Возможно, это так. Но и на Западе, как у нас, люди не знают, каким образом надо воспитывать детей, и там свои, зачастую общие с нашими, проблемы: страх перед неизлечимыми болезнями, наркотиками… Большие города, как у нас, так и на Западе, никогда не станут в этом смысле безопасными — поэтому бояться надо!
Уже после отъезда Алика в эмиграциюя я выяснила, что Д. Е. бывал на всех серьезных акциях сына. Он привез картины К&М на нашей машине к пустырю в Беляеве, где проходила так называемая Бульдозерная выставка, и стоял там среди иностранных журналистов — давал им свои пояснения. А ведь встречи с иностранцами без специального разрешения гэбухи грозили пребыванию Д. Е. в КПСС и, соответственно, его работе в институте.
Присутствовал Д.Е. и на перформансе в Аликиной однокомнатной квартирке, возникшей в процессе обмена. Алик использовал ее как мастерскую и устроил там перформанс. И вот целая армада милиционеров захватила мастерскую. К счастью, к происходящему сразу подключился Некрич (он жил в том же подъезде, где была мастерская K&M), а потом и Д. Е. Когда я там появилась, вопрос был улажен. Я, правда, подняла крик, сказала, что не пущу Алика (хозяина квартиры) в милицейский участок. В то время, в 1970-е, ходил слух, будто в милиции диссидентам одним ударом в спину отбивают почки.
На так называемые квартирные выставки Д. Е., по-моему, и не звали — впрочем, точно не знаю.
Не помню, когда Меламид-младший сообщил нам с Д. Е., что намерен подать документы на эмиграцию — без нашего согласия это невозможно было сделать. Разрешение на отъезд должны были дать я, мать Алика, отец Алика, а Комару — его мать Софья Владимировна. А со стороны Кати — ее мама Нина Александровна, которая вообще не работала в штате, то есть ей отъезд дочери ничем не грозил.
Я была членом Союза писателей — сугубо идеологической организации, но у которой и без меня рот был полон хлопот: писатели в ту пору сильно диссидентствовали.
Мать Комара тоже могла избежать больших неприятностей. Эта энергичная дама, пламенная партийка, работала юристом в сфере торговли, где на вес золота ценились особые качества: знание тонкостей, хитростей торговли при социалистической системе, а также личная честность. Все тонкости-хитрости Софья Владимировна, видимо, знала и при этом была безусловно честным человеком.
Единственным, кому отъезд сына грозил опасными последствиями, был Д. Е.: его могли запросто и рассекретить, и исключить из партии, и уволить с работы, да и лишить права на профессию историка-международника.
В своей мемуарной книге «Косой дождь» я написала: мол, тот факт, что Д. Е. не подвергся особым репрессиям, можно сказать, легко отделался, надо приписать исключительно порядочности директора его института Н. Н. Иноземцева. Не умаляя заслуг Иноземцева, уверена, что он согласовал свою позицию с другими академиками-международниками, а также кое с кем из отдела науки ЦК. Видимо, синклитом партийных мудрецов-ученых было принято мудрое решение: трактовать отъезд Меламида-младшего как дурацкую эскападу плохо воспитанного недоросля, который сдуру захотел променять «социалистический рай» на «капиталистический ад».
К счастью, после подачи документов Алик и Комар довольно быстро получили разрешение на отъезд. А ведь нередко гэбэшники, следуя своим инстинктам садистов, годами мариновали бедолаг, подавших документы на выезд, не говорили им ни да ни нет. Людей увольняли с работы, они мыкались без дела, без денег, гибли их судьбы, их браки. И таких несчастных насчитывалось немало.
Не помню, были ли у меня на эту тему разговоры с мужем. Но зато помню, что мы оба в предотъездные дни, позабыв свои дела, былые распри и обиды, неотлучно были с Аликом и его женой. С утра заезжали за ними на нашем «Москвиче» и целый день мотались по их эмигрантским делам. Кормили ребят иногда в центре, в кафетериях, иногда недалеко от дома в ресторане «Черемушки» — был тогда такой у метро «Академическая».
Дети — Андрюша и Даня — все это время находились у матери невестки. Иногда, впрочем, Даня ночевал у нас — детская кроватка всегда стояла в спальне на ул. Дм. Ульянова.
Последнюю ночь в Москве трехлетний красавец и умница Даня провел с нами. Помню от слова до слова его детский лепет перед сном, но не стану воспроизводить его на бумаге — щажу свое больное сердце.
Навсегда запомнила я и день отъезда сына в эмиграцию. Поразила меня в тот день грубость работников Шереметьево-2 — видимо, тех, кого мы теперь именуем силовиками, а тогда называли из органов. Поразило особенно, потому что, когда я в 1960-е встречала в том же Шереметьево-2 немецких писателей из капстран, те же «силовики» были идеально вежливы.
И еще одно было странно и непривычно: Алика провожала толпа незнакомых мне и Д. Е. молодых людей. То и дело полумрак зала освещали вспышки фотоаппаратов (через несколько дней нам домой принесли целую кипу снимков: но в толпе лишь изредка мелькали знакомые лица — ученики Алика, ученики Кати).
