Похлебка была жирной, дымовитой, была гуще и слаще утренне-вечерней жизни. А вот по ночам жизнь была другая – призрачная, мокро-холодная. Просыпаясь в темноте от неясных томлений, Мих-Серг и Елена про перстень старались не говорить. Зато Верховный возникал в их ночных перепалках часто.
– Под ноготь его! Зажился на этом свете Колчак-паша!
– Не паша, а «железная рукавица», Мишенька!
– Откуда слова такие про него знаешь?
– Училась кой-чему…
– Врешь, брешешь, графинька ты липовая…
– А вот не вру. Сам обманщик! Помнишь, как обманывал меня на «Томске»? Мол, университетский курс кончил!
– Чего ж тебя, дуру, не обмануть было? Разве не понравилось, что обманул?
– Понравилось, Мишенька, ох как понравилось… Только боюсь, и после обманешь.
– Сие нам неведомо, скотинка ты богомольная!.. И про Колчака – напрасно ты. Турок – он и есть турок. Коготок его турецкий цепко рвет, до кишок, до смерти процарапывает! Все стены и двери, все перегородки жизни тот волчий коготь изодрал в клочья.
– Волк он, конечно, и правда волк. Бирюк! А только мне он почти что земляк. И знакомец отцов. Говорю ж тебе: род его еще в тысяча восемьсот двадцать восьмом году в книгу Херсонского городского собрания внесен как дворянский…
– Ладно, шут с ним, с Колчаком-пашой, все одно конец ему скоро.
– А если вдруг вам, ревкомовским, конец?
– Ага. Два века конца этого ждать будешь. А чтоб не было тебе соблазнительно, давай учи меня по-английски. Вдруг Америку ослобонять от тамошних «колчаков» придется…
В другом месте и в другое время суток перстень напомнил о себе снова. В дымной яранге уже январским вечером, рассказывая отцу и деду Выквана-Чукотана про недалекое будущее, предревкома положил руку с перстнем деду на плечо. Тот упал и умер. А может, притворился, хитрюга, мертвым.
– Низкий дух, однако, в перссне поселился, – сказал Выкванов отец. – Дух этот только и ждет, как бы из перссня выпрыгнуть и в тебя, Мандрик, залезть поглубже.
– Не мути воду, старый! Революция выправила жизнь, даже перстни-печатки дворянские нам, бедноте, служить заставила. Вот я сейчас сниму перстень и подарю Выквану на память.
Мандриков попытался снять перстень, но не смог. Ему вдруг стало мучительно тошно: запечатанный в перстне низкий дух, словно паук, случайно проглоченный в детстве, пополз через горло в желудок…
Выкван тихо выскользнул из яранги. Ему послышался дальний медвежий рев. Однако никого близ яранги не было. Выкван-Чукотан взял кусок спиленного оленьего рога и побежал к Ёлке-Ленке…
Ночью Мих-Серг впервые посветил себе в сенях перстнем: невдалеке, у дома, караульные разложили костер. Свет костра доплывал и до мандриковского дома. Но перстень горел почему-то не так уж ярко. «Чует, гад, отдам его скоро врагам нашим!»
Вернувшись в комнаты, Мандриков схватил в охапку Елюсю, отнес на казенный стол, удобно усадил для соития, но вместо веселых ласк вдруг неожиданно заплакал.
Сдвинув быстренько ноги, Елена погладила его по голове, сказала:
– Перстень снять невозможно. Если вытерпишь, давай вместе с пальцем отрубим. Потом палец с перстнем похороним, глядишь, счастливы будем.
– Ты! Сучка! Молчи… Тебе ни меня, ни революции, ни пальца моего не жаль. Ты и муженек твой на куски меня порубать готовы и собакам выбросить. Хочешь, возвращайся к своему Биричу! Хоть сейчас отправляйся.
– Я ведь теперь твоя жена.
– Ага… Жена… У нас – свобода! Ты еще к попу меня сволоки.
– И сволоку. – Елена, не одеваясь, прошлась по комнате. – И сволоку!
Мандриков, только что сатаневший и беленившийся, залюбовался. Забыв на минуту про перстень-печатку, снова кинулся к Елене…
– Потом, – отстранилась она от его вздыбленной плоти, – потом, Мишенька…
Постельный рай исчез в один миг. Все разбилось вдрызг! Сорок шесть дней, сорок пять ночей были расколоты десятком жестов, уничтожены ледяным молчанием, сожжены вспыхнувшими внезапно ссорами и вослед им грянувшим штурмом ревкома.
Ответный прыжок
За несколько дней до штурма, 20 января 1920 года, затеяли передачу в собственность местной власти богатых рыбалок. Поздней осенью их владельцы перегородили устье Казачки сетями, чем поставили окрестных жителей в тяжкое положение. Рыба ушла, запасы ее, сделанные загодя, кончались. Безрыбье вело к уничтожению собак, а значит, грозило неминучей смертью оленным людям, охотникам ближних и дальних стойбищ.
Еще через несколько дней, в самом конце января, чукчи привезли из залива Креста письмо для бывшего пристава Смирнова, теперь подавшегося в коммерсанты. Отдав письмо Смирнову, прибывшие пошли в ревком и пожаловались Мандрикову: близ залива Креста творится что-то неладное, вроде бы убит – хотя трупа никто не видел – председатель местного Совета Киселев, и убил его один из сподручных Смирнова.
