчас более важного разговора, чем у Леонида.
Заместитель поднял трубку, сверкнул прекрасными зубами, улыбнувшись кому-то в трубку, и даже поклонился почему-то в трубку. И вдруг смутился, быстро проведя ладонью по щекам.
— Вызывает? Но я небрит.
Леонид обрадовался: это была его последняя надежда. Действительно, как может такой человек к кому-то там спешить по вызову, когда он недостаточно хорошо выбрит? Необходимо отложить, перенести эту встречу. Ну, пожалуйста, перенесите ее! Ну, прошу вас! Вам это зачтется… Будьте великодушны…
— Еду! — Заместитель повесил трубку и снова растер ладонью свои твердые и вовсе не такие уж небритые щеки. Просто привык бриться по два раза на дню. — Я очень зарос? — спросил он Леонида.
— Нет, — сказал Леонид.
Он не мог солгать этому человеку.
— Меня вызывают к начальству… — Заместитель, как перед равным, доверительно развел руки и чуть приподнял, сокрушаясь, плечи: мол, и я подначален, и меня теребят. Он двинулся к двери. — Да, так насчет сценария Хаджи Измаилова… К сожалению, автору не удалось преодолеть камерности… Беда в том… — Он подождал, когда Леонид выйдет следом за ним в приемную, и двинулся дальше, теперь к двери в коридор. — Я к начальству, — сказал он секретарше, продолжая растирать твердые свои щеки. — Я очень небрит?
— Не нахожу.
Заместитель, прощаясь, протянул Леониду руку.
— Поработайте, поработайте еще с автором…
Он ушел. Он даже не перенес разговор. Все! Разговор состоялся. «Беда в том…» А в чем беда? Он так и не сказал про это.
15
В соседней комнате Жукова не было. Да ему там и делать теперь было нечего. Побрел куда-нибудь, широко отбрасывая руку, как ходят грузные люди.
Коридорами-переулками Леонид вышел к крутой лестнице — еще одной в этом доме — и, поднявшись по ней, сразу очутился на пятачке в коридоре своего главка. Как обычно, тут было шумно, тут изо всех сил все старались казаться деятельными и благополучными. Павшие духом тут не могли ждать удачи.
Но Леониду не требовалось играть в жизнерадостность, он был не безработным. Напротив, он сам мог подрядить на работу, заказать сценарий. Правда, здесь уже знали, что Леонид с той самой студии, фильм которой с треском провалился на худсовете, а следовательно, акции этой студии не велики, и все же он был при деле. И с ним здоровались, с ним заговаривали приветливо и бодро, он тут был из числа счастливчиков. А ему было так плохо, что хуже некуда. Рухнула последняя его надежда. Бывает, покачается стена, осядет, но дом еще стоит. А тут стена рухнула. И потолок обрушился и страшной тяжестью притиснул к земле. Как встать, как распрямиться, Леонид не знал. Ну, еще вариант, еще пройдет месяц или два будто бы в работе, ну а потом что? На студии ждали, что он, Леонид Галь, раздобудет, выбьет, вымолит для них сценарий, а он ничего не смог сделать. Ответственность перед людьми — это была тяжесть потяжелей всех собственных невзгод.
Среди прочих на пятачке пребывал краснолицый, громко-оживленный, молодой, но уже совершенно лысый всеобщий здесь знакомец. Этот веселился тут от всей души, без притворства. Кем он тут работал, этот весельчак, никто толком не знал. То ли референтом был каким-то, то ли плановиком в главке, то ли и вовсе не значился в числе работников министерства. Известно было лишь, что ему все про все тут ведомо, что он тут свой человек, если не в кабинетах, то хотя бы в министерских коридорах. И был он еще прославленным выпивохой. Ты ему сто граммов, кружечку пива, троечку раков, а он тебе — все новости: кого куда передвигают, кто погорел, а кто пошел в гору. И даже брался похлопотать за приятеля, то бишь собутыльника. Хвастал, что вхож к начальству, что может и пособить. Конечно, на помощь его никто не рассчитывал, а все-таки сто граммов ему выставляли весьма многие. Кто знает, этого болтуна, какие у него там связи.
