Что за стенами? — страница 3 из 48

ОДИННАДЦАТЬ СЕКУНД

1

ДЕНИСОВ ПРОБЫЛ месяца полтора в Ашхабаде и вновь прилетел в Москву, прихватив с собой Володю Птицина. В Ашхабаде Денисов сдавал фильм местному руководству. Фильм понравился. А интересно, как бы он мог не понравиться? Уже появились в газетах первые отзывы о нем. Писали разное, отметки фильму выставляли от тройки до пятерки, но не было статьи, где бы не утверждалось, что это «солнечный фильм», что он пронизан солнцем.

Нового сценария для художественного фильма у студии еще не было, сценарии еще доводились до нужной кондиции, но студия не простаивала. Там начали снимать фильм-концерт. С этим сладилось легко. Сценарий концерта утверждался чуть ли не заглазно, под честное слово Бурцева. Старик нынче ходил в именинниках, и ему этот концерт просто-напросто подарили.

Денисов прилетел для забот радостных. Он прилетел утверждать смету фильма-концерта. Он прилетел, чтобы утрясти все вопросы и о представлении «солнечного фильма» к Сталинской премии. Прилетел, дабы собрать для студии жатву успеха.

Даже Володе Птицину перепало от этого урожая. Его вновь делали директором съемочной группы, той самой, что начинала снимать концерт. И он приоделся, подобрался, чуть-чуть стал важничать. Но был ли он счастлив? Блеклые его глаза все время куда-то убегали, во что-то всматривались, слепо глядя на собеседника. Он суетился, важничал, шутил, но глаза у него были в неустанной тревоге. И они у него в иной цвет перекрасились, они выжелтились.


Причудливы узоры успеха. Тот самый Геннадий Николаевич, которого Леонид едва не ударил, тот самый марсианин-сплетник из министерских коридоров, сидел сейчас в компании Денисова, Птицина, Галя за ресторанным столиком, закадычным их прикидываясь дружком.

Заскочили в ресторан «Асторию», что совсем рядом с министерством, на полчасика, обмывая утверждение Птицина в ранге директора картины. Ну кто бы мог подумать, что Птицин, которого с треском сняли с прошлой картины, теперь опять станет директором? А он стал. Что ни говори, хорошая это штука — удача. И не нужно, не хочется, да и не нужно ломать голову, заслужена ли она. Удача так редка, что безбожно раздумывать, как она человеку досталась.

Птицин был пьян. Он сразу и с величайшей готовностью захмелел, хватая рюмку за рюмкой. Он был пьян, растроган, неожиданно молчалив. И все смотрел выжелтившимися глазами в широкое окно.

— Что ты там увидел? — поинтересовался Леонид.

— Ничего не увидел. — Птицин разочарованно отвернулся от окна. — В Ашхабаде посмотришь — и сразу горы. А тут одни ноги. Хоть день смотри — одни ноги.

— Азиат! — усмехнулся Денисов. — Не может он без гор, без пустыни, без палящего солнца.

— Не могу, — опечаленно согласился Птицин. — Там и подохну, пароль донер.

— Экзотика, — сказал Геннадий Николаевич и вздохнул. — Эх, уехать бы!..

— Куда? — спросил Денисов.

— Я бы лично к Астрахани подался, поближе к рыбке.

— Тоже устали?

— Еще как! Выпьем?

— Давайте.

А Денисов не пьянел. Пил много и не пьянел. Он сильно изменился за эти полтора месяца. Оно и понятно, в Ашхабаде его выжарило солнце. Он впервые оказался в такой жаре и постарел, морщин резких прибавилось. Загар вообще старит, а он загорел до черноты. А волосы выцвели. И синие глаза совсем уж упрятались в прищуре.

— Ну, Леня, чего задумались? Не горюйте! Скоро утвердим все ваши сценарии, сядем в поезд и семь суток будем ехать и разговаривать о смысле жизни. А когда доедем, то выяснится, что так до смысла и не добрались. Пейте, Леонид, веселитесь. Плохо разве? Который уж месяц у себя дома.

— Надоело, — сказал Леонид. — Оказывается, домой в командировку приезжать трудно. И не дома и не в командировке.

— Тонкое наблюдение, — подхватил Геннадий Николаевич. — Опять же что считать домом. Там, где родился, где постоянная у тебя прописка? А может, Галь, как и Птицин, к Ашхабаду уже сердцем прикипел?

— Опять сведения из мутных источников? — спросил Леонид и обрадовался, поймав себя на том, что улыбается, глядя в смеющееся лицо выпивохи-марсианина. Улыбается, хотя этот человек был ему ненавистен. Это здорово, когда ты выучиваешься улыбаться, говоря с ненавистным человеком. Это признак возмужания. Марсианин тебе улыбается, и ты ему улыбайся. А вот слова говори жесткие, бей словами. Ну-ка, что он теперь ответит?

Марсианин отвечать не торопился. Он наполнил свою рюмку, подцепил какой-то закуски, выпил, пожевал не спеша, пошевелил растопыренными пальцами, наслаждаясь. И все это с тошнотной последовательностью, заученно, как оно и подобает такому вот выпивохе. Но в том-то и дело, что он не был им, не был веселым забулдыгой, каким хотел казаться. А был он марсианином, существом вполне загадочным. И пусть не прикидывается. Леонид запомнил его лицо. Не теперешнее, а подсохшее, плоскоглазое, умное и мерзкое, опасное лицо, опаснейшее.

— Я про тот мутный источник забыл, Галь, — дожевав, досмаковав, сказал марсианин. — Забыл. Ясно тебе? Делай выводы.

— А почему забыли? — спросил Леонид.

— Делай выводы. — Марсианин подлил Леониду в рюмку, улыбаясь широко и приязненно.

Леонид взял рюмку и тоже улыбнулся.

— До поры до времени забыли?

— Ага, — еще шире улыбнулся марсианин.

— Пока мы на коне?

— Абсолютно точно.

— А если споткнемся, так и снова сплетни потекут?

— Весьма даже возможно.

— Азбука, — сказал Денисов, насмешливо прислушивавшийся к их диалогу. — Это, Леня, все азбука.

— Ага, букварь! — искренне обрадовался Геннадий Николаевич. И стал им, Геннадием Николаевичем, а не марсианином. Даже улыбку чрезмерную с лица свел, дал отдых рту. — Вот… человек понимает… Так сказать, пусть неудачник плачет…

— Кстати, Геннадий Николаевич, по дружбе, кто же это все-таки написал на нас? Не разведали? — Теперь и Денисов заулыбался. Простецкий малый, совсем свой, хоть и обряжен в заграничный костюм. Ну как такому не сказать по дружбе, кто же это написал на него донос?

— Кто?.. — Геннадий Николаевич задумался, прикидывая, как же далеко он может зайти в демонстрации своей приязни. А подумавши, явно огорчился, так малы были его возможности. — Не могу, эх, не могу я вам ничего сказать, дорогой Сергей Петрович. Ведь я на чем держусь? На взаимном доверии. Вот на чем.

— Знаю. А вы намеками. Все-таки любопытно. Вот ему любопытно. — Денисов кивнул на Леонида. — Молодость любознательна.

— Намеками!.. — Геннадий Николаевич снова задумался. Видно было, что мается человек, что рад бы он все рассказать, да нельзя ему, никак нельзя. Разве что самую малость… — А намеками, так одно письмо, говорят, за подписью — это про вас, Сергей Петрович. Ну а другое письмо, по слухам, анонимное, — это про тебя, молодой человек. И все! Больше не спрашивайте! Все!

— А на студии-то у нас новость! — встрепенулся вдруг Птицин. — Из головы вон, забыл тебе, Леня, рассказать. Бочков женился. И знаешь на ком?.. Невероятно! На Машеньке из твоего отдела. Невероятно! — Выложив свою новость, Птицин опять ушел в себя, уставившись в окно.

— Невероятно… — Леонид рукой прихлопнул рот, лишь замычал из-под ладони, как от боли, когда уж нет терпежу.

— Ага! — Денисов устало сощурился, обезглазел на миг. — Ага, Леня, ага…

2

Компания распалась. Птицину зачем-то еще надо было пить, Геннадию Николаевичу еще малость добавить, а у Денисова вспомнились дела, и у Леонида тоже.

На улице, едва швейцар притворил за ними тяжелую дверь, кланяясь им, как купцам первой гильдии, Леонид схватил Денисова за руку, будто спасения искал.

— Вы думаете, Маша могла знать о письмах Бочкова? Если это Бочков, конечно…

— Бочков! — коротко кивнул Денисов. — Знала ли? Муж и жена… Хотя…

Он высвободил руку и пошел вперед, все-таки опьяневший, его покачивало.

Леонид зашагал следом. Шел и приглядывался к Денисову в толпе. Вот движется человек в общем потоке, один из многих. Для Леонида Денисов был целым миром, а для других — просто фигуркой среди фигурок, слагавших собой уличную толпу. Но каждая фигурка была сама по себе целым миром. Целые эти миры, обходя друг друга, суматошно двигались по улице Горького.

Леонид нагнал фигурку по имени Денисов. Две фигурки — Денисов и Галь — пошли рядом.

— Странно мы живем, суетимся, легкомысленно как-то живем, — сказал Леонид, жалуясь. Теперь Денисов был рядом и не казался лишь частицей толпы. Он был рядом, сильный человек, чуть покачивающийся, мрачно о чем-то размышляющий.

— А куда денешься? — спросил Денисов, наклоном головы соглашаясь с тем, что сказал ему Леонид. — Впряглись и тянем. Кино.

— Плывем, как щепки в потоке, — сказал Леонид. — Иных на берег выбрасывает, иным везет — плывут дальше.

— Нам повезло, — сказал Денисов. — Разве нет?

— Повезло.

— Ну и поплывем дальше.

Они стали переходить улицу, привычно свернув к Центральному телеграфу.

— Да, повезло, — сказал Денисов. — Но как-то обидно, не по-настоящему. Именно повезло. Как на скачках. Не находите?

— Нахожу.

— Фильм-то и года не проживет. Согласны со мной?

— Согласен.

— Обидно… Смешно… И хочется погордиться, и стыдно. Все тебя хвалят, а в глаза не смотрят.

Они поднимались по ступеням телеграфа. Денисов остановился, огляделся, улыбнувшись.

— Лестница свиданий, — сказал он. — Вы тут, Леня, свиданий не назначали?

— Приходилось.

— И мне приходилось. Я даже Марьям тут как-то назначил встречу… Просто так, из уважения к традиции. Ох, Марьям! Вот кто рад нашей удаче. Плевать ей, что стыдно. Рада, и все. Она, как зверек, рада, и все…

В окошке «До востребования» Леонид увидел рыжеволосую Полину. Она показалась ему сегодня особенно красивой. Какую-то ленточку голубенькую вплела в волосы, где-то клипсы под цвет глаз раздобыла, чуть-чуть тронула помадой крепкие, припухшие губы. И она знала, что красива. Она знала, что на нее засматриваются. Но она еще и другое знала, все время помнила о своей хромоте, и, потому что она все время о ней помнила, не было в ее прекрасном лице того озарения счастьем, какое ожидалось, не могло не быть. Грустная это была красота. А вот у Лены в лице всегда жило счастье, на нее всегда было радостно смотреть…

Полина одарила Леонида доброй улыбкой и вскинула руку, приветствуя еще издали.

— Есть! Вам есть!

Леонид бросился к окошку, забыл про очередь. Он не сомневался: сейчас ему протянут письмо и это будет письмо от Лены. В такое невозможно было поверить, но он поверил. Вдруг поверил.