Мандриков и еще трое кинулись к Смирнову выяснять. Потребовали предъявить письмо. Вместе с письмом дома у бывшего пристава изъяли шестьдесят четыре патрона и револьвер. Смирнова той же ночью увели в ревком для допроса. Пока препирались, кому допрашивать, бывший пристав, остававшийся в комнате один, выпрыгнул в окно, но напоролся на охрану. Ему кричали – стой, Смирнов, стой! Тот продолжал бежать. Тремя выстрелами в спину бывший пристав был убит…
31 января в ответ на обобществление рыбалок и убийство Смирнова, увеличив запас оружия и патронов почти втрое и окружив здание ревкома со всех сторон, верные Колчаку люди – четверо милицейских, несколько бывших солдат регулярной армии, коммерсанты, приказчики, горнорабочие – начали штурм.
Штурм был скор и походил на прыжок разъяренного зверя.
Елена, пришедшая в то утро к Мандрикову мириться – несколько ночей они провели врозь, – начало штурма приняла почти равнодушно. Что-то большее, чем революция и контрреволюция, вырастало в ней самой, вырастало вокруг. Чукотка вдруг начала казаться если не раем, то хотя бы его преддверием. «Ну да, конечно! Рай всегда обтыкают пальмами, обвешивают лианами, заселяют змеями и обезьянами! А тут – снег, первозданность, простор! Таким и должен быть рай земной, где-то во льдах переходящий в рай небесный, – диким, чистым, холодным! Вымораживающим тело, зато до белизны очищающим душу…»
Входя в ревком, Елена оглянулась. Вдруг показалось: близ одного из сараев мелькнул Бирич. Никаких весточек от Павла, пытавшегося в последние дни что-то ей передать, даже написать, в минувшие сутки не было. Его, как и выпущенного из Арестного дома Струкова, еще две недели назад выслали на угольные копи, расположенные на другом берегу лимана, в нескольких километрах от Ново-Мариинска. Не раз и не два Елене приходило на ум: прежняя власть что-то затевает. Пыталась сказать об этом Мих-Сергу, тот досадливо отмахивался: «Знаю! Только пупок у них развяжется».
Почти сразу, после того как Елена, войдя в ревком, ласково и примиряюще поговорила с Мандриковым, вбежал кто-то незнакомый, заорал благим матом:
– Две нарты уходят на рыбалку Грушецкого! За подмогой уходят! «Колчаки» на телеграфе и в доме Бесекирского! Там бойниц понаделали, штурм готовят!
Мандриков сник, потом нашелся, крикнул:
– Возьми двоих, Иван, перехватите нарты!
Как только трое с винтовками наперевес выскочили на улицу, началась пальба.
Стрельбой по ревкомовским окнам руководил кто-то опытный, беспощадный. Стреляли с четырех сторон – кроме позиций на радиостанции Учватова и в доме Бесекирского, заговорщики организовали еще две: в близлежащих домах Сукрышева и Петрушенко. И того и другого Елена знала, бывала у них с Павлом не раз…
Равнодушие стало потихоньку исчезать, и Елена скоро почувствовала: тут им всем и конец. Не слишком-то сочувствуя революционным переменам, она все же плотно приписала себя к Мандрикову, а значит и к ревкому. К мужу назад не хотела, липких губ свекра остерегалась даже во сне… Кинувшись в комнату, где заседали ревкомовские, она суматошно обняла и поцеловала Мандрикова, тот досадливо отстранился. Не обращая внимания на выстрелы, целовала еще, еще…
Новый залп раскидал ревкомовцев по углам.
Отстреливались редко, вяло.
– Конец, – хрипло зареготал вдруг Игнатий Фесенко. – Ну, Мандрик, ну, кобель недорезанный. Все из-за твоей бабы!
– Цыц, Игнат! Не баба дорога мне, революция!
– Ну если бабы тебе не жаль… А пошли ты ее к ним на переговоры. Хошь, я с ней пойду? Хоть раз по дороге пошшупаю…
– Здесь, здесь, Игнашка, останешься. А вот ее я и пошлю, может…
– Давай, командуй, матрос, горячей! Или бабу свою с белым флагом скорей посылай, – не унимался Фесенко.
– Куда стрелять? У них с четырех сторон укрытые позиции…
Мандриков вспомнил: еще в конце декабря на заседании ревкома моторист Фесенко настаивал: «Бросай ты, Мандрик, свою сожительницу! Она графинькой только прикидывается. И что обожает тебя – врет. Утка она подсадная… Крякает им потихоньку…» «Ну ты, потише тут», – замахнулся тогда на Фесенку Мих-Серг. «А что? Самого Степан Тимофеича Разина княжна проклятая сгубила! А тебя графинька – так в два счета погубит. И хрен бы с тобой: весь ревком под ножи она пустит»!
Мандриков тогда же хотел вывести Фесенко из ревкома. Но вывел позже, когда узнал, что Фесенко среди рабочих угольных копей не раз и не два говорил – мол, некоторые большевики Ново-Мариинска, захватив власть, не только отбирают чужое имущество – чужих жен присваивают! С энтими женами и с награбленным добром в Америку драпать собираются!
Выведенный из ревкома Фесенко продолжал, однако, рьяно во всех делах участвовать…
Пальба из винчестеров возобновилась. Елена разговор про белый флаг слышала, приготовилась к худшему. Но снова как-то отстраненно, даже показалось – над всем происходящим все сильней и сильней восходя. Впрочем, это возносящее вверх чувство не помешало ей во время последнего залпа отскочить за кирпичную печку, вытолкнуть оттуда прятавшегося ревкомовца Клещина.
«Жизнь ведь не кончается? Нет еще? Хорошее и дурное только началось?» – спрашивала она себя.