Громогласные «ха-ха-ха» и «хо-хо-хо» краснолицего весельчака еще издали резанули слух Леонида. Авось да не заметит. Заметил!
— Галь, ты-то мне и нужен! — Он подошел, положил обе руки Леониду на плечи и так и эдак оглядел его, склоняя голову то влево, то вправо. Сейчас анекдотец какой-нибудь расскажет, или взаймы попросит, или предложит пробежаться до бара номер один, что на Пушкинской. «Раки там объявились. Понимаешь, друг, раки-забияки. Рванем?» Нет, завершив свое пристальное рассматривание, краснолицый, так и не сняв рук с плеч Леонида, повлек его к окну. Они тут, у окна, как бы с глазу на глаз оказались. У этого окна и вообще было принято конфиденциальные вести беседы. Широкий подоконник, глубокая оконная ниша — усаживайся и говори, никто тебя в ожидалке не расслышит. И никто не подойдет, ибо всем ведомо, что это место для разговора с глазу на глаз. — Садись, Галь.
Леонид сел на подоконник, обернувшись лицом к стеклу. Крыши, крыши громоздились за окном. А вдали, а над крышами, прогнувшимися, задохшимися под талым, грязным снегом, в рубиновом сиянии виднелась кремлевская звезда.
Краснолицый присаживаться не стал. Изогнувшись, он навис над Леонидом своим бойким, смеющимся лицом. Зубы у него были на редкость хороши, и от него вкусно пахло водкой.
— А твой Денисов-то… не ожидал от него, — заговорил он бойким шепотком, будто радуясь чему-то. — Да, вырисовывается…
— Вы о чем? — спросил Леонид. Радостный шепоток этот встревожил его: шепотом добрые вести не сообщаются. А недобрые — они ведь в одиночку не ходят. Леонид верил в добрые и недобрые полосы. Сейчас для его студии, для его друзей, для него самого шла недобрая полоса.
— Пишут, пишут люди о Денисове, вот я о чем, — пояснил краснолицый, улыбаясь до ушей. Поглядеть со стороны, рассказывает человек какую-нибудь забавную историю. Но нет, он не для забавных историй отозвал к окну Леонида.
— Что пишут? — Леонид поднялся. — И кто эти люди?
— Грамотный, грамотный народ. — Краснолицему было весело. Если он и завел этот разговор, то так, чтобы повеселить душу, поглядеть, как к его вестям отнесется тот, кому они вовсе не безразличны. Иным такое зрелище кажется развлечением. — Актриса эта, что же, в открытую с Денисовым живет? У него, говорят, и поселилась? Верно это?
— Не знаю.
— Ну вот, с тобой как с человеком, а ты как в отделении милиции. Не знаю! Знаешь, друг!
— Не знаю. — Вот сейчас как раз был момент, когда можно было повернуться и уйти прочь от этого весельчака, сующего нос не в свои дела, от этого коридорного разносчика новостей. Но, может, что-то всерьез угрожает Денисову? Леонид промедлил и не ушел.
— Ну, не знай, — сказал краснолицый и малость поубавил улыбку, обиделся, вроде бы. — Я ведь тебе по дружбе, а ты… Между прочим, ревизор министерский к вам вылетел. Да не кто-нибудь — Воробьев. Слыхал о нем? Встречал? Профессиональную ревизорскую болезнь имеет: язву желудка. Этого не споишь, не умолишь. — Краснолицый снова развеселился, начал, как при утренней зарядке, привставать на цыпочки, того и гляди, займется прыжками. — Эх, Денисов, Денисов, умный с виду, а дурак. Ну кто его дернул речи держать, спорить? Провалился с фильмом и помалкивай. Обличитель! Вот теперь ему пропишут… В Канаде поскользнулся, в Туркмении упадет…
— Ах вот что, значит, его все-таки услышали? — вслух подумал Леонид.
— Услышали, услышали. — Краснолицый перестал тренировать ноги, он иным теперь делом занялся: достал из кармана пятак и стал подбрасывать его и ловить, подбрасывать и ловить. Так ловко он это делал, так высоко взлетал у него пятак, что ясно было: без тренировки, и весьма долгой, такую технику освоить было бы невозможно. Кто его знает, может, когда-нибудь в цирке работал?
