Черная точка мишени на груди живца…
Похабно убиться. Оставить мне заботу. Не спросясь. Издревле ясно — живые все сделают. Даже для окаянных. Самоубийц. Прямой русской крови, без инородных примесей, кроме окаянной примеси самоубийцы. Давясь собственным сердцем, возьму в руки беспомощного. Понесу. Обмою, как маленького. Запеленаю в белые простыни. Бурые пробоины замажу розовым. Что где отломилось, привяжу ленточками. «Как бы я ни был один, ты придешь и своими трусливыми руками все же сделаешь. Подробно, ничего не упустишь: запеленаешь, обложишь восковыми цветиками восковое лицо. Последняя связь с белым светом. Через тебя одну».
А потом скоблить, скоблить асфальт, отмывать пятна преступного срама. Чтоб по нему не ходили ногами.
А потом умереть от горя.
Я выглядываю в окно. И там никого нет. Там просто никого нет. Пустой колодец спящего двора. Темные окна и абсолютно пустой асфальт.
Все это было — кошмарный сон! Ночь была черная и знойная, и мне привиделось, и я в бреду кошмара прибрела к окну!
Я так обрадовалась, что засмеялась! Чья-то большая собака там была — под моим окном она лежала. Она подняла узкую морду на мой смех и слабо стукнула хвостом.
Я смотрела на собаку, держась рукой за сердце от счастья.
Собака зевнула с привизгом и вновь положила морду на лапы. Ей, наверное, было нестерпимо жарко, как и мне. Она томилась, ожидая прохлады. И я тоже пошла и терпеливо легла — ждать прохлады и спать.
Утром я первым делом выбросила жасминную воду — это от нее произошло ночное умопомрачение. Потом я долго мылась под душем, скребла и терла тело, ноющее от жасминного отравления. Яд. Я думаю — нечаянный яд.
Это недобросовестные парфюмеры добавили в воду недоброкачественный жасмин.
Я стояла в нашей коррозийной ванне, и мне казалось, что ночью в меня внесли тайные темные раны. Но мыло и вода сделали свое дело — на кухню я выбежала бодрясь.
От радости жизни я засмеялась, здороваясь. В небе стояло круглое, блестящее солнышко. Синева неба блистала. Ночью (видимо, под утро) поливалки полили город, и воздух дышал. Выглянув в кухонное окно, я увидела ночную собаку. Она была огромная, прямо-таки агромадная, я даже поразилась. Она была вся бурая, и у нее была могучая белая грудь. Я не смогла понять, что за порода (а я люблю угадывать породы), я догадалась только, что это «он», а не «она», раз такая громадина.
Собака по-прежнему лежала под окном моей комнаты.
Я вернулась к своей конфорке и сказала:
— Хороший денек!
Мне не ответили. Но я хотела кое на что намекнуть. Постиранное белье моих соседей капало мне на голову. Это белье высохнет, и они его на себя наденут, пойдут в свежем в луна-парк, например, на карусели.
Я хотела кое на что намекнуть… на неразрывную нашу внутреннюю связь.
— Ну что ты туда-сюда! туда-сюда! — сказала Марьюшка. — Взяла и жарь!
А я ей сказала:
— Как вы думаете, Прямая Кишка, погодка продержится хоть пару деньков? А-то в парк культуры охота. На карусель.
И я поделала бровями — подвигала ими со значением, мол, я знаю: мы с вами — одно!
Они меня били, а я даже не кричала. Я думала — за что?! И уж в сравнении с тем, как били меня ночью, они-то били меня по поверхности, цветили аляповатыми ранами, ничего не понимая в глубинных тайно-горячих ранениях, когда ваше голое сердце покусывают злые розовые губы… когда… когда ядовитый жасмин звенит опасным колокольчиком, когда небо временно встало набок, чтоб окунать в него воспаленные головы бойцов…
Они меня били, били, били. Потом устали и отпустили уползти.
И пока я ползла, они шли рядом и рыдали, а я задумчиво выплевывала кровь — я не понимала! За что?
Я лежала в своей кровати и думала. Дождь начался, и смерклось. Так что парк культуры отпал сам собой. Дождь шел, шелестел, лепетал, стала ночь, и он изливался сверху, поливал лето, чтобы оно не сохло и мне чтоб было высоко — как качание в карусели на белой лодочке над клубящейся бездной парка… так он изливался.
И стало светать, и это уже наступал новый день — следующий, а я все думала. Я как начала думать еще вчера утром на кухне, поваленная под ноги соседей, — так я с тех пор и думала. Но я так долго думала, что забыла о чем. Но мне нравилось лежать и знать, что я живая, хоть мне и больно всюду. Я завернулась в прохладную простыню и слушала свои раны. Мне нравится быть живой, потому что я совсем не понимаю в смерти. Я даже не знаю, есть она или нет.
Я лежала, мне было больно, и я была живая, а дождь потихоньку перестал. Слабенький свет раннего утра стал разгораться, и вот, наконец, жаркий, заговорил двор. В окнах зазвякали, забормотали, а я все думала, мне нравилось, что можно думать без мыслей и все понимать. Я правильно понимала про все, про весь мир, про все его звуки и дела, про все его пристальное внимание к самому себе. Я одобряла его утреннюю возню и дрязги, и возгласы и звонки, но у меня не было слов про свое понимание, потому что я так давно и так сильно думала, что все слова из-за этого позабылись.
