Бью зубами и сейчас разорвусь. Но нет же — брошусь к окну — подышать. Веточка дрожит…
Лето стояло, побледнев от напряжения. Лето стояло все выше и выше. Превозмогая Москву.
Отшатнусь я от лета! Я отшатнулась в полумрак лежачей тяжкой квартиры. Так. Я сняла тапочки: на нем стоят босиком — на тонком слое Москвы, на нижнем воздухе, что под Москвой, на том, что под нижним воздухом, на следующем глубинном, лежачем воздухе… на… дальше не видно… смутное бурое месиво пламени.
Надо стоять, пока прожигает сквозь босые ступни — оно из такого далека, куда уже не заглянуть. Надо стоять, пока хватит сил.
Вот оно почуяло меня. Вот оно стягивается отовсюду (из самых срамных и укромных тайников бездны глубинной), стягивается, подступает к босым ступням, глядит на них белыми своими глазами силы несусветной. Ступни этим бельмам так лакомо розовеют…
«Я выдержу, — говорю я. — Давай!!» И оно входит в ступни, поднимается по жилам ног, сжигая навсегда мою человечью кровь. Но я терплю, кусаю черные губы: чем дольше я вытерплю, тем больше этого войдет в меня. Оно выбирает места низа моего: внизу меня, в теплоте кроткой с двух сторон живота моего, укладывается поганое оно, как в колыбельку; сонное, несусветной силы, умещается, выжигая для своего простора всех нерожденных детей моих: с левой — девочек и с правой стороны — мальчиков, сынков. Отныне я бесплодна. Низ живота моего слегка взбух и горит бурым жаром. О, теперь сила во мне! Сила раскачивает меня. Потянусь всем телом, чтоб растеклась поганая сила по всем жилам моим, равномерно до кончика мизинца. Потянулась хорошенько. Стала зевать и смеяться.
А теперь пора все вымывать. Стану мыть квартиру чисто-чисто. Теть Марья придет, а все уже вымыто. «Где насеренное Жопой с Полугармонью?» — «А я все убрала». — «А где мое было, ну, помнишь, тухлое такое, я еще нарочно к тебе подложила?» — «А я все вымыла и отскоблила». — «Че это ты расстаралася?!» — «Хотела вам приятное».
Черное волшебство вымывания.
Черно колдуя, свершаю черное волшебство убийства.
О нет, не могу, не могу, не могу!
Я заплакала и стала мыть просто так. И вдруг — прыжок (это я прыгнула!) — и цап! — старая сальная Марьина тапка, и — в окно!
И это было оно — свершение черного волшебства убийства!
И это было только начать — я, задрожав, стала озираться, постукивая зубами, что еще нужно выбросить?! Я боялась, что меня разорвет, и слегка поскуливала. Во — полтрусов Сальмонеллы — в окно!! Тоскливый сквозняк пронесся по сумрачной квартире. Вон, вон, в углу: ха-ха-ха! — я нашла — Жопа с Полумудаком наплевали, насморкали, накидали окурков (знали, что я все равно уберу). Я их кротко соберу и выкину в окно, черно колдуя. Когда окурки и сохлые сопли упадут на асфальт, враги разобьются на дороге до смертельной крови.
Марья уже разбила свою морду, и Сальмонелла свою черепушку. Я даже увидела желанное: Марья — брык — и прямо мордой об асфальт. Повернули тушу — безусловная дохлятина! Тут Сальмонелла как подпрыгнет — кувырк! да не просто, а сальтом! — и черепушкой вонзилась в ямку асфальта. «Че это? — орет Жопа. — Че это мы все бьемся-то на ровном месте-то?!» Полугармонь, пригнув голову, тоскливо озирается, ищет гранату…
Сейчас вы сдохнете! сдохнете! сдохнете!
Стоп! Надо окурки во что-то завернуть. Да не в свою только бумагу, а то закон черного волшебства вытянет и меня — убиться. Надо в ничью бумагу. Побежала на кухню, там, в углу, куча старых газет. Ничьих. Срываю первый лист газеты — его как раз хватит — завернуть и выбросить все эти сохлые сопли на погибель врагам! Срываю первый лист, а под ним лицо Саши.
— Это ты сорвала, наконец, пелену и открыла себе знак: лицо мое стало бумагой.
Лицо мое стало бумагой. Но последней (не спрашивай, какой) волей я посмотрел на тебя из бумаги лицом. И от несусветного усилия глаза мои почернели.
— Саша, ну Саша, ну как же лицо твое стало бумагой? А я?!
— Нина, лицо мое стало бумагой. Но ты…
— Ну а я-то, я-то, Саша?!
— Нина, вот это лицо — фотография. Она напечатана на втором листе газеты. Первый ты сорвала, а на втором — фотография. А лица нет совсем. Я смотрю на тебя фактически из пустой газеты. Можешь завернуть все это в меня.
— Саша!!!
— Тем более ты тайно думала, правда, смутно, но мелькнула же у тебя практическая мысль, что окаянная кровь самоубийцы разобьет ненавистную лежачую кровь твоих идиотских врагов… Заверни в меня. В мое лицо.
— О не мучай меня! Не мучай меня! Не мучай!
— Меня нет.
— Но глаза твои, почерневшие от непостижимого усилия? Ведь ты немножко есть, а, Саша?
— Нина, меня нисколько нет.
— Я не буду черно колдовать! Пусть они мучают меня пожизненно! Я не убью их волшебно. Только ты будь, Саша! Хоть как-нибудь!
— О, какая ты дура.
