Миша не мог отвести своих глаз от глаз деда. Дед впервые с их встречи смотрел прямо в Мишу, глаза в глаза. Стоя перед этой человеческой развалюхой, перед ненавистным зловонным куском дряблой плоти, Миша чувствовал бессилие. Ладони, сжимающие топорище, взмокли. В глазах деда была власть, неподчинение. Презрение к Мише, к себе, к жизни и смерти. Презрение к Мишиной мечте убить его. Презрение к Мишиной нерешительности. И не оттого сила, что мускулы, не оттого власть, что полномочия, а от неверия и безразличия. Для деда Миша был сразу всеми очкариками, всеми умниками – троцкистами, вредителями-интеллигентиками, которых он, Степан Васильевич, так легко сжигал своим светом.
Сколько Миша простоял, зачарованный взглядом старика, он потом точно определить не мог. Может, час простоял, а может, минут пять. Дед закрыл глаза так же неожиданно, как открыл. Миша почувствовал, будто его застали за чем-то очень-очень личным, за кражей или рукоблудием, застали, посмотрели, не говоря ни слова, и отвернулись, заскучав. Дед застукал Мишу, поигрался с ним, с его страхом, и, проявив глубочайшее презрение, утратил интерес. Он знал, что Миша не опустит топор на его голову. А если и опустит, что с того. Миша стоял оплеванный, руки, сжимающие топор, онемели. Выбили из Миши признание без всяких пыток, все он подписал, товарищей оговорил.
Миша никак больше не мог оставаться в комнате, но и сойти с места не мог. И действие и бездействие были мучительны. С трудом великим Миша опустил топор. Руки не слушались, суставы заржавели. Сделал шаг, ступил из заколдованного круга, который незримо очертил вокруг него дед. Второй шаг. Третий. Лампочку за собой не выключил.
Выбежал во двор. Сжимал зубы, лицо его дрожало. Задрал рукав на левой руке, взял топор в правую, вытянул левую, сжал кулак, вены вздулись, занес топор…
Опустил топор.
Снова занес. Закусил губу. Зажмурился…
Открыл глаза. Поднес край топора к руке. Царапнул. Кровь выступила жгучим пунктиром. Швырнул топор далеко в кусты.
Он долго бродил по саду, вернулся в дом, только когда совсем продрог. Растопил печь. Огонь плясал на старых деревяшках, щекотал деревяшки, юркие огненные хвостики пролезали в самые потаенные щелочки. Огонь был как взгляд деда, не было от него спасения. Жар из топки разморил Мишу, на рассвете он не заметил, как задремал.
Во сне Миша все так же сидел перед печью. Скользнув взглядом вверх по печи, он заметил, что побелка отслаивается, печь трескается. Из щели, которая расширялась на глазах, побежала струйка дыма. Миша заволновался, что комната наполнится дымом и они с дедом, чего доброго, угорят спящими. Во сне он понимал, что спит. Миша стал бегать по комнате в поисках чего-нибудь, чем залепить щель, и, не найдя ничего, кроме куска липкого яблочного пирога, стал им замазывать прореху. Дым прекратил наполнять комнату, Миша с удовлетворением облизал сладкие пальцы и только собрался снова наслаждаться созерцанием огня, как громкий звон отвлек его. Обернувшись, Миша увидел, что оконная рама вся целиком выпала из проема на траву в сад. Прохлада двора сразу наполнила комнату. Не успел он удивиться, расстроиться беспричинному крушению окна, не успел подумать, как вставить раму на место, как с потолка на голову упал небольшой, но увесистый кусок штукатурки. Потирая ушибленное место, Миша собрался было задрать голову, чтобы посмотреть, что же такое случилось с потолком, но его внимание привлекла фотография на стене. У деда на портрете носом шла кровь. Черные червяки ползли из ноздрей, пересекали верхнюю губу, стекали на нижнюю, на подбородок. Кровь текла и текла, не собираясь останавливаться. Гимнастерка на груди набрякла, а взгляд стал еще острее, взгляд этот придавливал и гнул.
Миша очнулся рывком. В окно светило мягкое солнце. Он потянулся, прикрыл ногой дверцу потухшей печи. Часы показывали без десяти одиннадцать утра. Посмотрев на дверь в комнату деда, Миша вспомнил ночной свой порыв и усмехнулся. Чего только ночью не придет в голову. Ночью можно совершить столько глупостей, не то что при дневном свете.
Миша испытывал чувство обновления, какое бывает после разрешившегося нервного напряжения. Дом показался ему не таким, как накануне, он без брезгливости приготовил чай, подошел к дедовской двери, занес согнутый палец – постучать. Подумал: надо бы сперва что-нибудь съесть, а потом уж стучать. Воспитанный внук позавтракал бы вместе с дедом, но Миша решил заморить червячка, а потом уж звать деда и поесть с ним основательно. На пустой желудок Мишу терзал стыд за ночную выходку.
Он отрезал кружок колбасы. Съел. Ломтик сыра. Съел. Дожевывая, вернулся к заветной двери. Вкус пищи прибавил уверенности, он еще больше радовался, что ночью не наделал глупостей. Радовался, что вот так вдруг обрел близкого человека. При свете солнца родство с палачом не казалось таким отвратительным. Проглотив остатки колбасы и сыра, он уверенно постучал.
Дед не отозвался.
Миша постучал сильнее, позвал:
– Дед, завтракать будешь?