А когда на нашей кухне грянуло, я даже не шевельнулась. Ясно, что это взорвалась газовая плита и Марью завалило. Но я спасать не пойду, я больше ни во что вмешиваться не стану, раз они не хотят. Я поняла, что мне не нужно особо вмешиваться, хотя подмывало вскочить, бежать, растаскивать обломки, кашляя от газа, выволакивать дымящуюся Марью, спасать ей жизнь! Но нет!! Я превозмогла свою дрожь, я осталась лежать, туго спеленатая простыней. Я даже удивилась, как это я так сама себя запеленала, как в смирительную рубашку? И правильно, что замотала! А то я бы все-таки побежала на помощь! А Марья между тем оказалась живая! (Опять я ничего не понимаю про смерть-то!) Я услышала такой знакомый рев Марьиного горла, и новые громы каких-то падений, и дикие хрипы каких-то рычаний, и почему-то собачий визг боли… Видимо, у Марьи подгорели блины и она рассвирепела, крушит за это мой столик и полочку, пусть себе…
Я задремала под грохот, я вздрагивала, просыпалась, казалось, что Марья бьется все утро, но вдруг затихло, и я размоталась, подкралась и тихонечко выглянула: что же там такое? Марья пронеслась мимо меня, вся рваная, а когда я метнулась к ней, ахнув: «Побинтовать?!» — она взревела до синевы и вломилась к себе на все замки.
Я шмыгнула обратно. Ей виднее, как ей быть. Я посмотрела на свое окно. Ветка дрожала, вся умытая. Белый подоконник блестел от дождя, и лужицы на нем были теплые даже для глаз. Я пошлепала ладонями по дождевым лужицам, а потом выглянула в окно.
В окне напротив моего двое мальчиков, Петя и Ваня, сидели на белом подоконнике прямо в теплых дождевых лужицах. Они еще не умели говорить и показывали на все пальцем. Они и на меня показали пальцем. Петя показал, а Ваня был поглупее, понепонятливее, он смотрел, как делает Петя, а затем уж сам так делал. Петя показал на меня пальцем, а Ваня посмотрел, как более крупный Петя делает, и тоже показал на меня пальцем. Их окно открывалось наружу, как и мое, и стекла открытых створок, свободно качаемых ветерками, были чисто вымыты, дождем, как и у меня. Сквознячок трепал белые волосенки на их головах, а толстые ножонки были свешены наружу. Петя колотил крепенькими пятками по жестяному карнизу, Ваня свешивался, смотрел, как Петя колотит, усаживался и тоже колотил крепенькими пятками по наружной жести. Получался летний гром, а ведь гроза-то ушла уже давно — в подмосковные деревни.
Потом я посмотрела вниз и увидела, как в арку нашего замкнутого двора втащилась та самая агроменная собачища. Она была в каких-то темных мокрых пятнах, она волочила заднюю лапу, ее качало, и бока у нее ходуном ходили. Видимо, бегает без хозяина и сшиблась с автомобилем. Не меньше. Собака проволоклась под мое окно и легла, жалобно привизгнув. Она стала зализывать темные пятна на своих боках, я почувствовала, что ей больно. Я высунулась в окно по пояс и стала озираться. Кто хозяин? Нельзя ведь такую громадину и без намордника! Никого нигде не было. Я посвистела собаке, она подняла узкую морду и посмотрела на меня косыми, нерусскими глазами. Она меня поразила. Она мне кого-то мучительно напомнила. Я люблю угадывать породы, но я не могла понять, что это за порода и чем она поразила меня. Я посвистела ей еще, но она больше не подняла головы с лап, только глухо зарычала, чтоб я отстала.
Шли годы. Стояло лето. Шли годы. Стояло лето. Годы шли, шли, шли. Бегу однажды, времени в обрез! Вдруг в окне — знакомый голос! Я остановилась в тени одной рябины, подняла лицо на окно. Ах, Саша, Саша, ты все тот же! Все поешь свои песенки! Забежать на минутку… у вас чай без сахара, пустая болтовня… Я все же заколебалась… опустила глаза — а тень этой рябины дрожала, и я стояла в этой дрожи. Я выскочила на твердое. Нет, не зайду к тебе, времени нет у меня — мне теть Марья поручила купить килограмм говна. Так что гуд байчик!
Шли годы. Лето стояло. Шли годы. Лето стояло. Раза два или три, носясь по делам, слышала знакомый голос. Все бы тебе, Саша, петь по гостям, и чай несладкий… А жизнь-то идет ведь. Вот мне теть Марья поручила достать рыбьих голов, она их наварит, она очень любит.
Лето стояло, стояло, стояло. Шли годы. Лето стояло, все выше и выше. И вот наступил этот день. И лето, и я одна в квартире. Я должна ее вымыть чисто, пока нет соседей. Они приедут, а у них уже чисто! Они только что уехали. К тете Вале Кретиновой, Кретиновой-Сволочевой. В Клязьму. Гостить. Полмига назад…
Я помою квартиру. Погуляю на Патриках. Куплю себе сушек. Колбасы «Молодежная». Она невкусная, и ее надолго хватает.
Но сначала уборка! уборка! уборка! Так, где у нас хлорка! Дело — прежде всего!
Налила в ведро воды. Глянулась в воду и ахнула: я же вся синяя! губы черные, глаза несусветно черные! А были серые. Но это же от напряжения черный зрачок разлился по глазу. По некогда серому глазу моему ясному. А у меня их два, и оба льют жгучую черноту мою. А грудь моя ноет зажатым рыданием, а снизу, из-под ног, сквозь ступни, сквозь всю меня — оно.