— Вы не из циркачей? — спросил Леонид.
— Сам ты из циркачей, — отчего-то уж очень серьезно обиделся краснолицый. — Жонглер в два шарика, — Он быстро сжал в кулаке пятак и обиженно надул щеки. И строго этак нахмурился. Он думал, наверное, что стал очень внушителен, а стал он вдруг до смешного похож на обжору мальчишку, маменькиного сынка и ябеду. Подрос вот только, вымахал, пить научился, по бабам бегать, а как был ябедой и сплетником, так и остался. Леонид невольно улыбнулся. Он даже вспомнил, как звали того ябеду в его классе. Яшей его звали. Он всегда тянул красную, озябшую руку. Но не затем, чтобы ответить урок (учился он скверно), а затем, чтобы нажаловаться. Этот его ударил, этот спер линейку.
— Ты чего смеешься, нет, ты чего смеешься? — удивился краснолицый.
— Вспомнилось кое-что.
— А-а… — Вдруг краснолицый тоже начал смеяться, повеселев пуще прежнего, звонко шлепая ладонями по мрамору подоконника. — Про этот прошлогодний сюжетик хроники вспомнил? Про это? Ну, парень, ну, отмочил! Выгнать могли бы…
— Что?
— С работы могли бы прогнать, говорю. Из кино вон совсем. Молчу, молчу, не бледней.
— Я не бледнею.
— И не заикайся, ну что ты, ей-богу? Ведь выскоблили там что-то, так? Ловкие! Ты курящий?
— Нет.
— Правильно. Береги здоровье. Сто лет проживешь. А как с бабами? Что там у тебя? Какой-то романчик с официанткой? — Все он знал, про все где-то вынюхал. — Вообще-то неглупо, этот народ каждую неделю освидетельствуют. Полная гарантия. Но, знаешь, полная-то полная, а один мой дружок как раз на официантке и схватил трипака. Да ты не хмурься, я понимаю — эпизод. Главная не она, верно? А та, главная, от ворот поворот? Не потянул?
— Да нет, — сказал Леонид и понял, что сейчас ударит этого человека. — Совсем не в том дело… Просто нет полной гарантии… — Леонид выпрямился, и у него затрясся подбородок. Сейчас это произойдет: он сойдет с ума и станет убийцей. Скорей бы уж!
Но кого убивать? Перед ним стоял вовсе не тот человек, что миг назад. Не наглец, не тайный растленец и явный пьяница. Не толстый Яша-ябеда из детства, а ныне снова ябеда, но только по-взрослому и с иным даже именем: Геннадий Николаевич. Перед ним стоял подобравшийся, подсохший, с умным, мерзким, плоскоглазым, не сей планеты, а марсианским лицом незнакомец. Кого убивать — этого марсианина? Леонид замешкался.
— Идите, идите, Галь, — сказал незнакомец, вполне по-марсиански тонко-злым голосом. — Я вас предупредить хотел, а вы…
В горле пересохло, так что слова в ответ не протискивались. И дышать стало нечем. Спасаясь от удушья, Леонид сорвался с места и побежал. Коридор добро принял его в свою тишину и влажную прохладу.
16
Денисов отыскался у Птицина. Леонид позвонил Птицину и сразу попал в цель. Последние дни Денисов и Птицин были неразлучны. Непонятная дружба. Хотя нет, понятная. С Птициным было легко. Он беспечным казался. Он не впадал в уныние, а все шутил, шутил. Не жаловался, но с готовностью выслушивал чужие жалобы. Не ждал утешения, но утешал, легко обговаривая все легкими, подпрыгивающими словами. И нет уже беды, а есть неприятность. Да и неприятность-то не из больших. Обойдется, утрясется, рассосется… Он жил минуткой, уютно обставляя эту минутку. И жил надеждой, не для себя, а для друга. Ну, а чем он жил для себя, этого было не разглядеть. Может быть, потому, что никто и не вглядывался хорошенько?
