– Ты там пока поплавай в облаках, а мы тут все сами решим.
Следствие велось три неполных дня. Решено было всех, кто имел касательство к власти, расстрелять. Снова собрали сход.
– Присутствуют сорок три человека и гражданина, – выкрикнул в зал Игнатий Фесенко.
Мандриков опять выступил со своим кое-кому уже надоевшим.
– «Сосилистиские идеи не требуют крови»! – передразнивал Мандрикова мрачный Фесенко. – А моей крови «колчаки» почему требовали?!
Посередь низкого урчания и свиста Мандриков попытался вспомнить Елену и вспомнил. Попытался сказать что-то утешное про свою жизнь и не смог. Махнув на все рукой, на время покинул сход.
Он уходил от здания ревкома, выстроенного буквой «г», деревянного, приземистого, очень крепкого, с четырьмя кирпичными трубами, развалистой морскою походкой. Но и что-то новое, осторожное и даже вкрадчивое в его движениях появлялось.
Елена небесная ждала его в холодноватом дому! Она несла ему невиданный восторг. Но среди этого восторга вдруг резко ударяло под дых какое-то неясное горе. Казалось, нужно было обмануть судьбу, заодно обмануть и Елену…
Но это – потом! А пока нужно было греть жаровни, топить печь, кипятить воду, нашаривать под скатертью крохи вчерашнего ужина. И вообще нужно было спешить – почему-то прямо здесь, во время разговоров о расстреле, Елена представилась легко уязвимой, как дым, летучей, подверженной всем опасностям холода и голода…
Мих-Серг едва не кинулся домой, но вовремя остановился: нужно было довершить дела на сходе.
А сход рычал и пофыркивал, как зверь, уже убивший добычу и теперь лишь примерявшийся, с какого боку начинать рвать и кромсать ее.
Подходящее время Мих-Серг проворонил – сейчас вступаться за арестованных было бесполезно. Только что, перекрикивая тех, кто был недоволен медлительностью новой власти, огласили три предложения.
Первое предложение звучало так: оставить заключенных под стражей до весны (предложение товарища Бесекирского, коммерсанта).
Второе – всех расстрелять (предложение следственной комиссии).
Третье – передать арестованных в полное распоряжение ревкома, который и решит, как с ними поступать (предложение товарища Пчелинцева).
Большинством голосов (19 – за расстрел, 15 – за предложение Бесекирского, 1 – за предложение Пчелинцева, остальные воздержались) постановили: Громова, Струкова, Суздалева и Толстихина расстрелять.
Однако тут же следственная комиссия устами Тренева внесла новое предложение: полковника Струкова как полностью раскаявшегося и готового делом доказать сочувствие красной власти оставить под арестом до весны.
Мандрикова предложение взбесило, он кинулся с кулаками на Тренева. За руку удержал туманный латыш:
– Остынь, не сейчас…
– Если кого и расстреливать, так это мерзавца Струкова! – вырывался из рук мечтательного Августа разъяренный Мих-Серг.
Крик не подействовал. Приговор оставили без изменений.
Той же ночью приговор в отношении трех подследственных был приведен в исполнение. Струкова под конвоем увели на другую сторону Казачки, в Арестный дом.
Подлинная книга судеб – книга долгов.
Следующим утром привезли долговую, с трудом разысканную книгу.
Книгу везли на нартах: так велика была. В ревкоме книгу, в которой для удобства записаны были и долги коммерческие, и долги казне, подпалили сразу с четырех концов. Но та горела плохо. Обшитая выдубленной лахтачьей шкурой, слабо-желтый огонь книга сносила легко. Не сумев спалить, решили утопить. С криками и смехом семь-восемь человек вальнули на улицу, погрузили долги на нарты, двинулись гурьбой к Анадырскому лиману. По дороге книгу долгов снова резали и секли, по-шамански визжа, пинали ногами.
Ерошка-юрод – русский, молодой, звонкоголосый, с гноящимися глазами – танцевал без сапог, в онучах. Черная пятка мелькала над взрыхленным снегом, Ерошка то скидывал, то снова напяливал на себя трухлявый тулуп.
– Так ее и разэтак! Сон у меня подтибрила! Яиц лишила! Чтоб ей, книге, ни добра ни путя! Чтоб ее на том свете нечистая сила в бабу загнала, в печке сожгла и пепел проглотила, а потом пепел срыгнула, рыготню изо рта ледышкой выдернула и тех, кто долги наши записывал, – ледышкой по голове, по голове! А ледышка растет, растет, а головы, как скорлупки, трещат, трещат!.. А не выписывай, чернильное семя, наши долги, выписывай долги свои перед Богом сердитым!
Лахтачья шкура от битья и порезов делалась только крепче. Поорав всласть, книгу вывалили у незамерзающего, покрытого лишь тоненьким ледком продуха, оставленного близ косы Русская Кошка в мелководном, не слишком холодном лимане для тюленей.
Привязав к долгам плоский валун, книгу спустили под лед.
Долги канули. Встала железной дурой жизнь иная – без корявых записей, без жестоких долгов. Правда, кое-кому долгов стало жаль. А кто-то попросту испугался. Старый Кмоль даже заплакал:
– Без долгов – какая жизнь?..
Покончив с долгами, остались горлопанить на берегу. А Ерошка-юрод, полчаса назад наглотавшийся неразведенного спирту, вмиг протрезвел. Вроде и ум вернулся к нему – следовало бежать к Арестному дому, выручать хозяина, выручать полковника Струкова. Не чуя смазанных медвежьим жиром и кое-как обтянутых онучами ступней, Ерошка сыпанул от Русской Кошки прочь.