Улыбаясь, радуясь за него, Полина протягивала ему какой-то листок.

— Распишитесь, — сказала она.

— Что это?

— Смешной, ну, перевод же.

— А где письмо?

— А письмо вам еще пишут. — Эти слова девушка проговорила уже без улыбки, заученной скороговоркой. Погасла ее улыбка, исчезла его надежда.

Он машинально расписался в какой-то книге, взял перевод, поспешно отошел в сторону, стараясь не встретиться глазами с Денисовым. Ну откуда, ну почему он мог ждать, что Лена ему напишет? Все кончено с ней, давным-давно. Наверное, она уж и замуж вышла. Он ни у кого об этом не спрашивал. Сколько людей ни приезжало из Ашхабада, он ни с кем не заговаривал о Лене. И с ним никто не заговаривал, хотя многие и знали, что они дружат. Клыч знал. Возможно, и Денисов знал. В Ашхабаде все все знали. Но — помалкивали. И он молчал и рад был, что молчит, горд был, что молчит. И вдруг бросился к окошку, поверив в несбыточное. Эх ты!.. Эх ты, ты!..

А Денисов отошел от окошка, держа в руке целых два письма и еще телеграмму.

— От Марьям, — сказал он, глянув на письма и вскрывая телеграмму, и нахмурился, еще не начав читать. Но вот начал читать.

Леонид завистливо смотрел на него. Он ждал: сейчас Денисов расплывется в улыбке. Он ждал: сейчас у Денисова поглупеет лицо, ибо умные люди всегда немножко глупыми кажутся, когда они счастливы. И эта надежда, что Денисов поглупеет лицом, смешным станет хоть на минутку, эта надежда только и тешила Леонида, глуша в нем его зависть, лютую эту зависть к чужому счастью.

— Сумасшедшая! — сказал Денисов и так тряхнул телеграммой, что листок надорвался. Вот так счастливчик! — Ну что мне с ней делать?!

Денисов вроде обращался к нему за советом, и Леонид скосил глаза на телеграмму.

— Что-нибудь стряслось? — спросил он.

— Читайте. — Денисов протянул ему листок, снова надорвав его резким взмахом руки.

«Немедленно возвращайся. Он вызывал меня. Он погубит нас. Мне очень страшно. Жду».

Вот что было выклеено из коротких кусков телеграфной ленты, вот что прочитал Леонид. Прочитал и ничего не понял.

— Кто это — он?

— Да Воробьев, ревизор из министерства. Прав оказался Шкалик, этот Воробьев не из тех, чтобы вернуться с пустыми руками. Самолюбивый мастер. Вот и роется уже второй месяц. — Денисов ронял слова, досадливо морщась. Видно было, что ему все это до крайности осточертело, что он с трудом заставляет себя говорить об этом. — Какие-то нарушения раскопал, какие-то счета не принимает. Осел у нас был на съемках, так за осла не хочет принимать счета. Золотой, мол, получается осел. И еще что-то, и еще. Да глупости все это! Ох, Марьям, ну что за женщина, боже ты мой! «Возвращайся! Он погубит нас! Мне страшно!..» Ну что прикажете делать?

— А почему он ее вызвал? — спросил Леонид. — Разве он имеет право?

— Этим ревизорам кажется, что они на все имеют право. Это такая профессия. У каждой профессии есть свои заскоки. И Воробьев с заскоками. Он всех и вся подозревает. Конечно, он не смел этого делать. А сделал. И нагрубил ей, наверное. Фу, как мерзко! — Денисов присел на скамью, понурился и тотчас снова вскинул голову. — И ведь ничего я не могу. Ничего! — Он с тоской смотрел на Леонида. — Ревизора нельзя одернуть. Ревизор ведь! Марьям нельзя защитить. Она чужая мне. А тут еще дома меня атакуют… И все правы, все правы… — Вдруг он рассмеялся, подмигнул беспечно Леониду. — А, обойдется! Это кому нос вешать, мне — директору студии, на которой поставлен «солнечный фильм»? Нет уж, извините! Нет уж, позвольте мне на все это наплевать! — Он надорвал один из конвертов, достал письмо. — Ну, а в письме какие мне будут приказания? Вот, Леня, три дня как я из Ашхабада, а уже два письма и телеграмма. Завидуете?

— Не без этого.

— А я вам завидую. Сейчас получите по переводу денежки и закатитесь к каким-нибудь дружкам. Свободный! Никому ни в чем не подотчетный! Эх, хорошо! Ну, идите, идите, огребайте свои капиталы. Зарплата?

— Да, за два месяца.

— Богач! Идите, Леня. А мне тут еще эти письма читать, а потом попробую дозвониться до Ашхабада. Марьям, когда я с ней разговариваю, куда как спокойнее делается. Она верит голосу, больше всего верит голосу.

Получая деньги, Леонид нет-нет да и оглядывался на Денисова. Тот читал, все читал свои письма. Он сгорбился, он старым издали казался. И он хмурился, читая. Счастливая любовь — это тоже великая забота.


На улице начинался дождь. Скверный этот, промозглый осенний дождичек. Будто бы его и нет, капель не видно, какой-то всего лишь туман в воздухе. Под этим дождем не вымокнешь, но отсыреешь. И уж наверняка затоскуешь. Куда девать себя? К какому теплу, на какой огонек податься? Леонид остановился на ступенях, спускавшихся от дверей телеграфа, решая, к кому пойти. Можно было пойти к Юре Токмакову, самому близкому другу. Он жил недалеко отсюда, на улице Фурманова. Нет, не хотелось сейчас идти к нему. Наверняка начнется разговор об Ашхабаде, где Юра побывал года полтора назад, прожил там месяц. А потом пойдет разговор о кино, и Юра, по обыкновению, станет подсмеиваться над ним, над его пустопорожней киношной жизнью. Что ж, он прав, жизнь и верно пустопорожняя. Но никто не смеет неуважительно говорить о кино, даже самый близкий друг. Нет, он не пойдет к Юре. Он слишком благополучен, этот Юра. Он верной дорогой идет. Нельзя сказать, чтобы легкой, но верной. Ведь они вместе учились во ВГИКе, но Юра пишет рассказы, наплевал на кино и пишет рассказы, вырабатывается, выписывается в серьезного писателя, а ты…

Можно было пойти и к другому своему институтскому приятелю, к Коле Пономареву. Нет, и к нему не захотелось идти. Этот станет говорить, говорить, говорить о мировых, о государственных все проблемах, словно его вот прямо завтра призовут управлять страной или целым миром. А он, бедняга, не может управиться с собственной семьей. Что-то у него в семье то разлаживается, то налаживается — вечно она в полуразобранном состоянии. Не тянуло к нему.

А может, к Васе Дудину заглянуть? Он жил совсем рядом отсюда, на улице Кирова. Что ж, пойти к нему, к этому счастливчику, который совсем было отказался от своего фильма, а теперь стал привыкать к мысли, что фильм все же получился, что в нем что-то есть, что-то есть? Бог с ним, понять его можно, но идти сейчас к нему и радоваться вместе с ним не хотелось.

Да, но не хочешь идти к приятелям, пойди к приятельницам. А ждут ли они? Город был полон друзей и подруг, ибо это был родной его город, но у этих московских друзей была своя жизнь, а у этих московских женщин свои любови. А ты кто? А ты ашхабадец, застрявший в Москве в бесконечной командировке. Да, ты прикипел к Ашхабаду сердцем, хотя…

Леонид пошел домой, в душно-промозглую дядину комнату, где белый шкаф по ночам распахивал дверцы, как полы кафтана, и щелкало в нем что-то, будто щелкала крышка табакерки, и шкаф становился в темноте вовсе не шкафом, а вице-канцлером Остерманом в белом напудренном парике.

3

Скомкав все свои московские дела, Денисов решил лететь в Ашхабад. Телеграммы от Марьям следовали одна за другой. По телефону, когда удавалось дозвониться до Ашхабада, Марьям, бессвязные выкрикивая слова, начинала плакать. «Мне страшно! — кричала она и в телеграммах, и по телефону, и в письмах. — Приезжай!»

Множество удерживало Денисова дел в Москве, нестерпимой казалась разлука с сыном, который только было опять попривык к нему. Но нет, надо было ехать, лететь даже, ибо там, в Ашхабаде, одинокая и беззащитная женщина, которую он любил, ни минуты дольше не могла жить без него, охваченная каким-то непонятным, беспричинным, звериным каким-то ужасом.

Птицин тоже летел с Денисовым. Птицину как раз и надо было лететь: его утвердили в новой должности, пора было приступать к работе.

Поздно вечером Денисов, Птицин и Галь, вызвавшийся проводить их, приехали во Внуково. Уже установился у них ритуал, по которому следовало именно с вечера приезжать в аэропорт, отсиживать там ночь с друзьями в ресторане, а наутро одним улетать в Ашхабад, а другим возвращаться в Москву. Леонид, как на службу, ездил последнее время во Внуково. Сначала проводил Бурцева, Углова и Клыча, потом провожал Гришу Руховича, а два дня назад прощался здесь с Хаджи Измаиловым. Хаджи, сдав еще один вариант сценария, похудевший, издерганный, истосковавшийся по дому, сказал вдруг: «С меня хватит!» — собрался в один час и отбыл домой. Предстоял худсовет по его сценарию, почти наверняка сценарий теперь должны были утвердить, но Хаджи отказался присутствовать на этом радостном представлении. «С меня хватит!» Похоже было, он возненавидел свой сценарий. И людей, пытавших его поправками, тоже возненавидел. Во Внукове, заслышав гул самолетов, он возликовал, говорливым стал. Он вырывался на свободу!..

Ночь тянулась бесконечно. Никому не хотелось пить, иное всеми владело возбуждение. Все были в пути уже: и Денисов, и Птицин, и Леонид, который никуда не собирался лететь. Но и он, попав на аэродром, вслушиваясь в зычный голос дикторши, время от времени скликавшей каких-то граждан, чтобы они зарегистрировали билеты, он тоже чувствовал себя изготовившимся к полету. И мысленно прослеживал путь самолета, видел синий Каспий под крылом, желто-бурые пески Каракумов и белые домики Ашхабада, где можно очутиться уже сегодня, если самолет не заночует в Сталинграде или Баку.

Денисов был мрачен. Он страшно злился на Марьям, недоумевал, как это она сумела настоять на своем, и вот сидит он в аэропорту и ждет посадки, чтобы лететь в Ашхабад. Он молчал, но втихомолочку-то зло бранил себя за безволие, за мягкотелость. Иногда какое-нибудь досадливое слово вырывалось у него вслух. И вот, складывая эти вырвавшиеся за ночь слова, Леонид и услышал яростную речь, какую Денисов обрушивал сам на себя. А Птицин излучал счастье, ничуть не меньшее, чем Хаджи, едва заслышал тот гул самолетов.

Перед рассветом, когда ресторан закрыли, когда Денисов и Птицин взяли из камеры хранения чемоданы и, кажется, пришла пора Леониду с ними проститься, вдруг снова зазвучал зычный голос дикторши. «Граждане! — сказала она. — На четвертое октября на рейс Москва — Ашхабад имеются билеты. Желающие могут пройти к дежурному по аэропорту».

— Слыхал?! — Птицин уставился на Леонида, мальчишеской вдруг захваченный идеей. — Леня, летим с нами! Ну на недельку, на пяточек дней! Сергей Петрович, скажите веское слово!