В небольшой комнате, полутемной, душной, с плотно закрытым окном, чтобы не оглушал шум улицы, за столом, уставленным пивными бутылками, сидели Денисов, Птицин, Рухович. Был тут и директор картины Шкалик. Он сидел у окна в кресле, подперев рукой голову, и дремал, не принимая участия ни в застольной беседе, ни в выпивке. Он сидел, терпеливо ожидая чего-то, как транзитный пассажир, ожидающий свой запоздавший поезд. Когда вошел Леонид, он встрепенулся.
— Какие новости? Что хорошего?
Он еще на что-то надеялся, этот Шкалик, на какую-то добрую весть.
— Все как у Гоголя, — сказал Леонид. — К нам едет ревизор. — Он подсел к Денисову. — Сергей Петрович, надо бы поговорить.
— Говори, Леня, говори. — Денисов плеснул в стакан пива, пододвинул его Леониду.
— Может, пойдем прогуляемся?
— Секреты? Какие секреты от друзей?
К столу подходил Шкалик. Он двигался смешно, он подкрадывался, вытянув шею, в страхе округлив рот. Так пододвигаются к краю пропасти.
— Ревизор? Какой ревизор? Какой Гоголь?
— Не Гоголь, а Воробьев, — сказал Леонид.
— Кошмар! — сказал Шкалик, замерев на краю пропасти и зажмуриваясь. — Воробьев — это кошмар.
— Вы разве крали, Борис Аркадьевич? — спросил Денисов. — Чего вы так испугались?
— Я крал? Я испугался?! — Борис Аркадьевич легкомысленно взмахнул руками. — Если я и испугался, то не за себя!
— За меня?
— Вообще! Воробьев — это всегда плохо. Вообще плохо. Он не умеет чего-нибудь не найти. Он мастер, вы понимаете, он мастер своего дела. У него есть престиж. Он не возвращается без ничего.
— Выпейте, успокойтесь. — Денисов протянул Шкалику стакан с пивом. А тот схватил стакан и залпом осушил. И только потом вытаращился, спохватываясь:
— Что это? Что это я выпил?
— Пиво! — сотрясаясь от смеха, сказал Птицин. — Сподобились, Борис Аркадьевич! Приобщились!
— Но я же не пью пива! — трагически прошептал Шкалик и затих, прислушиваясь к себе, к ядовитому потоку, ворвавшемуся в его организм.
— От страха чего не сделаешь, — сказал Гриша Рухович, презрительно кривясь. — Советую вам сбегать в аптеку за английской солью.
— А сверху касторочки, касторочки! — Птицин радостно потер руки. — И грянет гром! — Он опрокинулся на диван, задрав ноги, повизгивая от хохота. Он и Руховича за собой потянул.
— Сергей Петрович, — Леонид наклонился к Денисову. — У меня только что состоялся весьма странный разговор, ну, с этим краснорожим Геннадием Николаевичем. Он расспрашивал о вас, о Марьям…
— Ну, а ты что?
— Я сказал, что ничего не знаю.
— И лады. Слушай, Леня, давай-ка выпьем. Завтра мне лететь в это пекло, в Ашхабад.
— Сергей Петрович, этот краснорожий завел со мной разговор не из праздного любопытства. Кто-то написал на вас. И на меня тоже. Он про все разнюхал. Сергей Петрович, кто мог это сделать? Кто мог так низко пасть? Зачем?
— Ага! Ага! Ага! — Борис Аркадьевич, слушавший Леонида затаив дыхание, начал вроде приплясывать. — Я же говорил, что нам стали рыть яму! Воробьев не мальчик, поверьте мне!
— Помолчите. — Денисов отмахнулся от Шкалика. — Леня, друг, давай лучше выпьем. Завтра мне лететь в это пекло. Вот где я наговорюсь-то, вот где напарюсь… Тебя мучает, кто написал донос? Не гадай, не ломай голову. Иначе слишком многих придется заподозрить. Этого обидел, этот позавидовал, этому посоветовали написать. Не ломай голову. Вон наши ребятишки борьбой занялись, впали в детство. Давай и мы впадем в детство, Леня.
— Да он и так дитя, — сказал Птицин, присоединяясь к ним. — Все мы дети. — Он задыхался от борьбы, взмок весь. Он был в пижаме. В той самой, о которой мечтал в Ашхабаде. И про буфет он не соврал, и про графинчик на столе.