Мы, маленькая кучка ближайших родственников, были как бы сбоку припека. Никто из нашей родни и друзей, конечно, не пришел, не явились и родные невестки — только ее мама Нина Александровна, да еще брат Дима Арнольд, гениальный математик. Помню, он спрашивал меня: «Они и правда занимаются чем-то новым? Может, я должен был Кате больше помогать?» (Замечу в скобках: несмотря на то что я была тогда как бы в ступоре, слова Арнольда меня поразили. Впервые я поняла, что вся семья Арнольдов фактически на иждивении Димы.)
Но самое главное, что я только много лет спустя осознала: толпа провожающих прощалась не с Аликом, а с художником-нонконформистом Меламидом. Для них Алик был не просто бунтарь, а выразитель дум и помыслов части советской молодежи.
Но вот все кончилось. Правда, и Комар — он уехал позже, — и ученики Алика приходили к нам каждый раз, когда Алик звонил еще с дороги.
Первым, кто из нас двоих что называется опомнился, был Д. Е. Он теперь выходил из дома только в свой институт и, как ни странно, занялся домашними делами. Начал активно обустраивать нашу неуютную, неотремонтированную, полученную в результате обмена для семьи Алика квартиру. Причем действовал Д. Е. куда более умно, нежели действовала бы я. Сразу отправился вместе со мной к районному начальнику по ремонтам и молча положил ему на стол какую-то купюру (какую именно, я, конечно, не помню). После чего начальник дал нам лучшего мастера, чтобы тот привел в порядок «места общего пользования» — так назывались в ту пору сортир и ванная комната.
Лучший мастер, молоденький паренек (кажется, ему минуло всего 22 года и за свою отличную работу он получил отдельную квартиру) был трудоспособен только с восьми утра до часа дня. После 13:00 он уходил на обеденный перерыв и возвращался в дымину пьяный. Никакие мои уговоры, никакие обещания накормить паренька хорошим обедом и даже поставить на стол поллитра не помогали. Парень — золотые руки уходил и приходил совершенно нетрудоспособным — можно представить себе, что ждало через несколько лет его жену и двоих детишек!
Однако прежде, чем вернуться к моей теме, рассказу о жизни Д. Е. после отъезда сына. Должна признать: двадцать лет капитализма, пусть «российского капитализма», не прошли даром. Люди научились работать. Когда изредка моя помощница, а теперь и сиделка Лена вызывает мастера, к нам приходит молодой человек новой формации и, ни слова не говоря, делает свое дело. И тут я понимаю, что двадцать путинских лет дали свои плоды — таких молодых мастеров прежде я видела только в Германии.
Однако вернусь к тем далеким 1980-м, трудным и печальным годам нашей жизни с Д.Е. без Алика. К сожалению, я никак не могу вспомнить, в какой именно роковой год Д. Е. сразила неизлечимая болезнь — инсульт, а вслед за ним серия точечных инсультов. Тем самым не знаю точно, сколько лет он проболел.
Зато помню отчетливо все, что случилось в первый день его хвори. Я тогда собиралась ехать в литфонд за путевками для нас в Дом творчества в Дубултах, а Д. Е. с утра ушел в институт. Как вдруг раздался звонок в дверь, и я увидела на пороге одного из сотрудников ИМЭМО, а за его спиной самого Д. Е., который почему-то норовил уйти от нашей входной двери на противоположный конец длинной лестничной площадки. Помню, что после того, как я уложила Д. Е. на зеленый диван в кабинете, он, путая слова, пытался понять, что с ним случилось: почему он дома, а не на работе, что вообще с ним происходит.
Помню, что и я в то утро старалась собраться с мыслями и решить, как мне себя вести: по возможности остаться в стороне от болезни мужа, предоставив его судьбу медикам, а вернее, советской медицине, а самой жить дальше, как жила прежде? Или же приковать себя, здоровую, к Д. Е., больному, — и, соответственно, считать свою жизнь неотделимой от его жизни.
Разумеется, я формулировала все это как-то иначе, но помню, что понимала тогда: выбор у меня есть, я могу устроить свое будущее по двум разным сценариям.
Да, выбор у меня был — и я его сделала. Когда приехала скорая из больницы Академии наук, сказала, что поеду вместе с больным. А в больнице выпросила для Д. Е. отдельную палату, пусть хотя бы на одну ночь. Рано утром я уже была в больнице, успела как раз к тому часу, когда Д. Е. пытались переложить в общую палату. Что это значило для нас? Это значило, что в общей мужской палате я не смогу долго оставаться, а я решила быть с больным мужем неотлучно и нахально заявила, что раз Д. Е. не положено отдельной палаты, то я забираю его домой — мол, у нас в стране нет принудительного лечения. И врачи растерялись: выписать больного они не имели права, а отдельная палата-комнатушка, где он ночевал, была уже обещана умирающей женщине, за которой брались ухаживать родные.
Да, врачи не знали, как им поступить, не знали, и какие у меня права, — и при том никому не хотелось обращаться за помощью и разъяснениями ни к академическому начальству, ни в городские лечебные структуры. Черт его знает, как это обернется и что из этого получится! Все боялись публичных разбирательств, шума, громких заявлений, упаси бог, скандала.