«Граждане! — снова заговорила дикторша. — На четвертое октября…»

— А верно, Леня, летим с нами, — сказал Денисов, тоже поддаваясь мальчишескому этому порыву взять да и сотворить своими руками хоть крошечное чудо. — Деньги на билет у меня найдутся, а в Ашхабаде все оформим. Поживете там с недельку — и назад.

— И очень просто! — сказал Птицин и повернулся стремительно, отыскивая глазами, куда бежать за билетом. — Сергей Петрович, давайте деньги. Леня, паспорт с собой?

— А худсовет? — спросил Леонид и увидел синее море под крылом самолета.

— Вернетесь как раз к худсовету. — Денисов быстро достал деньги, начал отсчитывать сотню за сотней на подставленные Птициным ладони. — Верно, Леня, с вами повеселей будет. Верно…

Смотри-ка, Денисов чуть ли не упрашивал его лететь в Ашхабад. Что так?

— А там сейчас тепло-тепло! — заманивая, жмурился Птицин. — И дыни, дыни! Буде, Сергей Петрович. — Он прихлопнул деньги в ладонях. — Леня, за мной!

И они побежали — впереди Птицин, за ним Леонид, — отыскивая дежурного по аэропорту. И покуда бежали, покуда Птицин вызнавал дорогу, Леонид никак не мог собраться с мыслями, хотя и знал, что должен собраться с мыслями, что нельзя ему бездумно соглашаться на свой полет в Ашхабад.

Птицин нашел окошко дежурного и нетерпеливо махал отставшему Леониду.

— Давай, давай быстрей паспорт!

— Постой. — Леонид подошел к нему, взял за руку, отвел от окна.

— Ну! — поторопил его Птицин. — Что еще там?!

А мыслей не было.

— Да говори же, расхватают билеты.

— Слушай, Володя, я вот о чем хотел тебя спросить… Слушай, та армяночка, ну, ты знаешь, Лена… Скажи, она вышла замуж? Мне писали, что она выходит замуж…

— Ах вот ты о чем! — Птицин призадумался. — И от этого зависит, полетишь ты или нет?

— Пожалуй.

— Что ж, старик… — Птицин снова призадумался. — Что ж, очень мне хотелось, чтобы ты полетел с нами, но черт с тобою — не лети.

— Значит, вышла?

— Ага.

Не спеша вернулись они к Денисову — впереди Птицин, за ним Леонид.

— Раздумал, не полетит, — сказал Птицин Денисову. — Худсовет все-таки… Риск… Нельзя… Я его понимаю. Столько времени убил, столько сил. Понимаю.

— Худсовет? — Денисов быстро глянул на Леонида и отвернулся, помрачнев, замыкаясь. — Ну, как знаете…

Объявили посадку. Леонид проводил своих друзей до самого самолета. Они обнялись, расцеловались. Все это совершалось торопливо, в толчее. Одни улетали, другие оставались. И улетавшим было уже не до земных дел. Они улетали…

Леонид дождался, когда закончилась посадка, закрыли дверь самолета, откатили трап. Он дождался, когда самолет стронулся, неуклюже побрел по земле, выбредая на прямую тропу, чтобы устремиться в небо. И он дождался, когда самолет вдруг кинулся вперед, подвывая моторами, а потом вдруг оторвался от земли и стал птицей.

И в этот миг, когда самолет стал птицей, Леонид до слез пожалел, что отказался лететь в Ашхабад, — обо всем забыл и только жалел, что отказался лететь туда, за синее море, где тепло, тепло и дыни, дыни…

4

«Центральная сейсмическая станция «Москва» Геофизического института Академии наук, сейсмические станции в Свердловске, Иркутске, Ташкенте, Владивостоке, Тбилиси, Ереване, Андижане, Алма-Ате, Фрунзе, Сталинабаде, Самарканде, Чимкенте и другие станций зарегистрировали в ночь с 5 на 6 октября сего года землетрясение большой силы. Первый толчок от землетрясения был зарегистрирован сейсмической станцией «Москва» 5 октября 1948 года в 23 ч. 17 м. 7 с. по московскому времени (6 октября в 01 ч. 17 м. 7 с. для Ашхабада). Смещение почвы было мгновенным, без предварительных толчков. По данным указанных сейсмических станций, эпицентр землетрясения был определен в Северном Иране, вблизи границ Туркменской ССР — к югу от Ашхабада (в расстоянии от него около 80 километров). Координаты эпицентра определены следующие: широта 37,4 градуса и долгота 58,2 градуса.

Сила землетрясения в эпицентре была столь значительной, что в Москве на расстоянии от эпицентра в 2500 километров смещение почвы достигло 0,4 мм. На этом основании было сделано заключение, что в самом эпицентре сила землетрясения достигла 10 баллов, а в Ашхабаде — 8—9 баллов».

«Туркменская Искра», 13 октября 1948 года

Самолет, вылетевший из Москвы в Ашхабад рано утром 4 октября, вынужден был заночевать в Баку. Шторм был на Каспии. А в шторм над Каспием не полетишь. Но к полудню 5 октября погода установилась, грозовые тучи, зачернившие небо, расползлись, и самолет взял курс на Ашхабад.

Море было неспокойно. Не синим, а как в кино, черно-белым оно было, закручивались, сшибались, исходя пеной, волны. И в небе шла война: тучи грозно сталкивались, кромсая друг друга. В Каракумах, когда самолет достиг их, тоже шла война. Куда ни глянь, пошатываясь, ходили песчаные смерчи, рушились, падали на колени.

Самолету было трудно лететь, его моторы едва управлялись с встречным ветром, самолет швыряло, он то до жути долго куда-то проваливался, то с ощутимой натугой снова взбирался на какую-то крутую гору. Командир корабля повернул было назад, но из Баку радировали, что на Каспии снова шторм и приморские аэродромы не принимают.

Кое-как самолет достиг цели. Над Ашхабадом он долго нырял, заходя и раз, и другой, и третий на посадку, прорывался сквозь пылевую завесу, укрывшую аэродром. Наконец сел, чуть не задев крылом землю.

Измученные пятичасовой болтанкой, оглохшие, выбрались из самолета пассажиры. Измученные и счастливые: все-таки долетели. Натерпелись страху, но долетели. И теперь под ногами была у них твердая почва, земля, и все опасности остались позади.


Денисова и Птицина встречали лишь трое: Марьям, Клыч и Гриша Рухович. Как выяснилось, студийцы поделили между собой дежурство на аэродроме. Ведь встречать начали со вчерашнего дня. Встречали нынешним утром. Потом приехали на аэродром в полдень. И вот только к вечеру дождались все-таки.

Марьям участвовала во всех этих выездах на аэродром. Ее спутники подменивались, а она упрямо ездила и ездила. А когда наконец встретила Денисова, у нее не было сил даже на улыбку. Она припала к его плечу головой и, смешная, твердым кулачком стала колотить его по спине, будто это он был повинен в задержке самолета. Птицина она не заметила — этот уж наверняка был во всем виноват. Птицин вертелся рядом, но она его упорно не замечала.


Мелкий, колкий песок клубился над аэродромом, сек лицо, забивался в рот. Говорить было невозможно. Даже в здании аэропорта хозяйничал этот песок, и хлопали повсюду двери, терзаемые ветром.

Бегом, загораживаясь от ветра и песка руками, добрались до старенького «ЗИСа», забились в него и покатили в город, который виднелся вдали в песчаных облаках, сумрачный, до срока погрузившийся в вечер.

— Вот тебе и тепло, вот тебе и дыни, — пробормотал Птицин, устало закрывая натруженные, покрасневшие глаза.

На студию не поехали, рабочий день уже кончился. Поехали прямо к Денисову домой. И сразу — к столу. Денисов распахнул чемодан, достал из него московские гостинцы: хороший коньяк, копченую колбасу, консервы, конфеты. Он передавал все это Марьям, а она складывала все на стол, радостные издавая восклицания, хлопая в ладоши, но было видно, что она только играет в радость, что ею владеет, не отпуская, тревога, знобит ее от тревоги.

В комнате стояла духота, а окна раскрыть было нельзя — налетел бы песок. Денисов распахнул дверь на террасу. Из сада сухой пришел шорох, жаркое ворвалось дыхание земли. Денисов скинул пиджак.

— Душно! Ну, давайте выпьем, друзья. Как вы тут?..

За разговорами, за выпивкой незаметно скрадывался вечер. Будто уговорились все ни о чем серьезном не поминать. О Воробьеве не было произнесено ни слова, о Бочкове — ни слова, о новой картине — ни слова. Смешные все раздобывались для застолья истории. Про Бурцева, которого министерство премировало автомобилем «Москвич», подчеркнув тем самым свое к нему расположение. И вот этот «Москвич» прибыл недавно в Ашхабад. Машину доставили на студийный двор, и старик на глазах у всей студии решил было сесть за руль. Но с первого раза это у него не получилось. Машина маленькая, а Бурцев разве что на вершок поменьше Петра Великого. Но ничего, приспособился, ездит на своем «Москвиче», складываясь в нем, как перочинный ножик. И горд непомерно. Ведь во всем городе насчитывается пока три «Москвича».

И еще одну смешную историю припомнили. Про Шкалика. Пропал вдруг в один прекрасный день Шкалик. Пришел на студию и сгинул. Ищут-ищут и не могут найти. Наконец кто-то забрел в душевую. Смотрит, сидит там Шкалик в чем мать родила на скамеечке, посинел весь от холода, зубами пощелкивает, но и пальцем пошевелить боится. Что такое?! Оказывается, когда Шкалик после душа начал вытираться, вдруг свалился к нему на плечо какой-то жук. Скорпион, конечно! Вот Шкалик и замер. И жук тоже замер. Большой испугался маленького, маленький — большого. Тот, кто обнаружил Шкалика, знал толк в скорпионах. На плече у Шкалика не скорпион сидел, а обыкновенный навозный жук. И жук этот был немедленно выброшен за дверь.

И еще, и еще рассказывались всякие смешные истории. И все смеялись как сумасшедшие любой глупости, всякому смешному словечку. И громче всех смеялась Марьям. И всякий раз дольше всех. Но вдруг обрывала смех, замирая, к чему-то прислушиваясь. Ей было невесело, не радостно, хоть она и громче всех смеялась, и ее знобило, она все время скрещивала руки, грея плечи ладонями.

Первым спохватился Клыч:

— Поздно. Мне пора. Жена ждет.

Птицин проводил его до двери, будто это Птицин был здесь хозяином. У порога он вдруг обнял Клыча и поцеловал в щеку.

— Клычик, дорогой, — сказал он. — Я ведь с тобой на аэродроме и не поздоровался как следует. Эх, друг, друг…

Что это с Володей Птициным? Клыч смотрел на него, ничего не понимая, потом улыбнулся ему сочувственно и шагнул в ночь.

— Целуй уж и меня, — сказал Гриша Рухович и тоже пошел к двери. — Пора, пора спать. Спасибо за угощение, Сергей Петрович.

Птицин обнял Руховича.

— Эх, друг, друг! — сказал за него Гриша и подмигнул Денисову и Марьям.

— Не шути с этим, — строго сказал Птицин. — Ну, ступай.

Только ушел Рухович, только затихли его шаги за калиткой, как Марьям выскочила из-за стола и вдруг принялась кричать:

— Смеетесь! Веселитесь! А у этого Воробьева целый портфель набит всякими бумажками против нас! Он с этим портфелем и не расстается! Он его под голову кладет, когда спит! Он нас погубит! Погубит! Он и Бочков!

Денисов тоже вскочил.

— Да перестань ты! Слышишь?! Надоело!

Марьям опешила. Это было новостью для нее — такой его окрик.