Вчерашнее мытье, обнаружение татуировки и дальнейший замысел мести за всех невинно убиенных придавали Мише храбрости и даже развязности. Он теперь мог без запинки называть Степана Васильевича дедом, тыкать ему, позабыв всякую подчеркнутую вежливость, которую демонстрировал всего неделю назад, в самом начале их общения.
Мишу осенило вдруг. Новым в этом утре был звук – тиканье часов. Покрытый слоем грязи старый будильник ожил. Стрелка-соломинка, дергаясь, отсчитывала секунды.
Удивившись прихотям механизма, Миша постучал снова и, не дождавшись ответа, решил войти без разрешения.
Степан Васильевич лежал на железной кровати в том же положении, в котором Миша оставил его ночью. Ненужный ночной горшок, желтый, с отбитой на блестящем боку эмалью, радиола старомодная с восковыми ручками, табуретка-автоматчик. Запах вроде как исчез.
– Дед, – снова позвал Миша и тронул старика за плечо.
Тело деда было неживым. Миша это сразу понял. Не надо разбираться в мертвецах, чтобы, наткнувшись на мертвеца, опознать его.
Дед умел осаживать Мишу. На этот раз он умер.
Миша смог приехать за прахом незадолго до закрытия местного крематория. Долго сидел в очереди на выдачу. Наконец служительница просунула в окошко черный с латунной крышкой сосуд с сожженной головой, туловищем, ногами, руками, костями, ногтями, налитым отростком, торчащим из бока, и глазами.
Дед оказался последним постоянным жителем деревни. Девяносто восемь лет. Проживу ли я столько? Миша решил было поискать семейную могилу, чтобы сразу закопать урну, но уже темнело и кладбище закрывали.
Миша был не один, Катя вызвалась сопровождать его. Обняв урну, как когда-то обнимал аквариум с рыбками из зоомагазина, Миша остановился у запертых ворот кладбища.
– В другой раз вернемся и похороним, – обнадежила Катя.
Миша мысленно согласился. Сожженной голове, костям, отростку и глазам не важно, когда их закопают.
– Поехали, наследство покажу.
И они отправились в сторону родовой развалюхи.
– Это он? – спросила Катя, разглядывая фотографию.
– Он.
– Вы с ним очень похожи. Особенно без очков, – Катя сняла с Мишиного носа очки. – Ну-ка встань к свету.
Миша, щурясь, встал под фотографией, повернулся к окну.
– Одно лицо. Только глаза… У тебя глаза… добрее, что ли. Сколько ему на этой фотографии?
– Двадцать семь – тридцать.
Катя вернула Мише очки.
– Признайся, ты заведешь себе любовницу после моей смерти?
– С чего ты взяла, что я тебя переживу?
– Если ты протянешь девяносто восемь лет, как он, тягаться с тобой будет сложновато. На чердаке уже был?
В ее голосе играла детская радость открытий. Они полезли на чердак. Лампочки там не было, и Миша стал светить встроенным в телефон фонариком. Рассеянный луч выхватил старые, полуразинутые чемоданы, коричневый и красный, из которых торчало тряпье. Чемоданы хотели тряпье сожрать, да подавились и застыли с набитыми пастями. Связки газет, велосипед без колеса, костыли, люстра, на стропилах серые яблоки покинутых осиных гнезд.
– Никаких сокровищ, – сделал вывод Миша.
– Не торопись, – Катя ковырнула сапогом. – Посвети-ка сюда.
Среди мятых, изъеденных молью пиджаков и комков болоньевых плащей показался предмет строгой формы. Синяя фуражка с краповым околышем.
– Нет, говоришь, сокровищ!
Нашитый на донышко фуражки ромбик носил поблекшую, вытравленную потом надпись: «Свет С. В.».
Катя нахлобучила фуражку Мише на голову.
– Ну-ка! – она забрала фонарик, ослепила Мишу лучом. – Красавец! Будто на тебя! А мне как?
Сдернула фуражку с Миши, надела на себя. Фуражка села глубоко, по самые, цвета американских купюр, глаза. Подсветила свое лицо снизу, отчего оно стало по-цирковому жутким.
– Эй ты! Фашист, враг народа, признавайся, готовил заговор против товарища Сталина и всего советского народа?! – Ткнула Мишу пальцем в грудь: – Говори! – Легонько шлепнула по щеке.
– Зачем имя изменил?
Шлепнула по другой щеке:
– Степа Свет… Мне нравится…
Катя сжала его лицо так, что рот сморщился трубочкой. Приблизилась.
Они коснулись друг друга губами. Фуражка упала под ноги.
Катя вошла во вкус и, надвинув слегка растоптанную фуражку на глаза, принялась руководить:
– Эй ты, фашист, натаскай-ка дров. Топить надо, ночи холодные.
Миша принялся возить дрова в тачке из сарая в дом. Это со стороны кажется, что возить в тачке груз – дело нетрудное, после двух полных тачек парень заметно вспотел. Снял очки, положил на ступеньки.
– Не останавливаться. Как там… Труд есть дело чести, дело боблести… тьфу! Доблести и геройства! – неожиданно проявила исторические познания Катя.
Пока Миша таскал, Катя распахнула все окна, собрала простыни с постели деда, мелкий мусор, морщась, выволокла во двор и велела поджечь. Так принято. Высокий, краткий костер.
После проветривания растопили печь, уселись перед огнем.
– Стены, кажется, крепкие, полы тоже, – топнула ногой Катя. – Добротный дом. Надо просто порядок навести и сделать мелкий ремонт. Но сначала все оформить. А то деньги вложим, а окажется, что документы не в порядке.