В дневнике писал о разном. Иногда, уходя в сторону от событий, сочинял себя самого, заодно заново сочиняя Чукотку. Размышляя, в чем состоит большевизм, обещал на следующий год показать владельцам рыбалок «где раки зимуют». Прежде чем что-либо записать, Берзинь-Хван всегда проговаривал будущую запись вслух. Так и теперь: он ясно произнес будущую дневниковую строку:
– Сюда бы Мандрикова. Глянул бы на предрассудки ламутов – упал бы со смеху...
Берзиню не хватало Мандрикова. Прошел только час, а уже страшно необходим стал ему товарищ по перелицовке Крайнего Севера.
Ехать в Марково Берзиню не хотелось ни вчера, ни сегодня. Что-то грубо раздражающее таилось в прокладываемой мысленно через снега дороге. Но поскольку все тайное и неясное Август Берзинь старался отсекать, он просто отметил: в Марково не хочется, хочется на юг, к заливу Креста. Вот только революционной надобности в поездке на юг не было. И Берзинь-Хван, не чуя собственной погибели, с тремя плохо вооруженными ревкомовцами, забыв напрочь про карлика-ламута, заслонившись пустыми мыслями от то возникающей, то пропадающей над снегами иконы, нехотя двинул нарты в крепкое своими устоями и толстенными сваями село Марково…
46/45
Чукотка – ледяной рай. Революция – палящий жар. Чукотка – медлительность и расслаба. Революция – прыжок и уцеп. Казалось, вместе им не срастись. Но ведь срослись, соединились!
– Это краденая Елюся жар и ледяную печаль собой соединяет. Волшебница она, ведунья… – проговорил вполголоса Мандриков.
Он провел ладонью над лицом, ключицами и грудью спящей Елены – пальцы обдало теплом. В холодной комнате от груди ее шел слабый, но все же ощутимый жар. Даже, показалось, лучистое сияние исходило. Именно так: сияние! И совершенно точно – от груди. Не от чела, не от щек и губ…
Что Елюсе неведом стыд, Мих-Серг понял давно. Но понял он и другое: не бесстыдство, а нечто высшее, ни ему, ни ревкомовским крикунам неподвластное было в этом божественном отсутствии стыда, в прикосновениях слегка порочной, чуть увлажненной, но всегда остававшейся лучезарно-упругой плоти. Плоть дышащая, лучистая душой Елены, кажется, и была.
«Без порока – нет святости», – вспомнились внезапно ее слова, сказанные без всякой причины на нижней палубе парохода «Томск». Тогда шумел океан, гомонила-стучала в ушных раковинах кровь после двух соитий, и на эти слова он внимания не обратил. Теперь – вспоминал.
По утрам в одноэтажный, на кирпичном фундаменте дом, отданный Мандрикову в полное владение, сквозь метель пробирались ревкомовские. Елена, поздоровавшись, уходила в смежные комнаты. Шла неспешно, замедляя шаг. Ревкомовские на Мандрикова косились, а в сторону Елены тихо поплевывали. Елена с ними почти не говорила. Иногда роняла:
– Я – графиня Чернец. Революцию вашу подлую на дух не выношу. Но вас, ее сотворивших, ценю безмерно.
Стягивая на груди меховую, привезенную из Владика накидку, она уходила к себе за занавески. И только с Чукотанчиком – малорослым и резвым Выкваном, притянувшим ее кривоватым лицом и смешным, уже наполовину беззубым ртом, только с ним, забегавшим едва не каждое утро, чтобы сообщить Мандрикову новости из отдаленных стойбищ и попросить у него американского консервированного мяса, – она степенно, подражая одной из своих классных наставниц, беседовала.
Мясо вяленое, буйволиное, Выкван начинал жевать уже на ходу и отвечал Ёлке-Ленке с набитым ртом. Слов от жевания у него во рту становилось все меньше и меньше, да и те хлюпали слюной. Строгую наставницу это смешило, но и трогало до слез.
Однажды, смахнув слезу, послала Чукотанчика с запиской к бывшему, как она теперь считала, мужу, которого, несмотря на возмущение Мандрикова, все же выпустили из Арестного дома. Выпустил опять-таки Тренев, бывший коммерсант, ныне ревкомовец. Сообразив, зачем Тренев это сделал, Мих-Серг сразу утих, но решил, когда будет нужно, догадкой своей воспользоваться…
Павел Бирич сидел в доме тихо, как мышь. Вернуть Елену не пытался, думал о чем-то другом. Елене это было ясно как день, и такая ясность, томя, пугала. Без всяких объяснений она вдруг попросила Павла прислать с маленьким чукчей японскую шкатулку, письма и кое-какие драгоценности. Бирич, боявшийся Мандрикова как огня, не отказал…
Хрустнул и громадным торосом в последней своей трети надломился декабрь. Уже кончались двадцатые числа, когда Елена нежданно-негаданно пригасла, потускнела. Мандрикову сразу втемяшилось: затосковала по мужу! Дело, однако, было в другом. Получив от мужа шкатулку и вмиг перепрятав старые письма, Елена стала вытряхивать прямо на обеденный стол всякую всячину. Среди прочего вытряхнула перстень-печатку с буквами на плоском кругляше и мелкими голубыми бриллиантами по расширявшемуся к печати витому ободу. Присмотревшись, увидела: один из камней блещет пламенем синевато-багряным… Поколебавшись, надела перстень на средний палец.