— Ах, ты кричишь на меня? — Она заговорила шепотом. — Вот! Вот уж ты и кричишь на меня! Я так и знала…

Денисов опомнился, быстро подошел к ней, обнял.

— Прости меня, я очень устал. Страшно устал. Ну что, ну что тебе дался этот человек с портфелем? Завтра же я решительно поговорю с ним. Акт ревизии на стол, и пусть отправляется восвояси!

— О, ты смелый, а я трусиха. — Марьям медленно отвела руки Денисова. — Я боюсь, боюсь… Вот ты уже кричишь на меня… Это он, это из-за него, да? Ты встревожен?

— Глупости! Марьям, умоляю тебя, довольно об этом. Все письма об этом, все телеграммы об этом. Довольно!

— Хорошо, я больше не буду. — Она покорно склонила голову и вдруг застыла, снова к чему-то прислушавшись. Слушала, слушала, и удивлением, страхом ширились ее глаза. — Слышите? Вы слышите?

Денисов и Птицин прислушались.

— Просто ветер в саду разбушевался, — сказал Денисов. — Ты об этом?

— Нет.

— Это песок в воздухе скрипит, — сказал Птицин. — Все-таки местечко, я вам доложу.

— Нет, это не песок. Нет, мне почудилось. Спать, спать давайте! Поздно!

— Я заночую у вас на террасе, — сказал Птицин. — Можно? Не хочется брести по городу. Ноги устали, весь устал.

— Ночуй! — разрешила Марьям. — Возьми вот коврик, вот тебе подушка, одеяло. На террасе сегодня только и спать. Душно!

Птицин принял из рук Марьям коврик, подушку, одеяло и стоял нескладный, понурый, глядя поверх вещей на Марьям. И вдруг Марьям тоже глянула на него и чего-то устыдилась. Лицо у нее пристыженным стало и жалким. О миг последний, запечатлись! Птицин покивал ей, прощая, все прощая, и, мешковато повернувшись, шагнул за порог.

А Марьям, захлопнув рывком дверь, кинулась к тахте, запрокидывая руки, всхлипывая и улыбаясь.

— А ты, ты любишь меня?..

Денисов не ответил. Он курил, отойдя к окну, выходившему во двор, единственному в доме окну без решетки. Курил и смотрел на затянутое пылью ночное небо с большими тусклыми звездами. Скверно у него было на душе и стыдно. Он прислушался, как кряхтел, укладываясь на террасе, Птицин. Прислушался, как бушевал ветер в саду, оголяя виноградник. Потом Денисов пригасил папиросу и пошел к Марьям.

— Обними меня… — сохлыми губами шепнула она.

…И он вдруг сжал ее и рванул, и она задохнулась в его могучих руках. Но то был не он, не любимый, то было землетрясение…

Да, то было землетрясение, начались те самые одиннадцать секунд, когда земля шесть секунд металась из стороны в сторону, как взбесившаяся львица в клетке, а пять секунд уминала все ногами, будто взбесившаяся слониха. А потом земля улеглась и снова стала матерью-землей.


Птицин еще не спал, когда терраса рванулась из-под него, а небо опрокинулось и деревья в саду легли к земле, поднялись и снова легли.

Птицин вскочил. «Война?! Бомбят?!» Гудела земля. Сотрясалась земля, но то была не война… А что же, что?!..

Шаг один — и Птицин был бы в саду, где ничто не могло обрушиться ему на голову. Но он повернулся и шагнул в дверной проем дома, за распахнувшуюся криво дверь, шагнул в обрушивающийся дом.

Он увидел нагую Марьям, изогнувшуюся, сжатую, придавленную стеной. Он увидел, что еще какая-то балка падает на нее, скользя и нацеливаясь ей в грудь. И он бросился к Марьям, вытянув руки. И не увидел, что такая же балка падала на него самого. Он только услышал странный хруст и изумился этому хрусту, но поняв, что это его переламывается шея, что он убит.


А Денисов ускользнул от смерти. Какая-то сила отбросила его от Марьям. Он вскочил. Еще один толчок швырнул его к стене. Повезло ему! Эта стена выходила во двор, в ней было окно без решетки. И это окно зияло дырой в спокойное звездное небо. Еще один толчок — извне или изнутри, как понять? — и Денисов вывалился в оконную дыру и упал, расшиб лицо о землю.

Когда его швыряло из стороны в сторону, он увидел или ему померещилось, что он увидел, как вбежал в комнату Птицин. И балки, поползшие с потолка, увидел. Или ему померещилось? А когда он упал, он услышал, как падает дом. Он приподнялся на руках и увидел, как рушатся стены, как оседает, лопаясь, сотрясаясь, стена, за которой лежала Марьям. Он закричал, вскакивая, и снова упал, не устояв на подпрыгивающих ногах. И снова ткнулся лицом в землю, расшибая губы и слыша ими, как содрогается и гудит земля. От этого можно было сойти с ума, и он сошел с ума и пополз куда-то в темноту, а потом поднялся и побежал, задыхаясь от пыли, ослепнув, не видя ни единого огонька вокруг. А огней и не было. Во всем городе погас свет. Да и города уже не было. Были груды развалин таких же, как дом Денисова.

Земля больше не сотрясалась под ногами. Но Денисов все равно бежал, подпрыгивая, заваливаясь, подламываясь в коленях. Его ноги разучились делать свое дело, изверились в незыблемости земной опоры.

Земля отбуйствовала, но то, что сотворила она за одиннадцать секунд, весь этот ужас, который родился в ее судорогах, он не сгинул. Гибли, задыхаясь, в развалинах люди. Начались пожары. Многие души не выдержали, смешались перед неведомым и пошатнулись. И так же, как Денисов, бежали, бежали в клубах пыли куда-то люди, крича, простирая руки, в смятенном сознании своем отыскивая нужные слова, чтобы понять, опомниться. И множество слов понадобилось выкрикнуть иным, прежде чем вспомнили они то главное, то единственное слово, которое все объясняло. ЗЕМЛЕТРЯСЕНИЕ!

Сам ли Денисов набрел на это слово или услышал его в чьем-либо выкрике, но когда и он его выкрикнул, он опомнился. Он остановился, недоумевая, почему куда-то бежал. Куда он бежал? Зачем? Он огляделся, стараясь понять, где он. Далеко же он забежал. Он обнаружил себя у рухнувших стен гостиницы «Дом Советов». Он узнал этот дом по уцелевшим колоннам. Он оглядел себя, он был в одних трусах, босой. И вдруг он все вспомнил! Марьям на тахте, балку, которая заскользила с потолка, Птицина в дверях, себя вспомнил, метнувшегося в окно. И закричал, как кричит человек, когда на него наезжает поезд. И бросился бежать. Назад!


Клыч пришел домой от Денисова в приподнятом настроении. Клыч не пил, вообще не пил, разве что пиво. А у Денисова он выпил несколько рюмок коньяку и потому полагал, что пьян, и был возбужден, думая, что это от вина. А он от иного был возбужден. Его взбудоражил ветер, пришедший в город из пустыни, нагнавший в город каракумскую песчаную пыль. У этой пыли был свой запах, свой привкус. Клыч мальчуганом вдруг себя вспомнил. Летний денек вдруг встал в глазах и далекий аул. И женщина в красном платье, его мать, появилась в дверях их бедного дома и позвала его. И Клыч даже отчетливо услышал ее голос, хотя ее уже не было в живых. Услышал! Конечно же это из-за вина.

По крутой лесенке он поднялся на крыльцо своего дома, нет, не померещившегося ему, а дома, где он теперь жил в городе. Тихонько, чтобы не разбудить жену и сына, Клыч подвигал рычажком умывальника, вымыл руки, умыл лицо. Потом разулся, в носках переступил порог.

Жена тотчас поднялась ему навстречу. Она не спала, ждала его. В длинной рубахе, чуть согнув привычно руку в локте, чтобы закрыть лицо, но тут же и опустив руку, она заспешила к столу, на котором ждал Клыча укрытый полотенцем чайник. Она налила немного чаю в пиалу, ополоснула ее и налила мужу чай. Клыч зажег лампу, он глядел на жену, на то, как она движется, и улыбался. Он был рад, что пришел домой. Ему хорошо было здесь. Он огляделся. Все стены комнаты были увешаны большими фотографиями людей, которым Клыч, кинооператор Клыч, поклонялся. И эти люди дружили с Клычом. Они смотрели со стен на него добрыми, смеющимися глазами. Тут были Чаплин, Эйзенштейн, а рядом с ними маленький глазастый человечек, сын Клыча. Клыч ему тоже поклонялся. И сейчас, оглядевшись, он заспешил туда, где спал в своей кроватке его сын. Он наклонился над сыном и услышал, что рядом встала жена и тоже наклонилась над сыном… Так их и откопали утром — Клыча и его жену, наклонившихся, спасающих своими телами сына. Они были мертвы, но сын их еще был жив…


Гриша Рухович, уйдя от Денисова, до дома не дошел. Он далеко жил, студия сняла ему комнату где-то за текинским базаром. Он шел, шел по ночному городу, утомился и присел на какую-то скамеечку у высокого дувала. Только сел, и скамейка под ним обрушилась. Гнилой оказалась. Гриша начал вставать и изумился, что его не держат ноги, и увидел, что дувал валится на него вместе со звездами с неба. Он подумал, должно, быть: «Ну и пьян же я…» Распрямиться он не успел.


Илья Зотович Бочков только-только заснул, он поздно лег, как вдруг почувствовал, что кто-то тянет его за рукав рубахи, больно прихватив чем-то острым и самую руку. Илья Зотович проснулся от боли и сразу вознегодовал на жену, которая так неловко дергала его за руку. Он вскинулся и увидел, что это не жена его тянет, а их овчарка Альма. Она упиралась лапами в край постели и тянула его за рукав, прихватив зубами и кожу на руке, тянула, виновато повизгивая. «Взбесилась?!» — обмирая, подумал Илья Зотович. Он хотел крикнуть жену, но побоялся подать голос, ибо знал, что уж если овчарка зачудит, то криком ее только озлобишь. Он сбросил ноги с постели и встал. Он надеялся, что Альма отпустит его. Она не отпустила. Пятясь, повизгивая, она поволокла его за собой к двери. Он подчинился. Он еще не решил, как поступить, у него ничего не было под руками, чтобы унять, отогнать собаку. Альма уперлась задом в дверь, заскребла лапами. Илья Зотович отомкнул дверь, решив, что, как только Альма переступит порог, он сразу же дверь захлопнет. Но Альма не дала ему это сделать. Она перехватила покрепче рубаху, прихватив заодно зубами и руку. Илья Зотович слабо вскрикнул от боли и тоже шагнул за порог. Пятясь, все время скуля виновато, Альма продолжала тянуть его за калитку, а потом и на середину улицы. Кровь проступила на рукаве, Бочкова обуял страх. Он наклонился, нашаривая на дороге камень. Камень нашелся. Увесистый, такой как раз, какой нужен. Бочков схватил этот камень и стал молотить им Альму по голове. Бил и вскрикивал, страшась, что взбесившаяся Альма вцепится ему в горло. Но Альма только взвизгивала, она позволяла себя бить, она не защищалась и все тащила его куда-то, хотя силы начали оставлять ее, слишком тяжелые наносил ей Бочков удары. И собака сдалась, разжала зубы, рыча, сникая, поползла от хозяина. Растерзанный Бочков кинулся было к дому, но упал. Падая, он увидел, что и дом его падает. Бочков закричал пронзительно, перекрывая грянувший из земли гул, и пополз туда, куда уползла собака. Он был спасен. А этот крик его спас и Машу. Она проснулась, на миг опередив смерть.


