т горелый пень, торчал зачем-то в Иркутске.
Каторжанин Бирич все чаще и чаще проектировал в уме Америку. Мыслям и делам сильно мешала Елена. Появилась она в доме Биричей неожиданно. И сразу оглушила старого Бирича сладкой ложью.
– Графиня Чернец, – представилась она каторжанину, и мир снова, как после отречения императора и Октябрьского переворота, встал медведем на задние лапы.
Графиня Чернец происходила из новороссийских краев. Во Владик попала с родителями. С дочерью Бирича-старшего познакомилась в женской японской школе. В год выпуска, на каникулах, вместе с подругой приехала погостить к ней домой.
Был вечер, в доме Биричей спали. В полутьме Елену дивную никто как следует не разглядел. А наутро, поправляя мокрые волосы, Елена вышла в гостиную в японском кимоно. Старый Бирич без сил опустился на оттоманку. В окнах сизо-бугристой китовой шкурой чуть пошевеливал океан. Кожа щек и предплечий Елены была как лепесток сливы на шкуре серого огромного кита. Но тут же грубая Азия и кончилась: европейское, славянское тело вдруг проступило под легоньким кимоно.
– Графиня Чернец, – еще раз повторила и милостиво подала руку старому каторжанину семнадцатилетняя оторва.
Красота Елены враз затмила явную ее доступность и милые шарлатанские выверты. Через шесть дней после знакомства старый каторжанин, чтобы уйти от греха, призвал Елену в свою контору и, делая строгие глаза, на которые от старческой любви наворачивались мутные слезы, приказал гостье выбрать себе мужа из четырех его сыновей.
Елена выбрала Павла.
Теперь в Ново-Мариинске они с Павлом жили почти что врозь. Мысли Елены были заняты Мих-Сергом. Ей нравилось – в духе аббревиаций последнего времени – называть кооп-матроса, ныне заведующего складом, этим двойным именем.
А Павел, тот витал умом близ Аляски. Опускаясь южней, южней, долетал мыслью до слоистой Калифорнии. Иногда жену и мужа сводил вместе продирающий насквозь волглый чукотский холод. Стуча зубами, грея руки друг у друга в потаенных местах, предавались они в доме Павла отрывистой и почти безразличной плотской любви.
Засыпая, впадали в жаркие лихорадочные видения.
Павлу, спавшему с открытыми глазами, виделись раздавленные льдами лодки. Счетом их было ровно шесть. На одной из таких лодок они должны были еще в августе добраться до идущих мимо Ново-Мариинска в Америку кораблей. Лодки, трощимые льдом, дыбились, превращались в щепу. Щепа вспыхивала, пылала, очень скоро от длинных и удобных чукотских карбасов оставался один лишь пепел. Ледяной пепел и был Чукоткой!
Елене же чудился во сне лысый, с черно-сизой, пугающе липкой кожей, без единой шерстинки медведь. Ни на картинке, ни в петербургском зоопарке – никогда она таких прежде не видела. Понимая – это всего лишь сонное видение, – с любопытством ждала, что будет дальше.
Медведь шел себе мимо, мимо: на четырех лапах, без рыка, без угроз. Но внезапно останавливался, вставал на задние лапы и начинал пританцовывать.
Елена просыпалась почти счастливой: близилось Рождество, сизо-лысый медведь казался заводной рождественской игрушкой. И хотя до великого праздника было все ж далековато, детская радость от его приближения иногда ярко приплясывала перед ней. Радость была одета в глухую оленью кухлянку с башлычком, какие здесь круглый год, за вычетом короткого лета, носили и мужчины, и женщины, украшая эту непрошибаемую ветрами одежду то золотыми и красными кистями на веревочках, то медвежьими когтями и сухими барсучьими лапами.
Ледожар
Глава уезда Громов, нервно прикашливая, распорядился: проверить склады, начать учет продовольствия. Главу уезда пока еще слушались. Может, оттого, что жизнь в Ново-Мариинске текла ни шатко ни валко, текла в бездействии и его созерцании. Физическое свойство этой постмариинской жизни было такое: неспособность что-либо менять как в состоянии покоя, так и во время движения.
Так было везде, кроме подпольного ревкома. Этот смутно шевелящийся, как морж в продухе, тайный орган был создан, как только Безруков-Мандриков и Берзинь-Хван прибыли на Ново-Мариинский пост. Под грубой шкурой ревкомовского морского зверя шло бурление лимфы и крови. Такое бурление звуком своим и смыслом сильно отличалось от близлежащей жизни. Чему и Безруков, и Берзинь про себя радовались как нечаянному теплу.
Ново-Мариинск 1919 года – три столба, храм, низенькие заборы, бесконечные склады, одноэтажные казенные дома и новенькая искровая радиостанция. Ее длинные волны достигали не только Петропавловска-Камчатского, но даже и городка Ном, расположенного в штате Аляска.
Неподалеку от Ново-Мариинска – угольные копи. Множество измученных двенадцатичасовым трудовым надрывом подземных скороходов, углекопов и вырубщиков. В уездной управе об их недовольстве, даже остервенелости знали. Справиться думали путем нажима и увеличения платы за покупаемый у шахтовладельцев уголь. За добытую тонну коммерсантам платили двести рублей. Но углекопам из оплаченной тонны доставалась лишь малая доля. Обещали больше. Однако опять-таки – коммерсантам. Им даже пятьсот за тонну обещали! Но при некоторых условиях. Условия, выдвинутые главой уезда Громовым, были такие: не поддерживать Советы, не иметь дело с коммуноагитаторами, во всем полагаться на промысел Божий и волю его высокопревосходительства Верховного правителя Колчака Александра Васильича.