До этого перстень вспоминался каждый день. Как тот охранник-самурай в японской школе, он дурил ей голову, звал к себе, прокалывал насквозь лучистыми зрачками. А потом перстень стал навевать мысли иные. И почти всегда эти мысли приводили к Верховному правителю России, Колчаку Александру Васильевичу, с родственниками которого, а потом и с ним самим был по одному из южнороссийских дворянских собраний знаком отец Елены.
В отблесках перстня, при гаснущей свече, Колчак – «железная рукавица» – проходил по краешку видений-снов. На виске у Верховного зияла страшная рана. Он приближался к столу, брезгливо трогал приготовленный Еленой для самой себя широкий бинт, потом ловким и быстрым движением мизинного ногтя выковыривал из перстня все мелкие камни, кроме того, который блистал багрецом, и, спрятав перстень под бинт, обматывал себя тугой, закрывающей и рану, и половину лица повязкой.
Облегченно вздохнув и одернув китель, Верховный сдержанно Елене кланялся и, как уверенный в себе циркач, по круто подымающейся от пола к потолку еле видимой проволоке, бодро ступая, уходил.
Перстень-печатку подарил Елене свекор. Икая, проворчал при этом что-то невнятное: «Каторжане перстень лили, каторжане печать вырезали. Не будешь сына мого Павла Хрисанфовича… ик-ик… обожать, перстень накажет – и в тебя войдет жизнь каторжная!»
После того как перстень снова оказался на пальце Елены, она тускнеть и стала. Однажды после исступленной любовной ночи, содрав перстень, швырнула его под кровать. Притворявшийся спящим Мандриков зажег лучину; мелькая исподним, полез в темноту, перстень нашел, залюбовался: под свечой сине-багряно рдел огонь революции!
Перстень в руках значил совсем не то, чем был он на пальце Елюси. Он вдруг становился революционным морским фонарем, исправно работающим на китовом жире, выправлял путь, приказывал следовать по волнам жизни за ним, только за ним.
– Отдай, подари мне…
Мих-Серг всем телом лег на Елену: не для ласк – для смиренных просьб.
– Это не кольцо, это перстень-печатка. Кто знает, чья печать на нем высечена…
– Баской перстенек, революцьонный… Мой, мой это перстень!
– Да я сама не знаю, как от него избавиться.
– Так избавляйся, на мизинный палец нацепить помоги!
Вдвоем перстень кое-как напялили. А вот снять, как Мих-Серг ни пытался, было невозможно. Обрадованно, но так, чтобы не слышал Мандриков, Елена по ночам шептала: «Господи, теперь совсем ничего на мне нет, нагой в мир пришла, нагой уйти готовлюсь...» Будущая смерть в наготе и чистоте вдруг ей представилась сладкой, возвышенной.
Избавившись от перстня, Елена снова расцвела, стала прежней – неимоверно свежей, зеленоглазой, смешливой… Как-то под Рождество, успокаивая Мандрикова, сказала то, во что сама не верила:
– Перстень нам разлучиться не даст.
Мандриков сперва в слова эти не поверил, но потом ни с того ни с сего верить в неразлучность себе разрешил…
Перстень исподволь менял жизнь.
Мих-Серг замечал, но лишь кривил в усмешке губы. Прибыв в Арестный дом допрашивать Струкова, невзначай упомянул о перстне. Струков глянул на мизинец с ухмылкой, обещал вспомнить все, что знает о перстнях-печатках, и опять предложил строгую милицейско-полицейскую помощь в деле утверждения революционного порядка. Мандриков чалдонистому полковнику не верил, но отдать приказ о расстреле Струкова почему-то никак не мог, хотя ревкомовские дела шли ни шатко ни валко и расстрел такого пещерного зверя, как полковник Струков, мог революционную работу сильно оживить.
И было ведь что оживлять! Недострелянные «колчаки» потиху-помалу приходили в себя. На радиостанции зрел бунт, теперь уже против ревкома. Мандриков многого не замечал. «Обуржуазился с графинькой туфтовой!» – пожирая Елену глазами, рявкал временами моторист Фесенко.
Сумрачный коренастый Фесенко предлагал меры. Меры касались и «колчаков» и «графиньки». Мандриков от Игнатовых мер отбивался как мог. Ему больше не хотелось расстрелов и крови, хотелось – подручным машиниста на крейсер «Олег» – в очищенное от плавучих льдов Балтийское море. А через три-четыре месяца – прыг из морского похода под одеяло к Елюсе!
Хрипя и посапывая, как росомаха, под тройными кожухами, жадно ощупывал он полуголую Елену, стараясь и во сне не выпускать из рук ее плотно-пружинистое, или, как сказал бы Август Берзинь, если б мог Елюсю потрогать, «эластическое» тело. Короткими предъянварскими утренниками Мих-Серг, раздражаясь от собственных нюнь, впервые в жизни начинал ждать лета.
Чуя нежданные перемены и ясно понимая: перстень с багряным отсветом Мих-Серга доконает, Елена стала потихоньку молиться. Молитв почти никогда не доканчивала: хотелось говорить с Богом своими словами. Но своих не хватало, а обычная молитва, как ей казалось, здесь не подходила. Отводила душу в разговорах с Выкваном-Чукотаном: в сенях толковала ему про Берингийскую сушу, которая теперь скрылась подо льдами и под водой, но когда-нибудь обязательно выставится наружу. Чуть погодя, вдосталь натешившись над наивным Выкваном, шла варить пахучую оленью похлебку.