Денисов вернулся к своему дому, к тому, что осталось от его дома. Путь назад изнурил его. Он видел, как копошатся у своих стен люди, как извлекают они кого-то из-под развалин. Он этого не сделал. Он оказался малодушнее этих людей. Он бежал. Зачем? Куда?

Путь назад был долог, как ни гнал себя Денисов. И путь этот был страшен, потому что все время перед глазами плыла Марьям. Она выплывала на своей тахте из темноты, то удаляясь, то приближаясь, будто маня его за собой. Она недвижимой была, белели ее руки, и скрыто было лицо.

Каким-то чудом нашел Денисов в руинах улиц руины своего дома. Теперь уже и звезд не было в небе и померкла луна — все заволокла пыль. Только костры пожаров, а они множились, одолевали пыльную мглу.

Найдя, узнав свой дом, эту груду глины, камней, балок, Денисов кинулся к нему, крича: «Марьям! Марьям!» Он лихорадочно стал растаскивать обломки, но сразу изранил руки, ободрал колени, и он все вслушивался, припадая грудью к обломкам, он ждал, он надеялся на чудо, на отклик. Но не было отклика. И не было сил своротить эти стены, приподнять их, заглянуть под них. Его дом, такой маленький, когда он стоял, рухнув, превратился в громадину. Сил не было управиться с его крепостной кладки стенами, даже с обломками этих стен. А время шло. Времени было потеряно слишком много…

Денисов кинулся за помощью на студию. Она была рядом. Там он найдет людей, лопаты, медикаменты. То, что упущено, можно будет наверстать. Голова заработала с поразительной ясностью.

Ориентируясь по деревьям, а они не дались землетрясению, и улица в темноте казалась обычной улицей, Денисов выбежал к перекрестку, на который выходили студийные ворота. Он их увидел, он их сразу увидел, словно днем, когда они так отчетливо выделялись на белом фоне высокой стены съемочного павильона. Но павильона не было, этой белой стены не было, а свет на воротах был заревом пожара. Студия горела.

5

Леонид прилетел в Ашхабад, все уже зная и ничего толком не зная. Он питался слухами, пока был в Москве. Рано утром 6 октября ему позвонил приятель, который жил за городом, неподалеку от Быковского аэродрома. У этого приятеля были друзья в аэропорту, и от них-то он и узнал о сокрушительном ашхабадском землетрясении.

Леонид не поверил своему быковскому приятелю, не поверил в размеры бедствия. Ну, землетрясение — мало их, что ли, бывало в Ашхабаде. Леонид и сам в трех, а то и в четырех, так сказать, принимал участие. Один раз — это было днем — он вдруг заспотыкался, когда переходил улицу. Ровный асфальт, а он заспотыкался, словно шел по булыжнику. Он не успел даже испугаться, он не был обучен уважать землетрясения, догадываться о них. Но вдруг он увидел, как из домов стали выскакивать люди, иные выпрыгивали даже в окна. Что это? Кто-то крикнул: землетрясение! Но больше толчков не было, и вскоре все успокоились. А Леонид посмеивался: «Ну и паникеры!» Он не был обучен уважать землетрясения. Да и день был, никто не спал, толчки были крохотные, все сразу всё сообразили.

А это, о котором кричал ему в телефон приятель, это землетрясение случилось ночью, застигло людей в пору самого крепкого сна и было очень сильным. Что значит — очень сильным? Приятель кричал, что в Ашхабаде есть жертвы, много жертв, что с Быковского аэродрома уже вылетели в Ашхабад самолеты с врачами, медикаментами, продовольствием. «Ладно, иди досыпай», — сказал ему Леонид и повесил трубку. Он не поверил в эту страшную новость. Но все же включил репродуктор, стал дожидаться последних известий. Известия отзвучали, о землетрясении в Ашхабаде не было сказано ни слова. Как же так? Ведь все-таки что-то же там случилось. Молчание радио встревожило Леонида. Он не был обучен землетрясениям, но он был обучен грустной науке умолчаний, в которые обволакивались многие и многие события, будто их и не было вовсе. И люди научились догадываться, не узнавать, а догадываться, жить не известием, а слухом.

Радио промолчало — и Леонид встревожился. Он не поверил своему приятелю — теперь он начинал ему верить. Он быстро оделся и выбежал на улицу. Еще рано было, еще не открылись киоски, не продавали «Правду», а на «Правду» Леонид все же надеялся, на эту газету он надеялся. «Правда» не промолчит, хоть несколько строк, да напечатает о случившемся.

Леонид поймал такси, долго втолковывал сонному шоферу, как проехать к Туркменскому постпредству. Поехали. Миновали Кремль, университет, библиотеку Ленина, проехали Волхонкой, свернули к Арбатской площади. Дома, дома… И там, в Ашхабаде, дома, дома… Не такие громкие у них названия, совсем не громкие, но ведь и они тоже служат людям. И вот их сотрясла какая-то сила, могучая, неумолимая, и они обрушились. Быть не может! Дома на улицах Москвы были так прочны, земля под колесами машины была так надежна. Не верилось, невозможно было представить, что где-то там, все на той же планете Земля, рухнул минувшей ночью город.

Леонид остановил машину на углу Филипповского, рядом с желтым зданием постпредства, и вышел на тихую, еще спящую улочку. Машина отъехала, и Леонид увидел на противоположной стороне приземистого седого старика в туркменских мягких сапогах. Старик шел от дверей постпредства, его шатало, как пьяного, он был без пальто, без пиджака. Но не это поразило Леонида. Старик медленно поднимал к голове руки, впивался пальцами в седые космы, медленно выдирал из них клочья волос, медленно опускал руки, развеивал эти волосы и снова поднимал руки. И Леонид поверил в страшное ашхабадское землетрясение.

…Леонид прилетел в Ашхабад и не нашел города. Глазам его открылись развалины, напомнившие войну, Варшаву, которую разрушили и взорвали, отступая, фашисты. В Варшаве Леонид не увидел ни одного уцелевшего дома, если не считать домов предместий. В Ашхабаде он тоже сперва не увидел ни одного уцелевшего дома. Потом уж ему показали один уцелевший дом, тот, что построили некогда с сейсмическими излишествами. И еще один дом, вернее, домик во дворе филармонии, который был построен как беседка, и, возможно, цилиндрическая эта форма его и спасла. Осела на несколько метров, но все же сохранила свой облик старинная мечеть. Потрескались, но все же устояли метровые стены банка. Постепенно, когда пообвыкся, Леонид стал различать в развалинах ну если не целиком дома, то наполовину дома, на четверть дома. И всюду: в этих половинках и четвертушках, в наскоро сколоченных сараях, отрытых землянках — всюду возрождалась, входила в обычную колею человеческая жизнь. Люди не побежали из поверженного своего города, они остались, чтобы обжить его заново. И еще затем, чтобы не отъехать далеко от дорогих могил. Их было много, очень много, вокруг города выросли новые кладбища.


С аэродрома Леонид пешком добрался до студии. Он долго шел окраинными улочками, плутал, не зная, куда свернуть. Самые улицы были на месте, деревья, столбы — все это осталось. И если смотреть только прямо и не поднимать глаз, то под ногами текла улица как улица. Но стоило поднять глаза и хоть мельком глянуть по сторонам, как улица, которой ты шел, исчезала, и ты оказывался в лабиринте, где ни одной не найти приметы, подсказавшей бы тебе дорогу. Оказывается, улица — это не дорога, проложенная между домами, а это дома, проложившие между собой дорогу. И если нет домов, то нет и улицы. Улица узнается по домам, как река узнается по берегам.

Леонид шел и боялся первой встречи своей с людьми, которые попали в землетрясение, тогда как он в него не попал. Он чувствовал себя как солдат, отставший от полка накануне боя. И хотя нелепым было это чувство — ведь не мог же он знать, как солдат, что грядет бой, ведь землетрясение не объявлялось, оно не упреждало о себе, — он все же боялся встречи с товарищами, будто был дезертиром.


И студии не было. Стояли ворота, из фанеры была сбита наскоро проходная, но за воротами не видно было ни павильона, ни студийных корпусов.

В фанерной будке, когда Леонид переступил порог, он увидел сутулого старика, заросшего, запущенного, в нелепой на нем офицерской фуражке. Старик хлебал чай из кружки, понуро сидя на табуретке, и, когда Леонид отворил фанерную дверцу, даже глазом не повел. Да у него вроде и закрыт был глаз-то, сощурен. Леонид узнал Фаддея Фалалеевича. По этому прищуренному на мир глазу узнал.

— Фаддей Фалалеевич, вы? — Леонид усомнился все-таки: не мог их вахтер, крепкий этот мужик с армейской выправкой, так стремительно сдать, согнуться, одряхлеть.

— Я, я, Леонид Викторович. Прибыли? Ну, ну… — И все, и глаз не разжмурил, и не оживился, готовясь к вопросам. И все, снова потянулся губами к кружке.

— Фаддей Фалалеевич, как вы тут?

— Обыкновенно.

— Фаддей Фалалеевич… — Вопрос застрял в горле, Леонид виновато поклонился старику и шагнул за порог.


Он знал, что студии нет, он готовился к тому, что не увидит белых стен, бьющего посреди двора фонтана, но все же жаждал все это увидеть и все же не верил, что ничего этого нет. А ничего этого не было. Двор был загроможден какими-то из фанеры хибарками, был оплетен веревками, на которых сохло белье, и дымил, дымил костериками, печурками, сложенными из дюжины кирпичей, самоварными трубами «буржуек».

Человек, один из тех, кто готовил себе пищу во дворе, вдруг распрямился и кинулся к Леониду. Человек этот был худ, изможден, темен лицом, но он улыбался из всех своих человеческих сил и руки распахнул для объятия. Кто это? На нем были новенькие заграничные ботинки, в манжеты рубахи вдеты запонки. Леонид узнал Денисова.

Леонид и других людей узнал во дворе. Он сообразил, как это надо делать. Надо сказать себе: они постарели на десять лет, прошло десять лет, как ты их не видел. И тогда все станет понятным и можно будет узнать в этом темноликом человеке Денисова, вот в той вон улыбающейся старушке монтажницу Клавдию Ивановну, а в той вон старушке, прикрывшей вдруг лицо рукой, Ксению Павловну. А это кто? Медлительный, будто лунатик, он и по двору брел незнамо куда, и щеки у него запали, как у старца. А это был Иван Меркулов, красавец Меркулов, десять лет назад так разительно походивший на Мозжухина. А это кто?..

Денисов привел Леонида к себе — в две смежные комнатенки из фанерных листов. В одной комнатенке стояло кресло, то самое, из директорского кабинета, а комнатенка теперь и была кабинетом. В другой комнатенке, куда они прошли, стояла кушетка с отбитыми ручками, здесь Денисов жил.

Денисов вел Леонида через двор, ввел в кабинет, затем в свою комнату, так и не сняв с его плеча руки. Как обнял он Леонида, когда подбежал к нему, так все и длил это объятие. Он завладел Леонидом, единолично им завладел и никому не желал уступать в эти первые минуты встречи. И все говорил, говорил ему что-то. Негромко говорил, только ему, на ухо, чтобы вокруг не услышали. Но и Леонид плохо слышал. Он не мог вникнуть в смысл того, что проборматывал быстро Денисов. Он был поражен Денисовым. И не видом его, не постарелостью этой, а вот тем, как Денисов проборматывал слова, и тем, какие у него глаза были странные, не было им покоя, вздрагивали все время, и тем, как укладывались у него губы, наново, нетвердо как-то, как у человека, которому вставили протез и губы еще не привыкли к этой новизне, еще приноравливались, и человек на время остался без своего лица.