Чуя разор и душевредство, многие коммерсанты готовились отплыть в Америку. Ждали лета. Однако ж увеличение платы за тонну угля приветствовали двумя руками. Революция – шут с ней! Революция пришла, революция ушла. А барыш – безутратен, барыш – вековечен, барыш – страстно любим! Выгода и прибыток – как угольное сердце Чукотки: они горят, не сгорают, набирают черной энергии вновь и вновь… А ведь рядом с углем еще и золото. Сердце коммерции разрывалось: бросить Чукотку жаль и оставаться опасно! Ледяной обжигающий жар с головой накрывал ночами состоятельных людей Чукотки…
Ледожар врывался по временам и в деревянный, на высоком фундаменте дом, где под видом пирушек шли заседания ревкома. Жар приводил в дрожь, холод не остужал. Революция, как та снежная лавина, продолжавшая двигаться с неведомой горы на Россию, вселяла надежду и ужас. Она требовала жертв и пред-жертвенных действий – подчас шумно-расстрельных, подчас тихо-кровавых.
О том, что происходит на угольных копях и золотых приисках, Мандриков и Берзинь знали. Сероокий, с огромным подбородком и плачущими глазами Август Берзинь был пока еще лишен простора действий и поэтому в свободное время чувствовал себя сочинителем Чукотки: вел дневник. Михаил Мандриков заведовал складом и искал встреч с Еленой. Пути Берзиня и Мандрикова пересекались лишь на заседаниях подпольного ревкома в просторном доме коммерсанта Тренева.
Постепенно в ревкоме стали мелькать новые кухлянки, новые люди. Некоторые тут же исчезали. Другие задерживались: матрос Булат, моторист Фесенко, учитель Куркутский с реденькими усами и круто загнутым носом… Да и сам ледожар, врываясь в деревянный дом, постепенно разжижался, таял, превращался в северный жидкий кисель.
Ревкому мешала радиостанция. От нее по округе разлетались вздорные, пляшущие близ сковороды, как те чертенята, ненужные вести. Пост Ново-Мариинск обзавелся радиостанцией только в 1914 году, и в работе ее не все винтики были еще отрегулированы. Радиотелеграфисты не умели, а скорей, не хотели неудобные и будоражащие новости хранить в тайне. Громов, глава уезда, подозревал радиостанцию в склонности к мятежу. Кладовщик Безруков думал о ней то с порицанием, то с восторгом. Для него радиостанция была единственным, хотя и узким входом в темное сознание северян. Была эфирным мостом, звездным миром и распространяла, конечно же, не одни только вредные вести.
Одного дня заврадиостанцией Учватов шепнул Мандрикову: «Колчаку, толкуют, конец скоро. Тает потихоньку диктатор наш маргариновый! Так, передают мне, в Питере и в Москве ваши товарищи меж собой звать его стали – “маргариновый диктатор” – умру от смеха…»
Впитавши сказанное, Безруков-Мандриков сам для себя постановил: во время предстоящего переворота захватить радиостанцию в первую голову.
– А еще – спирт и оружие! Конфисковать, зубами выгрызть! Крепость спирта, помноженная на мощь пулемета, даст нам… даст… – Здесь Мандриков сбивался, склонялся над столом, резкими черточками рисовал на прошлогодней газете какую-то карту.
Однако ревком ревкомом, радиостанция радиостанцией, а Елена небесная, Елена теплая вдруг оказалась нужней их всех вместе взятых! Некий род душевной болезни, какое-то умоисступление на почве подмеченной еще морским балтийским доктором эротомании окатывали Мих-Серга с головы до пят.
До прибытия в Ново-Мариинск жизни кооп-матроса не хватало одной всеопределяющей краски. Была красочка черная – выгнали из ремесленного училища. Но к той красочке быстро прибавились другие. Широкой полосой легла красная, подпольно-революционная. Вслед за ней серо-свинцовая – арестант-смертник. Дальше водно-голубая – побег! А уж после них намертво впиталась краска густейшая, золотая: сорок миллионов рублей через свои руки пропустил в кооперативных сообществах по заданию владивостокского комитета партии большевиков! Сильно переменившись от денежных количеств, он с восторгом и для красоты позолотил себе срамные части тела...
Но тут, на Чукотке, жизнь вдруг вспыхнула бело-розовым – даже не светом, сияньем – любовь, любвишка!.. Ухх! И хотя белый цвет был Мандрикову слегка отвратителен, в смешении с близким к революционному цветом розовым он-то как раз и лишал кооп-матроса ума. Иногда Мих-Сергу казалась: революция для того только и случилась, чтобы отбить у Бирича Елену, а там – черт с ней, с революцией, совсем!
Мысли подобные отгонялись как недостойные. Мысли уходили, вместо них на цырлах пробегали гуськом воспоминания о прежней жизни. А была она тупо-однообразной, хотя и разнокалиберной. В названиях кораблей проскакивала матросская жизнь: «Громовой» – рев и слава, гром и вой. «Олег» – глухая месть и великие замыслы. А уж после кораблей – сухопутный Дальний Восток, Зеленый Клин! Так этот край называли братья Мих-Серга, уехавшие сюда на заработки еще до германского позора и грянувшей вслед за позором революции.