– Нет, – говорит он. – Нет. Об этом и речи быть не может. Вы оба здоровы. И не так уж мало вы зарабатываете. Даже совсем немало!
– Господин доктор!.. – в панике восклицает Пиннеберг.
Овечка стоит у него за спиной и гладит по голове:
– Ну, перестань, милый, перестань! Все образуется.
– Но это же невозможно… – вырывается у Пиннеберга, и он замолкает.
Входит медсестра.
– Господин доктор, вас к телефону.
– Ну вот, видите, – говорит врач. – Подождите, еще радоваться будете. А когда ребенок родится, сразу приходите ко мне. Тогда и позаботимся о предохранении. На грудное вскармливание не полагайтесь. Ну что ж… Крепитесь, деточка!
Он жмет Овечке руку.
– Я бы хотел… – начинает Пиннеберг и достает бумажник.
– Ах да, – говорит врач, уже стоя в дверях, и окидывает их оценивающим взглядом. – Скажем… пятнадцать марок, сестра.
– Пятнадцать… – протяжно повторяет Пиннеберг, глядя на дверь.
Доктор Сезам уже ушел. Помешкав, Пиннеберг достает купюру в двадцать марок, хмуро наблюдает, как выписывают чек, и забирает его.
Вдруг его лоб разглаживается.
– Больничная касса ведь возместит мне эти деньги, верно?
– Нет, не возместит, – отвечает медсестра. – Определение беременности страховка не покрывает.
– Пойдем, Овечка, – зовет он.
Они медленно спускаются по лестнице. Вдруг Овечка останавливается и берет его за руку.
– Не расстраивайся так, ну пожалуйста! Все образуется.
– Да. Да, – отзывается он, погруженный в свои мысли.
Они идут по Ротенбаумштрассе, потом поворачивают на Хоэштрассе. Здесь много домов и толпы людей, вереницами едут машины, уже продают вечерние выпуски газет – на Пиннеберга и Овечку никто не обращает внимания.
– Не так уж мало вы зарабатываете, говорит он, и забирает пятнадцать марок из моих ста восьмидесяти. Настоящий грабеж!
– Я справлюсь, – твердит Овечка. – Как-нибудь справлюсь.
– Да что уж там… – откликается он.
После Хоэштрассе они оказываются на Крюмпервег, и их оглушает тишина.
Овечка говорит:
– Теперь я все понимаю.
– Что именно? – уточняет он.
– Да ничего особенного… просто по утрам меня немного мутит. Да и вообще странно себя чувствую…
– Но по месячным ты должна была заметить?
– Я все ждала, что они начнутся. Все ведь первое время на это рассчитывают…
– А вдруг он ошибся?
– Нет. Не думаю. Похоже, он прав.
– Но ведь может такое быть, что ошибся?
– Нет, по-моему…
– Ну пожалуйста! Дослушай хоть разок, что я говорю! Ошибка возможна?
– Ошибка… Да вообще все возможно!
– Ну вот, может, и месячные завтра начнутся. Ух, я тогда ему напишу! – Он уходит в себя, мысленно пишет письмо.
За Крюмпервег начинается Хеббельштрассе, они неспешно бредут сквозь летний вечер, на этой улице растут красивые вязы.
– И свои пятнадцать марок назад потребую, – внезапно выпаливает Пиннеберг.
Овечка не отвечает. Она энергично ставит ногу на всю ступню и внимательно смотрит под ноги: теперь все по-другому…
– А куда мы, собственно, идем? – вдруг спрашивает он.
– Мне надо домой, – говорит Овечка. – Я не предупреждала мать, что задержусь.
– Ну вот еще! – восклицает он.
– Не ругайся, милый, – просит она. – Как я могла предупредить, если ты только сегодня утром позвонил мне на работу. Я посмотрю, может, смогу еще раз выбраться к тебе в половине девятого. Каким поездом ты хочешь уехать?
– В полдесятого.
– Ну вот, провожу тебя на вокзал.
– И больше ничего, – добавляет он. – Опять ничего. Ну и жизнь…
Лютьенштрассе – настоящая рабочая улица, здесь всегда полно детей, толком не попрощаешься.
– Не переживай так, милый, – говорит она, протягивая ему руку. – Я справлюсь.
– Да-да, – пытается улыбнуться он. – Ты у меня козырной туз, Овечка, и побьешь любую карту.
– И в полдевятого я приду. Обещаю.
– А сейчас? Даже не поцелуешь?
– Нет-нет, не могу, сразу сплетни пойдут. Выше нос, выше нос!
Она смотрит на него.
– Ну хорошо, Овечка, – соглашается он. – Ты тоже не переживай. Как-нибудь все устроится…
– Конечно, – отвечает она. – Я и не собираюсь отчаиваться. Ну, до встречи.
Она стремительно взбегает по темной лестнице, ее сумочка стучит о перила: тук-тук-тук…
Пиннеберг смотрит на ее чудесные ножки. Уже триста восемьдесят семь раз – а может, шесть тысяч пятьсот тридцать два раза – Овечка убегала от него по этой треклятой лестнице.
– Овечка! – кричит он. – Овечка!
– Да? – спрашивает она сверху, перегибаясь через перила.
– Погоди секунду! – кричит Пиннеберг. Несется по лестнице, останавливается перед ней, едва дыша, хватает за плечи. – Овечка! – произносит он, задыхаясь от бега и волнения. – Эмма Мёршель! А может, поженимся?
Эмма Мёршель ничего не ответила. Высвободилась из его рук и присела на край ступеньки. Ноги вдруг перестали ее держать. Сидя на лестнице, она подняла взгляд на своего милого.