Денисов усадил Леонида на кушетку, сел рядом и близко, все так и не снимая руки с его плеча. Теперь они остались вдвоем, Денисов затворил и дверь со двора, и дверь из кабинета в свою комнату — теперь он мог заговорить погромче.

— Ты знаешь? — спросил он и замолчал, прищурившись по-денисовски, так, что совсем не видно стало синих его глаз. Но все равно их беспокойная жизнь угадывалась под веками, и веки вздрагивали.

— Да, — сказал Леонид. — Мне рассказали в постпредстве. — Он умолк, никаких он больше не знал слов, какие бы мог произнести вслух.

— Тебе рассказали, надеюсь, что Марьям была убита в первый же миг? Ты понимаешь, все было кончено в первый же миг? Она не мучилась, ты понимаешь?

— Да.

— А Володя…

— Я знаю.

— А я вот убежал… Какой-то провал в памяти, ничего не помню… Потом вернулся… Пожар на студии… Заметался… К рассвету мы откопали Марьям… Мне помогали Ксения Павловна, Фаддей Фалалеевич… Ты расспроси их… Марьям лежала как живая… Я даже крикнул: живая!.. Ей было не больно, поверь мне…

— Я верю, верю…

— Нет, обязательно расспроси их, непременно. А Птицин… Он отомстил мне!.. Знаешь, он отомстил мне… Здорово отомстил!..

Леонид прислушался: ему почудились завистливые нотки в голосе Денисова. Что же, или Денисов позавидовал сейчас участи Володи Птицина?

— Здорово отомстил! — повторил Денисов. — Ты знаешь, Леня, они у меня все время перед глазами… Я их вижу… И себя там вижу… Жаль… — Денисов вдруг нагнулся, плечи у него затряслись. Он плакал. — Ты прости меня… Я сейчас…

Он плакал. Денисов плакал.

6

Леонид едва дождался утра. Он не спал, всматриваясь в квадрат ничем не занавешенного окна, подстерегал тот миг, когда начнет сереть мгла в небе. Он почти всю ночь не сомкнул глаз. Кушетка, которую уступил ему Денисов, тоже была жертвой землетрясения: в ней вдруг начинали громко и протяжно переговариваться пружины. И звуки эти, когда Леонид задремывал, казались голосами людей, и в звуках этих длился их рассказ все о том же самом, о том же самом.

Весь вечер минувший и часть ночи продолжался этот рассказ. Пришла Ксения Павловна, кутаясь в платок, укрывая, будто туркменка, платком часть лица. Она стыдилась нагрянувшей на нее старости. Пришла Зоя в чужом, слишком просторном для нее платье, в мужских башмаках. Она принесла с собой папку с бумагами, папку со сценариями — все, что осталось от архива сценарного отдела.

У этих женщин никто не погиб, у них не было мужей, не было детей, вообще не было родных в городе. Они и спаслись счастливо, отделались разве что ушибами. Но они были уже не теми, что раньше. Они переменились, да, им прибавилось по десятку лет, но дело было не в этом, не в морщинах вокруг глаз и губ. Они переменились изнутри. Опять вспомнилась война. И женщины на улицах городов, где побывали немцы и куда вернулись наконец свои. У этих женщин были удивительные глаза. Мудрые, настрадавшиеся, как на иконах.

Вот такими глазами и смотрели на Леонида Ксения Павловна и Зоя, когда рассказывали ему все о том же, все о том, кто погиб и кто уцелел, как погиб и как уцелел. И эти глаза тоже рассказывали, иной раз больше говоря, чем слова.

Бурцеву и его жене посчастливилось — ни царапины. Их не было сейчас в городе, они приходили в себя в Кисловодске. Цел и Углов. И его не было в городе, улетел в Ташкент. Фильм-концерт пока не снимается. Не до концертов. И Бочковы тоже отбыли в Ташкент. Там сейчас полно ашхабадцев. И в Баку тоже, и в Алма-Ате тоже. Кто залечивает раны, кто сил набирается, переводит дух. Марьям… Птицин… О них заговорили, когда Денисов вышел из комнаты. Кто-то позвал его, и он на минутку, сказав, что на минутку, вышел.

— Вы видели их? — шепотом спросил Леонид у Ксении Павловны.

— Да. — Она тоже свела свой голос к шепоту. — Бедненькая… Такая красивая, молодая…

— Она сразу погибла?

— Не знаю… Кто это может сказать? Не знаю… А Володя, ведь он на помощь к ней кинулся. Подумать только, в его положении… Я считаю это геройством…

— Это не геройство, — сказала Зоя. — Это любовь. Самая великая любовь, про какую я только знаю. И не из книжки, из жизни. Их рядом и похоронили. А он… — Она кивнула на дверь. — Он теперь изведется. Вот помяните меня, он себя не простит…

Вернулся Денисов.

— О чем разговор? — спросил он, настороженно глянув на женщин.

— Да все о том же, — сказала Ксения Павловна. — Да, Леня, а знаете, какая беда постигла Ваню Меркулова? У него вся семья погибла… Трое детей… Жена…

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид и вспомнил, увидел, как шел через студийный двор Иван Меркулов, медленно, как лунатик.

— А пьяницы, а все городские гуляки уцелели! — гневно сказала Зоя. — Их ресторан «Горка» только осел, только и всего. А их «Фирюза» распалась на две половины, и никого там даже не ушибло. Ну разве есть бог?!

— Есть, Зоечка, есть, по-моему, — задумчиво сказала Ксения Павловна. — Спаслись же мы… А нас бы и откопать было некому… Да, Леня, а вы знаете, ведь и этот инспектор Воробьев тоже погиб…

Денисов вдруг вскочил, вдруг забегал по комнатенке своей, плечами стукаясь о податливые стены.

— Они обвиняют меня! — Он махнул рукой куда-то, на кого-то там. — Они заподозрили, что я тогда ночью побежал к гостинице, чтобы украсть у Воробьева его проклятый портфель. Подумай, Леня, в чем они меня заподозрили! Да, портфель пропал, да, меня видели в ту ночь у гостиницы, но разве… — Денисов осекся, и снова дрогнули, затряслись его плечи.

— Боже мой, боже мой, — сказал Леонид.


Едва только рассвело, он вышел за студийные ворота. Он многое знал теперь. Предстояло узнавать — еще и еще.

Он направился сперва к своему дому, отыскав то место, где стоял его дом, по воротам. Они были из дерева, столбы были глубоко врыты в землю, и ворота устояли. А маленького домика слева от ворот не было. И большого хозяйского дома справа от ворот не было. Разве что хибара об одно окно этот бывший дом?

Леонид недолго стоял у обломков, у груды камней на том месте, где жил когда-то. Он приподнял и отбросил исковерканную потолочными балками кровать, на которой спал когда-то. Не жить бы ему, если бы он спал в ту ночь на этой кровати.

Под обломками ничего не уцелело — Леонид это сразу понял, не стал даже и разгребать кирпичи. А ему ничего и не жалко было. Какие-то вещи пропали? Пустое. Ему не жалко было и пропавших рукописей. Даже их не жалко ему было. Начатый сценарий, несколько рассказов, наброски сюжетов. Бог с ними! Кто-то разжег ими костер. Пускай! Не то, не так надо писать. Нельзя писать, чуть прикасаясь к жизни, выдумывая всякие историйки. Вот она — жизнь! Ну-ка попробуй напиши об этом! Когда-нибудь…

Не оборачиваясь, Леонид зашагал в город к центру. Он еще в Москве, в постпредстве, узнал, что Лена спаслась, что спасся ее муж. Это и все, что следовало ему узнать. Лена не нуждалась в его помощи — вот и все, что должен был он знать. Но были другие, оставались друзья. Саша Тиунов. Что с ним? Хаджи Измаилов. Что с ним? Нина, Соня… Живы ли они?.. Ира… Жива ли?

Леонид шел по широкому асфальтовому полотну улицы Свободы. Снова этот обман, когда, кажется, если не смотреть по сторонам, что город есть — ведь улица-то, асфальт, деревья, ведь все это уцелело. Ну, потрескался асфальт, ну, не подметена улица — и весь не порядок. Но стоило поднять голову…

Солнце все разгоралось, теплый обещая день. Теплый ветер подул, живой травой запахло. Но рядом стоял и иной запах. Он был рядом со всеми запахами. Он был знаком Леониду. Это был запах войны, мерзко сладковатый запах гари и тления.

Солнце все разгоралось, город проснулся. Много ли в нем осталось людей? И чем они займут свой новый день? Леонид присматривался, прислушивался. Картина обычной жизни открылась ему. Да, обычной жизни. В этих развалинах обычная шла жизнь. Люди умывались, готовили себе еду, люди начинали работать. Они строили. Везде, куда бы ни поглядел Леонид, возводились стены. Новые стены новых жилищ. Вдоль улиц были сложены штабеля досок, бревен, щиты сборных домов. Иные из этих домов уже встали на фундамент, в иных уже занавески появились на окнах. Смелый город. Смелые люди.

Кто-то окликнул Леонида. Он обернулся. К нему шел через улицу оператор Андрей Фролов. В руках у него была съемочная камера, он был в комбинезоне, он был на работе.

— Твои целы? — спросил Леонид.

— Да. Шесть часов откапывал. Да, целы.

— Что ты снимаешь сейчас?

— Ашхабад. Я начал снимать с того самого дня. Как только рассвело, так и начал. Надо, чтобы люди знали. Это очень важно.

Они пошли рядом.

— Город мы поднимем быстро, — сказал Фролов. — Строить теперь будем по-умному. Вон, смотри, как кладут стены. Рама, крестовина из досок — и кирпич не посыплется. Хоть десять баллов — стена накренится, но не упадет.

— Так просто?

— Все просто. Надо только головой работать. Ты прости, я тебя оставлю. Мне надо снимать.

Леонид проводил глазами Андрея. Не очень высок, совсем не широк в плечах, а шесть часов откапывал он своих, а потом пошел снимать и снимает, снимает…

Смелый город. Смелые люди.

Леонид свернул к площади Карла Маркса. Он знал: в первые часы после землетрясения эта площадь стала городским госпиталем. И сейчас еще на ней стояли бараки, палатки. Здесь теперь, жили. Раненых же увезли кого куда. Множество городов приняло их, прислав за ними своих врачей, свои самолеты, свои санитарные поезда. Вся страна встрепенулась, чтобы помочь Ашхабаду. Леонид слышал в Москве, что обсуждался вопрос, быть ли городу на старом месте. Теперь он понял: город останется на старом месте. Люди не уйдут отсюда. Да они уже и отстраиваются здесь. Смелый народ. Смелые люди.


Еще одна встреча. Нина! Женщина в белом халате, врач, спешащий к страждущим. Строгое лицо, не постаревшее, слишком молодое лицо, чтобы постареть, но ставшее изнутри строгим, взрослым.

Леонид кинулся к ней.

— Нина!

Она протянула ему руку.

— Вернулся? Все знаешь?

— Узнаю. Соня жива?

— Она уехала незадолго до землетрясения в Баку.

— А Саша Тиунов?

— Жив Саша. В госпитале в Ташкенте. Перелом ребер, ключицы. Выходится. А его мама, старшая сестра… Ты их знал?

— Знал.

— Ну, я побегу. Увидимся еще. — Она пошла, широко, по-мужски шагая.