Он торопился в Арестный дом неровной, проваливающейся походкой и по временам подпрыгивал как ошпаренный. Что по снегу, что по летней каменистой земле юрод всегда ходил, показывая – мол, не в себе, не в себе он! А уж если приходит в ум, так ум этот в облаках витает. Филерская натура и нутро соглядатая сразу в два уха ему нашептывали: «Ты гений сыска, Ерофей Фомич!» А маска юрода, измысленная когда-то в Генеральном штабе, позволяла рубить правду-матку, позволяла вслух издеваться над властями, клясть правителей, вождей. Позволяла ругательски ругать даже американца Иглсона, который Ерошку присматривать здесь за происходящим и поставил. «Смотри, Юрошка, – переиначивал имя капитан Иглсон… – Смотри в обе дырки, мерзавессс!»
И только чукчей не мог провести Ерошка.
– Шибко врет дурак русский, – сказал как-то старый Кмоль, – шибко омманывает! Не божеский он человек. Предаст нас всех, однако…
О перевороте в Ново-Мариинске необходимо было сообщать незамедлительно, сообщать всем и каждому: Чукотке, Камчатке, Америке, чукчам, чуванцам, ламутам, русским. Утаивание революционного положения было недопустимо. От невозможности сообщаться с далекими друзьями предревкома сильно нервничал: чужедальние радиотелеграфисты противились очевидному, отмалчивались, отпихивались, злобно трубили о победах Колчака.
Сперва Мандриков решил действовать персонально. Для начала письменно предложил заведующему рацией Наяхану передать праздничную революционную весть в Охотск и Владивосток.
Наяхан-заведующий отказался. Тогда Мих-Серг опять взялся за перо, чтобы привычно обратиться ко всем, всем, всем.
Воззвание получилось кратким и душевозвышенным.
«Товарищи радиотелеграфисты, – писал Мих-Серг, – вы перначи нового мира! Крыльями слов и волной эфира возвестите всем своим братьям: житель Севера – русский, эскимос, чукча, ламут – восстал против купцов-мародеров. Раньше радио было прислугой спекулянтов, пусть же теперь оно смоет с себя пятно позора, засияет арктической чистотой…»
– Ламуты едут!
Крик каюра заставил Августа Берзиня очнуться. По заданию ревкома комиссар охраны Берзинь ехал в богатое Марково, село, заложенное казаками еще триста лет назад. Ноющая головная боль, начавшаяся сразу после расстрела и продолжавшаяся несколько дней на заседаниях ревкома, прошла. Ветер и снег овеяли надеждой, ободрили. Новых расстрелов не хотелось. Хотелось возведения диковинных дворцов, хотелось неслыханно быстрых перелетов из Анадыря в Петербург. Правда, и сила революционной инерции, волокшая по проторенной дорожке к реквизициям и расстрелам, была Берзиню хорошо известна. Поэтому встрече с ламутами он был рад, хотя такая встреча революционного смысла и не имела.
Три пары нарт остановились.
Навстречу Берзиню укрепленная стоймя на спине огромного оленя, украшенного желто-красными тряпками и какими-то побрякушками, двигалась икона в окладе.
Август досадливо махнул рукавицей. А каюр, камчадал Парфентьев, тот, повернувшись к Берзиню, наоборот, осклабился во весь рот. Еще вчера каюр-камчадал наотрез отказывался везти представителей ревкома в Марково: «Нарта с собаками туда – четыре тысячи рублей, нарта обратно – четыре с половиной, однако»! Но позже, поговорив по душам с Берзинем, все-таки согласился. Тогда же каюр вынул из кармана несколько ассигнаций и прилюдно плюнул на них. Правда, потом деньги спрятал в карман. После чего Берзинь понимающе похлопал Парфентьева по плечу. Теперь каюр платил Берзиню за понимание объяснительными словами:
– Ламут глюпый, а думает, что умный. Сами лучши олень для Николы ищет! Ламут сам себя омманывает. Говорит себе: Богу ой как не все равно, на каком олене святого Николу повезут. Потому ламут – глюпый. Однако к Богу уважение имеет. И ты уважь Николу, Хван! Поговори с ламутом, может, что полезное расскажет.
Август Берзинь уже хотел было подняться и заговорить с безбородым карликом-ламутом, грозно восседавшим на отдельных нартах. Но встать не смог: не сгибались колени. Тут, на Чукотке, Берзинь стал замечать: негнущиеся колени оказывают влияние на всю его жизнь! От них каменеет подбородок, глаза наливаются слезой, шаг становится семенящим, нереволюционным…
Растирая по очереди колени, Берзинь снова подумал о пока что не охваченном революционным движением селе, о неописуемых богатствах Свенсона, который, как сообщал верный человек, хранил на марковских складах товару на триста тысяч долларов.
Заторопившись, он толкнул камчадала в плечо:
– Поехали, бачка, путь долгий!
– Ладно, Хван, твоя воля…
Латыша Берзиня, предъявившего в августе по прибытии на пост Ново-Мариинск документы на имя Хавеозона, чукчи и чуванцы, даже узнав его настоящую фамилию, продолжали звать Хван. Эту чисто северную приверженность к чему-либо однажды принятому и осознанному Берзинь-Хван занес в свой дневник.