— Не хочется мне сегодня пить, — сказал Леонид и поднялся. — Что-то совсем не хочется. Когда вы завтра летите? Я провожу вас.
— Созвонимся, — сказал Птицин. — Еще и билетов нет. Вечерком завтра рванем во Внуково, пересидим ночку в ресторане и — айда. Может, останешься, Леня?
— Пусть идет, — сказал Денисов. Он почему-то вдруг обозлился, злым стал у него голос. — На человека в первый раз в жизни донесли. Это как первая любовь, это надо прочувствовать. Пусть идет.
17
В дядиной комнате в Замоскворечье, где весной было так промозгло, летом неизбывная стояла волглая духота. Но зато было тихо, не верилось, что ты в Москве. Дом прятался в глубине двора, двор выходил в тихий переулок, где булыжник тонул в траве, дома гордились мезонинами, и казалось, вся провинциальная Россия отстроилась когда-то по образцу этого замоскворецкого переулка.
Едва вступишь в него, охватывала тишина. Едва взойдешь на стертые ступени дома, завладевали тобой запахи. Тишина — напоминающая, запахи — напоминающие. И дело тут было не в уюте, не в ласковости воспоминаний. Напротив, вспомниться могло и что-то злое, тягостное. Дело было в том, что прошлое здесь не отошло, ты погружался в него, и память пронзительные воскрешала тебе картины то из детства, то из иной поры, то в Москве оставляя, то занося куда-нибудь, где довелось живать, проездом быть, воевать. Вся старая городская Россия была тут — в этом тихом переулке, в этих от века запахах людского жилья. И вспоминалось и думалось в этой знакомой тишине порой очень зорко.
Леонид распахнул два небольших окна, отворил дверь в темный коридор — подуло чуть ветром. Опять тополиный горьковатый запах…
Леонид сел к столу. Круглый белый стол на резных ножках. У Леонида на этом столе громоздилась посуда, чайник закоптелый стоял и лежала стопа чистой бумаги. Леонид взял ручку, обмакнул ее в чернильницу-невыливайку, придвинул к себе лист бумаги, задумавшись, склонился над ним. Подумал-подумал и начал писать: «Маша! Не удивляйтесь моему письму. Ведь мы друзья, верно? Ведь это я сговорил вас с Зоей ехать после ВГИКа в Ашхабад. Ну, так вот, мне показалось, что вы дружите с Бочковым. Маша, боюсь, что он не стоит вас». Нет, не то… «Боюсь, что вы обманываетесь в нем…» Снова не то! Леонид перечеркнул написанное. А откуда он взял, что донос написал Бочков? Почему именно Бочков, а не кто-нибудь еще? Надо разобраться, разобраться… Да, скорее всего, это сделал Бочков. Это похоже на него. Скверный, скользкий человечек, такой способен на все. И он, конечно, не простил Денисову выговора, и он, конечно, и друзей Денисова не жаловал расположением. Да, это он! Кто, как не он, мог и проникнуть в тайну Леонида, разнюхать все про Лену. Он такой, он из разнюхивающих. Боже мой, как могло случиться, что Маша доверилась ему, потянулась к нему? Бедная девочка, строгая, прямодушная, правдолюбивая, и вот… Бедная девочка, сирота, которой и посоветоваться не с кем. Мать у нее недавно умерла, отец сгинул в тридцать седьмом. Но почему, почему обязательно у нее с Бочковым что-то уже серьезное? А потому, что она бы не стала так с ним разговаривать тогда в просмотровом, так, как с близким человеком говорят. Не стала бы, если бы ничего не было. Все ясно, приласкал девчонку, пригрел, нарассказал ей кучу своих былей-небылиц, показал ей свои знаменитые аквариумы, которыми у него заставлена вся комната. До сотни всяких там у него пород рыб. Он с этими рыбами возится, это его страсть. Все ясно, девочка пришла к нему, увидела этих рыбок, увидела еще громадную, пушистую овчарку Альму, согрелась в этом благополучии, понаслушалась этих рассказов, столь напомнивших ей, быть может, рассказы отца, и вот и придумала себе своего Бочкова, своего героя. Совсем не плюгавенького, совсем не неказистенького, совсем не подленького. Куда там! Ее герой оказался и честен, и прям, и смел. Да и не так уж плюгав и стар. Чего не придумаешь о человеке, когда так тебе одиноко, а он тебе это одиночество взял да и развеял волшебной палочкой. И рыбки вокруг, и тепло, и сытно, и овчарка Альма кладет тебе добрую морду на колени. Эти девчонки, Маша и Зоя, приехавшие на студию прямо из института, всегда нуждались, всегда им не хватало зарплаты. Не умели они вести хозяйство, рассчитывать деньги. Им помогали все, кто мог. Но как помогали? От случая к случаю. А Бочков взял над ними шефство. Все ясно, это не новость какая-нибудь, такое вот завоевание молодой души человеком старым и недостойным. Да Бочков, кажется, уже и не раз так женился. И всякий раз недолог был его брак — очередная жена сбегала от него. Да, сбегали, может быть, сбежит и Маша. Но та ли это будет Маша, какой он взял ее? Нет, не та, не с тем светом в глазах.