Леонид окликнул ее:

— Нина, скажи, Хаджи Измаилов, писатель Хаджи Измаилов, — он жив?

Она остановилась.

— У него одной руки не было. Ты о нем?

— Да.

— Он погиб, Леня. — Она двинулась дальше.


И еще одна встреча, уже к полудню, когда Леонид зашел в какой-то барак у базара, в котором разместилась столовая. За буфетной стойкой он увидел Иру. Он не осмелился подойти к ней. Жива — и все. Зачем он ей? Жива — и все. Она сама подошла к нему. Он думал, что она его не заметит, он сел за самый дальний столик. Заметила.

Раскачиваясь, она не спеша подошла к нему, наклонилась, всмотрелась.

— А ты все такой же.

А каким ему еще быть? Ведь это не он попал в землетрясение, а она.

— И ты не изменилась, — сказал он. Это была ложь, она изменилась. Она погасла. Не постарела, а погасла. И у нее странные были глаза, все время бегали глаза, подведенные, с наплывающей на них краской, мутные, утратившие свой цвет.

— Правда? Пополнела вот только. — Она села на пододвинутый им стул. — На мое письмо не обижаешься? Все бабы дуры. Вот захотелось написать тебе, похвастаться захотелось, что счастливая. Не обижаешься?

— Да что ты, Ира! Я был рад за тебя.

— Рад… Рано мы обрадовались с тобой, дружок. А знаешь, как я спаслась? Работала, вот и спаслась. В нашем кабаке никто не погиб. Пьяницам — счастье.

— А муж?

— Сожитель-то мой? Погиб он. Когда дом раскопали, его в хозяйкиной постели нашли. Вот тебе и муж, вот тебе и хозяйка-святоша.

— А Макс, собачка твоя?

— Потерялся Макс. Зайдешь? У меня хибара сколочена. Все на том же месте.

— Зайду, — сказал Леонид, хотя знал, что не зайдет.

Да и Ира поняла по его голосу, что ждать его нечего. Она поднялась, кивнула ему отчужденно и пошла к стойке не своей, не раскачивающейся походкой.

7

Леонид скоро пообвык в этом городе из руин, научился ходить по его улицам, не поднимая глаз, полагаясь на память. В памяти хранился былой город, недавний, и надо было только не поднимать глаз на рухнувшие стены. Но вот притерпеться к сладкому зловонию, жившему в воздухе, было невозможно. Все время хотелось ополоснуть лицо и хотелось куда-то нырнуть, туда, где чистый воздух. А его нигде не было, и даже вода, чудилось Леониду, продушилась зловонием и пожирнела.

Пыль стояла над городом, она слилась в сплошную тучу, которая то припадала к земле, то взлетала невысоко, но от города отлетать не собиралась. Рваные крылья этой тучи, колыхаясь над улицами, казались крыльями громадного стервятника. Выпростаться из-под него было некуда.

И все же люди жили во всем этом: и в пыли, и в зловонии, и в нагрянувшем небывалом холоде, в этих вот землянках, времянках, палатках. Жили, заново вживаясь в жизнь. И было это геройством, но только никто не знал, что это геройство, не думал так о своей жизни. Напротив, хотелось поскорее привыкнуть, забыть или хотя бы забыться. Мешали сны. Весь город видел сны. Весь город пробуждался от малейшего толчка, а толчки, хоть и совсем слабые теперь, случались чуть ли не всякую ночь. Пробуждаясь, еще не отрешившиеся от страшного сна, одного и того же, одного и того же из ночи в ночь, люди выбегали на улицы. Стены их времянок были не опасны, да и толчки были ничтожны, но все равно все выбегали на улицы и, путая сон и явь, вслушивались мучительно, не загудит ли снова земля тем страшным, неслыханным, необъяснимым гулом. Земля молчала. Люди снова укладывались спать. И снова до первого толчка, которому обязательно предшествовал страшный сон, один и тот же, всегда один и тот же. Для каждого свой собственный сон, но для всех вместе про одно и то же — про землетрясение.

Леонид исходил весь город, каждый день у него начинался с путешествия на какую-нибудь далекую улицу, вернее, к руинам этой улицы. Похоже было, он что-то искал там. Но он ничего там не искал. Улица была незнакома ему, он раньше не бывал на ней, никто из его друзей не жил там ни раньше, ни теперь. А шел он на эту улицу, пересекая весь город, лишь затем, чтобы пересечь весь город, будто спеша куда-то, будто по делу, шел, чтобы миновать как раз те улицы, которые он знал, где некогда жили его друзья и где теперь их не было. Он не мог понять этого, не мог смириться с этим, он не доверял глазам, он доверял памяти. В памяти жил былой город и были все живы. И в памяти еще была Лена, но не чужая, не вышедшая за кого-то там замуж.

Лену он ни разу не встретил. Ничего не стоило ее встретить, но он не хотел этого. Он всегда стороной обходил ее улицу. Должно быть, она там строила свой новый дом. И на улице, где пока во времянке ютилось ее министерство, он тоже ни разу не был.

Да, и еще на кладбище Леонид не был. Не на кладбище, а на кладбищах. Вместо одного их стало четыре. Туда всякий день с утра и до позднего вечера шли люди. И подолгу оставались там.

Где-то там в одной могиле были похоронены Марьям и Птицин. Так распорядился Денисов. Вот он как распорядился, оказывается. Туда надо было сходить. Обязательно. Но Леонид все оттягивал с этим. Он знал, когда он придет на кладбище, на одно, на другое, он уже не сможет играть с собой в жмурки. Память больше не выручит его, не уведет назад, в тот еще город, где был он счастлив, может, и не ведая, что счастлив. Пусть то будут могилы незнакомых людей, но все равно они жили вместе с ним, рядом с ним в том городе. Нет стен — это не самое страшное. Не стало людей — вот что страшно, вот что непоправимо.

И все же он пришел на кладбище. Настал такой день, когда Леонид пришел к могиле Марьям и Птицина. Какой-то особенный это был день. С утра сильный ветер продул, промыл город и небо. Дышать стало легче. Ветер промчался через город и больше не вернулся. Пыль улеглась. Потеплело вдруг. Леонид собрался с духом и свернул в сторону кладбища.

Он знал по рассказам Денисова, на каком кладбище и примерно где похоронены Марьям и Птицин. Бедняга Денисов часто заговаривал об этой могиле и, кажется, часто навещал ее.

Леонид миновал железнодорожный переезд, стараясь не глядеть на руины вокзала. Ничем не примечателен был здешний вокзал. И все же он жил в памяти, возвращая те минуты волнения, которые всегда связаны с вокзалом, как бы уныл, казенен он ни был. Ведь от этого здания начиналась дорога. И здесь пахло дорогой, И хотя по этой линии не ходили паровозы, а бегали приземистые, похожие на жуков тепловозики, голос у которых был тонок и непривычен, все равно, едва заслышав их клич, Леонид завистливо вспоминал дорогу, завидуя тем, кто в пути, угнетаясь, что сам он никуда не едет.

Теперь вокзала не было, а высилась громадная куча битого кирпича, с торчащими каркасами колонн. Как жалки они сейчас были — эти гиганты, какой оказались они хлипкой бутафорией, едва лишь качнула их настоящая сила.

После переезда, как помнил Леонид, надо было пройти еще немалый путь по барханам, через вклинившуюся в черту города полосу пустыни. Но то было раньше. А теперь пустыни этой Леонид не обнаружил. Она оказалась обжитой, она отдала себя кладбищу.

Леонид остановился. Вот оно — кладбище. Новое кладбище, непомерно громадное для небольшого города. Громадное, новое и уже заселенное, все уже в мелкой решетке скупых наделов. Вот она — правда о том, что случилось в этом городе в ночь с пятого на шестое октября. Та правда, которая вслух не произносится, потому что ее больно произносить. Та правда, которую так боялся постичь до конца Леонид.

Он стоял и смотрел, здесь жмуриться было бессмысленно и недостойно. Он смотрел, ведя глаза до той черты, где вновь начиналась барханная пустыня. Извечная пустыня, отступавшая перед городами, и наступавшая на них, и поглощавшая их. Чего только не знает эта пустыня, о чем еще узнает…

Но где было тут сыскать могилу Марьям и Володи? Леонид испугался вдруг, что не найдет могилы. Он заставил себя вспомнить сбивчивые объяснения Денисова. Какое-то чахлое дерево надо было пройти, потом свернуть по тропинке направо, потом поравняться с надгробием — согбенная старуха с укрытым покрывалом лицом высыпает из рога изобилия на могилу розы.

Дерева Леонид не нашел, их было несколько, равно чахлых, равно одиноких. Но надгробие увидел сразу. Гипсовая старуха со швом отливки вдоль спины, скорбно сутулясь, щедро посыпала могилу гипсовыми розами. Рог изобилия, из которого изливались эти розы, был похож на садовую урну.

У Леонида шею заломило, такая это была никчемная здесь старуха. И эта урна в ее руках, и эти розы цвета пыли — все это было невозможным здесь. Вот кто-то уже и стал наживаться на мертвых.

И все же Леонид обрадовался старухе, поскольку она была ориентиром. Теперь надо было пройти еще шагов с десять и отыскать просто щит из фанеры, на котором помещены две фотографии — Марьям и Володи. Этот щит из фанеры — это временно. Его сменит мраморная доска. Она уже заказана. Денисов из своих денег оплатил ее. Он продал фотоаппарат, чтобы раздобыть эти деньги. И еще что-то продал, лишь бы хватило денег. Он не мог допустить, чтобы эту плиту установили на казенный счет.

Десять шагов неожиданно привели Леонида снова к гипсовой старухе, точно такой же, как первая. Он шарахнулся от нее, зашагал в противоположную сторону. И что же, опять гипсовая старуха преградила ему путь. Леонид тоскливо огляделся. Их было много — этих одинаковых старух. Кто-то отливал и отливал их, штука за штукой. И должно быть, дорого брал за свою работу. А люди, чтя память близких, платили, продавали последнее, что у них уцелело, и платили. Еще не было построено целиком ни одного дома, а уже возникли вот эти памятники. Леонид пригляделся к одной из старух. Она была в национальной одежде старой армянки. Ах вот что, эта часть кладбища была армянской. Ах вот что, видно, такой у них обычай, чтобы могилу стерегла старая мудрая женщина и чтобы не грустила она без нужды, а делала радостное дело, прекрасное дело, усыпая дорогую могилу розами. Что ж, пусть сидят здесь эти старые женщины, одинаковые старые женщины — время сделает то, что не смог сделать бездарный скульптор, время по-разному обойдется с каждой из старух, и, может быть, через много лет этот уголок кладбища будет изумлять людей иссеченными ветром старческими лицами и люди найдут в этих лицах и мудрость, и доброту, и скорбь.

Да вот и сейчас уже, как ни одинаковы эти стражи могил, по-разному выглядит всякая могила. Живые руки близких по-разному прикоснулись к земле. И есть тут уже старухи, которым не сиро вековать на кладбище, а есть уже одинокие и забытые.

Какая-то женщина, стоя спиной к Леониду, поливала у могилы цветы. Ей было трудно держать лейку, и она оперлась рукой о плечо своей гипсовой старухи. Потом поставила лейку на землю и устало распрямилась. И пока она распрямлялась устало, чуть повернувшись в сторону Леонида, и медленно поднимала руку к голове, оправляя растрепавшиеся волосы, Леонид вдруг услышал свое сердце, которое застучало, как сильно пущенный им метроном на пианино — когда-то, очень давно, в детстве. Эта женщина у могилы — это была Лена.