— Ты сказал «дура»! Это теплое слово. Из жизни. Значит, ты есть. Молчи. Дальше я сама!
Лето встало выше неба и победило всех. И Москва спасена была — ей, чтоб не провалиться в нижний воздух, удалось зависнуть в лете. Москва летала в лете, как в синем шаре.
И всегда тепло. И ночь слабая, легкая, и сразу наступает свежее утро с птичками.
В час, когда оно наступает (они еще не проснулись, птички), в час до их пробуждения я подхожу к окну и тайно, чтоб никто не услышал, прошу:
«Волк, а волк, дай, я прыгну тебе на спину, и ты отнесешь меня к Саше, а? А то я ищу, хожу, но я не знаю дороги, а ты знаешь самые тайные тропы, я знаю! Ты можешь стелиться, сливаться с самой бледной тропой, нас никто не заметит! Дай, я прыгну на тебя, а?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, я так сильно нужна ему, ты знаешь ведь! Твой хозяин нестерпимо страдает, потому что меня нету с ним. Дай, я прыгну, а? И мы понесемся с тобой по самой низкой и бледной тропе, и нас никто не заметит!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, даже если его нигде нет совсем, то ты-то ведь знаешь верную тропу к нему. И знаешь ли ты, звериная тварь и слуга, что в целом мире я одна нужна хозяину твоему?! Можно я прыгну?!»
Но когда я выглядываю, там никого нет.
«Волк, волк, отнеси меня к мертвому Саше, а то он без меня не может».
Но когда я выглядываю, там никого нет.
Днем, забывшись, я случайно гляну в окно — под окном моим лежит чья-то огромная собака. У нее белая могучая грудь и бурая, с красноватым отливом шерсть на спине.
Но когда я вспоминаю и подкрадываюсь и совсем уж неслышно, даже самой себе неслышно, шепчу: «Волк… волк… дай я прыгну, и мы с тобой быстрехонько…» — и выглядываю рывком, чтобы прыгнуть, — никого там нет.
Днем, когда я забуду и случайно гляну в окно…
Но когда я крадусь и выглядываю… но когда я случайно… но когда я выглядываю украдкой — там похабно скалится морда асфальта.
Но я кое-что знаю: мои выглядывания должны слиться — я заморочу этого волка. Терпение мое бесконечно, и я изнурю его, притуплю его волчий нюх и, когда он подумает: вот она уж точно случайно выглянула, не буду прятаться, она не прыгать выглянула, она на погоду посмотреть выглянула, — тут-то я и прыгну! лицом прямо в дремучую волчью шерсть! и уж вцеплюсь зубами и когтями в бурую шкуру его, чтоб не свалиться с него, когда полетит он низкими, тайными, бледными тропами, хоронясь по оврагам и низинам, чуткий, злой, верный волк, и принесет меня к хозяину моему, чтобы я воскликнула ему наконец: «Саша, Саша, лето победило, и смерти нет нигде!»
И вот я выглядываю, то украдкой, то просто, случайно… и лето стоит выше неба. И я все выглядываю, то случайно — и волк там есть, поднимает угрюмую морду ко мне; то специально — и там никого, никого, пустой горячий двор.
И я все выглядываю, а в окне напротив моего двое детей, Петя и Ваня, сидят на подоконнике. Они еще маленькие, и не умеют говорить, и все трогают. Их окно открыто наружу, как и мое. И когда в стекле сверкнет лучик, Петя ахает и трогает его. Но створка отходит, уносит от пальца лучик в стекле, и сообразительный Петя хватается цепко за ручку створки и уезжает вместе с нею и с лучиком по высокому воздуху аж к наружной стене. Умненький Петя аккуратно поджимает крупные влажные ножки над высоким воздухом и терпеливо ждет, когда ветерок принесет его и створку окна обратно — домой. А Ваня, он поглупее, понепонятливее, смотрит, как Петя делает, а потом сам делает в точности так же. Так они катаются на створках окна, аккуратно поджимая толстые ножки над высоким воздухом, а в стеклах их створок играют случайные лучики, и ветерок катает мальчиков туда и сюда. Пока не надоест. А потом садятся усталые на теплый белый подоконник, и просто трогают стекло-воздух-стекло-воздух, и на все показывают пальцем, и на меня тоже.
Они думают, что я ветка.
НЕМЕЦ(роман)
…неостановимо, без передышки…
Тоскую обо всех подряд.
Подсчитывала на пальцах: «Яблоню пропустила, черемуху пропустила, сирень пропустила. Перебыла всю весну в темноте, раз так».
Все напоено жизнью. Все-все. Мир пронзен жизнью насквозь. Бестрепетный, он вынужден содрогаться — жизнь в нем. Бесплотный и ускользающий, он скован и пойман смертной, милой, легкомысленной плотью жизни.
Как легонькая рюмочка поймана вином.
Как пробирка поймана кровью.
Это неправда, что мои жадные руки проходят сквозь мир, хватают воздух и дым. Они осязают дрожащую от весны и ужаса плоть жизни, они подносят ее к губам. Не дым она, не пустота она. И никто не проходит мимо друг друга. Все друг друга мгновенно замечают и замирают и — глаз не оторвать — лицом лицо пить стоят. Влюблены все. Царство жизни и любви в мире. А смерть затем лишь, чтоб сильнее жилось.
А андрогинов никаких нет. И гомосексуалистов нет. И прочих сексменьшинств не бывает. А если какое-нибудь есть, то мало. И оно опять гонимо, осуждено, поколочено, томится в тюрьме.