Леонид придвинул новый лист бумаги, быстро начал писать. «Маша! Не удивляйтесь моему письму…» И снова перечеркнул крест-накрест написанное. О чем он станет говорить? Смеет ли он вторгаться в чужую судьбу, да еще к тому же ничего наверняка не зная? Не смеет! И уж по крайней мере не в письме начинать такой разговор. Вот вернется он в Ашхабад, вот тогда и состоится у них разговор. А не поздно будет?..
Леонид взял новый лист бумаги, задумался над ним. Как все просто: лист бумаги, чернильница, ручка, и ты один в комнате, и тихо кругом. Пиши! А о чем? Ты отвык писать, ты отбился от этого дела, во имя которого и в институт поступал, во имя которого, думалось тебе, и живешь на свете. Ты пишешь уже два года все чепуху какую-то. Ты заключения по сценариям пишешь, ты докладные о работе отдела пишешь, ты, наконец, какие-то халтурки тачаешь — рецензию, очерк, дикторский текст. А настоящего, своего, пережитого, писательского — этого ты и не пытаешься писать. Два года выброшены в никуда. И нет и сценариев, на которые ты строчил заключения, их и не будет. Они будут, они даже есть, но их нет, они всего лишь бумажные стопы, переплетенные и занумерованные. Вариант пятый, вариант десятый. Сценария нет, если нет по нему фильма, а фильмов не будет. Так что же, уйти? Подать заявление об уходе? Куда уйти? Из кино уйти? Совсем? Уйти, бросить то, что любишь, чему учился? Из кино добровольно не уходят. Нет, не уходят!
Леонид встал, схватил чайник, чтобы занять себя чем-то, и пошел на кухню. Долго там разжигал примус, так накачав его, что примус вот-вот должен был взорваться. Ну и пусть, ну и взрывайся!
Потом Леонид пошел в ванную. Хороша ванная! Пол под умывальником провалился, дыра кое-как прикрыта досками. И нигде, ни на кухне, ни в ванной, нет электрических лампочек. Хороша квартира!
Леонид вернулся в кухню, погасил осатаневший примус, взял чайник, прихватив обгоревшую ручку носовым платком, и пошел по темному захламленному коридору, ориентируясь на тусклое пятно света, выбивавшееся сквозь дверную щель из его комнаты.
Зазвонил телефон. Чудо-телефон! С отсыревшим, похоронным, придышливым звоном. Леонид перенес чайник из правой руки в левую и снял трубку.
— Леня, ты?! Ленечка, ты?! — Это звонил Птицин. Ну что ему понадобилось? И пьяный голос. Пить будет звать? Не пойду!
— Да, я.
— Леня, слушай, друг ты мой золотой, слушай!.. Леня, только что примчался Бурцев!.. Леня, Ленечка, Сталин смотрел наш фильм!.. Слушай, Леня, он ему понравился! Сталину-у! Он сказал, Леня, про наш фильм, что это «солнечный фильм». Это его слова! «Солнечный фильм» — его слова! Приезжай! — Птицин повесил трубку, спеша обзвонить всех прочих. А Леонид поставил чайник на пол и сел рядом с ним, не чувствуя, что обжигается об его бок. «Вот оно — чудо!»