Она не удивилась встрече с ним. Не стала изображать какую-то особенную дружественность, какую напускают на себя, жалея нас, женщины, выбравшие другого. Она протянула ему руку и поздоровалась с ним буднично и просто, словно вчера только они виделись и был он для нее всего лишь одним из знакомых, всего только одним из ее городских знакомых.

Леонид не ответил на ее «здравствуй, Леня». Он забыл ответить. Он смотрел. Он знал, что смотрит на нее так в последний раз. Так глядеть на нее он если и мог, если и смел, то только один-единственный раз, вот в эту их первую после всего, что случилось, встречу. А потом, сколько бы раз они ни встречались, одни ли, на людях ли, ему уже было заказано так смотреть на нее. Так не смотрят на чужую, на всего лишь знакомую женщину.

А сейчас он смотрел, он прощался с ней сейчас, и она не отворачивала лица, позволяя ему так смотреть на себя, тоже зная, что это в последний раз.

Она подурнела. Она страшно подурнела. Он не видел этой ее дурноты, только понимал, что это так. Он понимал, что желтые пятна на лице не красят ее, что громадные ее глаза потускнели, постарели. Он понимал, что у нее морщины появились у рта и глаз. Он это все понимал, но это все не мешало ему видеть ее прекрасное лицо, видеть это лицо за всем новым, что проступило в нем в новой ее жизни.

Но вот она вдруг смутилась чего-то, вдруг отвернулась как-то неуклюже, с несвойственной ей тяжеловатостью ступив в сторону. И тогда Леонид понял все до конца. Он понял, что Лена беременна. Вот почему она была в каком-то мешковатом пальто, вот почему проступили эти желтые пятна на лице. Наконец он увидел ее теперешней. И все кончилось, с былым все было покончено, и он более не имел права так смотреть на нее, они простились и расстались, оставаясь стоять друг подле друга.

— Вот, похоронила тетю Кнарик, — сказала Лена и повела рукой, коснулась пальцами гипсовой головы старухи. А ведь верно, эта гипсовая старуха была в чем-то схожа, в чем-то главном, в резком этом очерке согбенной фигуры с той старой женщиной, которая лежала сейчас в могиле. Может быть, бездарный скульптор был не так уж бездарен?

— А ты, а тебя? — спросил Леонид. Он не договорил. Он не знал, вправе ли он расспрашивать ее теперь о чем бы то ни было.

— Ни царапины.

Лена ответила, но лицо ее еще больше замкнулось, преграждая путь дальнейшим расспросам. Она сама задала вопрос:

— Ты зачем здесь?

— Хотел найти могилу Марьям и Володи. Да вот заблудился.

— Пойдем, я покажу тебе их могилу.

Она протянула ему лейку, в которой еще было много воды, и они пошли рядом по вытоптанной широкой тропе между могилами. Лена не хотела идти впереди Леонида, она не хотела, чтобы он смотрел ей в спину, они шли рядом, дотрагиваясь друг до друга плечами, и Леонид иногда поддерживал Лену под руку, забываясь на короткий миг и тотчас вспоминая обо всем. Так идти с ней рядом ему было мучительно трудно. И недолгий путь до могилы Марьям и Володи показался ему бесконечным. Но когда Лена остановилась и, указывая, протянула руку, Леонид горько пожалел, что этот путь кончился. Все кончилось. Все сейчас было в последний раз, и он знал об этом.

Он шагнул вперед и увидел фанерный щит, выкрашенный довольно умело под мрамор, увидел две фотографии под стеклом на этом щите. Он узнал фотографию Марьям. Это была фотография одной из ее удачных проб на роль Зульфии. Косицы были туго заплетены, так туго, что натянулась кожа на лбу и еще раскосее стали смеющиеся глаза. Совсем молоденькой выглядела Марьям на этой фотографии. И какой-то очень крепкой, уверенной в себе, в свою удачу, в бесконечность молодой своей жизни. А Володя на фотографии был несчастлив, понур, нахмурен. Эту фотографию Леонид тоже узнал. Володя снимался тогда с ним и с Гришей Руховичем. Помнится, они сидели тогда на скамейке во дворе студии и Клыч незаметно снял их. Клыч любил незаметно снимать своих друзей и потом дарить им фотографии с какой-нибудь многозначительной надписью. Мол, вот какой я зоркий оператор. Да, он был зорок. Он снял Володю Птицина таким как раз, каким Володя почти никогда не был на людях, он снял его самим собой — с его горестной заботой. Эта фотография, вырезанная из общего снимка и увеличенная, была тут к месту. Обе фотографии были тут к месту. А рядом, оказавшись рядом, они так много и сразу сказали Леониду, такую сразу открыли ему свою великую тайну, что он, знавший все про Марьям и Володю, только вот сейчас по-настоящему понял все про них. Про них, и про себя, и про Лену. И, не дико ли это, позавидовал участи Володи Птицина. Тотчас опомнился, конечно, но на миг позавидовал.

— Мне рассказывали, он погиб, спасая ее, — сказала Лена.

— Да. Как думаешь, что было бы, если бы он ее спас, если бы они уцелели? Как думаешь, она бы вернулась к нему?

— Нет, Леня, она бы не вернулась. Он потерял ее, он ее раньше потерял. И навсегда.

— Да, ты права.

— Надо полить цветы, — сказала Лена. Она протянула руку к лейке, но Леонид не отдал лейку, он сам стал поливать цветы, высаженные вокруг холмика, под которым лежали Марьям и Володя.

Лена встала рядом с ним, нагнулась, поправляя поникшие стебли.

— Что ты собираешься делать? — спросила она, не поворачивая головы.

— Не знаю.

— Уедешь отсюда?

Леонид не успел ответить. Жук-тепловозик вынырнул невдалеке из-за переезда и заглушил все прочие звуки своим пронзительным, непривычным гудком. Он отправлялся в дальний путь и оповещал об этом всех и вся.

— Вот, вырвался на волю, радуется, — сказал Леонид. — Будь счастлива, Лена.

Он поставил на землю лейку и пошел в сторону переезда, только теперь увидев то чахлое деревце, про которое толковал ему Денисов. Леонид уходил не оглядываясь. Услышала ли его Лена? Может, и не услышала. Уж очень громко кричал жук-тепловозик, гордясь дальней своей дорогой. Он и Леонида звал в дорогу и все сулил, надрываясь: «Бууудет… Бууудет… Бууудет…»

8

Денисова и Леонида вызвали в Москву. Наконец-то! Денисов извелся в Ашхабаде. Ему казалось, что за его спиной все только и делают, что говорят о нем. Он подозрительным стал, обидчивым. Но хуже всего, что он говорливым стал. Он готов был часами говорить — и все о том же, о том же. Он каждый шаг свой обговорил, каждый миг из той ночи. Не оправдывался ли он? Не выискивал ли оправдания своим поступкам? Нет, не перед собеседником, а перед самим собой? Пожалуй, что так, пожалуй, он только затем и начинал разговор, чтобы еще раз все припомнить и еще раз во всем сыскать самому себе оправдание. Слушавшие его соглашались с ним, а он сердился, ему казалось, что они ему не верят. Он и сам себе не верил. Вот беда, он сам в себе изверился. И слухи, слухи ползли по студии. Говорили бог весть что. Денисов в себе изверился, и в нем изверились. И уж тут держись, человек! Всяк, кому не лень, всяк, кто обиду какую-нибудь таил, — все они в тебя кинут камнем. Говорили и о пропавшем портфеле ревизора Воробьева. Ведь верно, ведь видели же Денисова в ту ночь у гостиницы. Как, зачем он там оказался? А в портфеле, конечно, были документы, которые Денисову кололи глаза. Говорили и о пожаре на студии, совсем уж чудовищное возводя на Денисова подозрение. Мол, он и поджег. Ведь прибежал же он зачем-то на студию. Зачем? Ему Марьям надо было выручать, а он на студию побежал. Странно, темно, подозрительно. Пожар начался с бухгалтерии. Ну ясно, это был поджог, кто-то заметал следы. Как кто? Денисов!

Но вот они в Москве. Леонид громадные возлагал надежды на этот их приезд в министерство. Все затяжки с запуском сценариев в производство, хоть одного сценария, должны отпасть. Студии нет? Павильон упал? Аппаратура побита? Не беда! У людей нет работы — вот беда! Люди, пережившие такое, должны работать. Не хроникой пробавляться и не концерт, не дай бог, снимать, а делать настоящую, серьезную работу. Тогда все и образуется, и страсти улягутся, и сгинут слухи, наветы.

Прямо с аэродрома они приехали в министерство, и Денисов сразу же был принят начальником главка. Леониду сказали, что с ним разговор будет потом. Странно… Впрочем, что ж тут странного, просто начальник главка поговорить с Денисовым хотел с глазу на глаз, расспросить его обо всем, что случилось. Это даже хорошо, что поговорят без помех, без свидетеля. Начальник главка был из хороших в министерстве людей, он был сердечным человеком, умным.

Леонид уселся на клеенчатый диван в коридоре и стал ждать Денисова. Долго ждал. И чем дольше ждал, тем большей проникался надеждой, что Денисов выйдет к нему победителем. Денисовым выйдет, тем, прежним, с летящей походкой, закинутой головой, смелыми глазами.

Дверь отворялась, затворялась, входили и выходили люди в комнату, где сидела секретарша Кира, а Денисов все не появлялся.

Наконец появился. Понурый, и слезы стояли у него в глазах. Леонид подскочил к нему, схватил за руки.

— Что?!

— Против меня начинается следствие, — сказал Денисов, шагнул к дивану, ткнулся в него, закрыл руками лицо.

Дверь в приемную была открыта. Леонид бросился к секретарше:

— Кира, прошу вас!

— Идите, идите, он там один.

Рывком Леонид распахнул дверь к начальнику. Он хорошо знал его, и начальник его хорошо знал, когда-то преподавал им во ВГИКе курс русской литературы.

— Ну, заступаться прибежал?

— Заступаться!

— Темная, темная история. Мы так решили, пусть это все будет расследовано должным образом. Да и болтал он мне тут не поймешь что. Надо разобраться.

— Студия нуждается не в следствиях, а в работе. Разбирайтесь, но нам нужна работа! Вся эта муть, все эти слухи, сплетни, доносы — все это потому, что у людей нет работы.

— Какая работа? Студии-то нет. Года два-три уйдет на ее восстановление. Да и сценарии ваши, дорогой товарищ начальник сценарного отдела, не те, не те что-то. Устарели они еще до запуска. Нам нужны сейчас историко-патриотические ленты, масштабные. Ну, биография какого-нибудь выдающегося туркменского поэта подошла бы. Есть у них такой?

— Есть. Махтумкули.

— Вот и делайте о нем сценарий, заказывайте. Или роман какой-нибудь экранизируйте историко-революционный. Есть у вас там такой роман?

— Есть, есть… Товарищ начальник главка, прошу вас освободить меня от работы на студии.

— Что, что? Увольняетесь? Но ведь у меня, голубчик, для вас другой работы нет. Сами знаете, какое у нас теперь положение.

— Знаю. Не нужна мне другая работа.

— Решили уволиться из кино? Совсем?

— Да.

— А не пожалеете?

— Не думаю… — Леонид поклонился и вышел, тихо притворив за собой мягко податливую дверь.

— Кира, — сказал он. — Заготовьте, пожалуйста, приказ о моем увольнении из кино…

Нет, не мог он и в такую минуту обойтись без хлесткой фразы. Ничего, жизнь дообучит его простоте.

ЭПИЛОГ (О ДЕНИСОВЕ)