– О боже! – воскликнула она. – Ах, если бы, милый!
Глаза ее заблестели. Они у Овечки сине-зеленые, и теперь из них лился свет.
«Словно в ней зажглись свечи всех рождественских елок», – подумал Пиннеберг и до того растрогался, что сам смутился.
– Ну и хорошо, Овечка, – сказал он. – Давай поженимся. И по возможности скорее… а то как же… – Он бросает взгляд на ее живот.
– Милый, я тебе еще раз говорю: ты не обязан этого делать. Я и так справлюсь. Но ты, конечно, прав: гораздо лучше, чтобы у Малыша был отец.
– У Малыша, – повторил Йоханнес Пиннеберг. – Точно, Малыш…
На мгновение повисло молчание. В его душе шла борьба: сказать ли Овечке, что, делая ей предложение, он вовсе не беспокоился о каком-то Малыше, а только думал, что в такой летний вечер нет ничего хуже, чем три часа околачиваться на улице в ожидании своей девушки. Но все-таки он этого не сказал. Попросил:
– Ты лучше встань, Овечка. На лестнице такая грязь. А у тебя юбка белая…
– Да бог с ней, с юбкой, пропади она пропадом! Что нам до каких-то юбок! Я счастлива, Ханнес, милый мой! – Она вскочила и бросилась ему на шею.
И дом оказался к ним благосклонен: из двадцати жильцов, ходивших туда-сюда по этой лестнице, не показался ни один, хотя после пяти вечера наступает то самое время, когда кормильцы возвращаются домой, а их хозяюшки второпях бегут прикупить то, что забыли для ужина. Но сейчас на лестнице не было ни души.
Наконец Пиннеберг освободился из ее объятий и сказал:
– Обниматься мы теперь можем и наверху – как жених с невестой. Пойдем.
– Ты прямо сейчас хочешь пойти со мной? – засомневалась Овечка. – Может, лучше я подготовлю отца с матерью? Они ведь ничего о тебе не знают.
– Все равно это придется сделать, так что лучше не откладывать в долгий ящик, – возразил Пиннеберг – он не хотел оставаться один. – Да и потом, они же наверняка обрадуются.
– Ну как сказать, – задумчиво проговорила Овечка. – Мама-то да. А папа… Не принимай близко к сердцу. Папа любит ерничать, но при этом не пытается никого обидеть.
– Уверен, я все правильно пойму, – ответил Пиннеберг.
Овечка открыла дверь: маленькая темная прихожая, пропахшая луком. Из-за притворенной двери раздался голос:
– Эмма! Поди сюда!
– Сейчас, мама, – отозвалась Эмма Мёршель. – Только разуюсь…
Взяв Пиннеберга за руку, она на цыпочках провела его в маленькую комнатку с двумя кроватями, выходившую окнами во двор.
– Проходи, вещи оставь здесь. Да, это моя кровать, я тут сплю. На второй спит мама. Отец и Карл спят в соседней комнате. Ну, идем же. Постой – волосы! – Она быстро провела расческой по его лохматой голове. – К теще надо являться в приличном виде, милый!
Сердца у них колотились. Она взяла его за руку, они прошли через прихожую и толкнули дверь на кухню. У плиты сгорбившись стояла женщина и что-то жарила на сковороде. Пиннеберг увидел коричневое платье и большой синий фартук.
Женщина даже не взглянула на них.
– Сбегай в подвал, Эмма, принеси угля. Я Карла уже сто раз просила…
– Мама, – сказала Эмма, – это мой молодой человек – Йоханнес Пиннеберг из Духерова. Мы собираемся пожениться.
Женщина подняла голову от плиты. Лицо у нее было смуглое и морщинистое, с волевым, сурово сжатым ртом и очень светлыми, словно выцветшими глазами. Пожилая женщина из рабочего класса. Мгновение она разглядывала Пиннеберга – пристально и зло. Затем снова повернулась к своим картофельным оладьям.
– Ишь чего, – сказала она. – Будешь теперь своих кавалеров в дом водить? Иди принеси угля, жара совсем нет!
– Мама, – проговорила Овечка и попыталась засмеяться, – он правда хочет на мне жениться.
– Неси уголь, кому сказала! – рявкнула мать, взмахнув вилкой.
– Мама!
Женщина вскинула голову и медленно отчеканила:
– Ты еще тут?! Тумака ждешь?!
Овечка в смятении сжала руку Пиннеберга. Схватила корзину, крикнула с напускной веселостью: «Я сейчас!» – и дверь в прихожую захлопнулась.
Пиннеберг в растерянности стоял посреди кухни. Он с опаской покосился на фрау Мёршель, словно даже взгляд мог вывести ее из себя. Потом посмотрел в окно. В нем виднелись только синее небо да печные трубы.
Фрау Мёршель сдвинула сковородку, и конфорки загудели. Она поворочала в плите кочергой и пробурчала что-то себе под нос.
Пиннеберг вежливо переспросил:
– Что, простите?
Это были первые слова, которые он произнес у Мёршелей.
Лучше бы он молчал, потому что старуха накинулась на него, как коршун. В одной руке она держала кочергу, в другой – вилку, которой переворачивала оладьи. Она грозно размахивала ими, но страшно было не это, а ее лицо, которое дергалось и кривилось. А еще страшнее – свирепые, злобные глаза.
– Только посмейте опозорить мою девочку! – обрушилась она на него вне себя от ярости.
Пиннеберг попятился.