Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, с какими-то нам невидимыми, грозными целями ходило мрачное и ледяное, беспокойное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже несознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; я слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, – вернее, всё собирался что-то обдумать и понять как следует, и всё откладывал, потому что всё казалось, что решение всех вопросов еще где-то впереди. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. “Патрас” быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая “траттататата”. Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом всё опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это “траттататата”, – только ветер налегал всё крепче, выл всё жалобнее, – и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… “Началось!” – подумал я с какой-то странной радостью.
Вскоре стол почти опустел. Большинство стонало, томилось, – с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть – упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в стол, в чемоданы. Казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья… А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку. Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть, – ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад… Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря… Крепко прохваченный холодом и свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое единоличное распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлестнуть “Патрас”. Но “Патрас” только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу, где на него обрушивался новый враг – налетал ураган со снегом, насквозь продувавший мокрые стены своим ледяным свистящим дыханием…
И не раздеваясь – раздеться было никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, – я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило – противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела – и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться… Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и всё новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн…
В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал… Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:
Гром и шум, корабль качает,
Море Черное шумит…
– А как дальше? – в полусне спрашивал я себя. – Как дальше? – Ах да!
Гром и шум, корабль качает,
Закачало, сплю…
И еще дальше:
Снится мне – я свеж и молод,
Я влюблен, мечты кипят,
От зари роскошный холод
Проникает в сад…
“Мечты кипят” – это, кажется, плохо, совсем плохо сказано, – думал я, но зато как хорош “роскошный холод”! Как это чудесно, смело и верно, как воскрешает молодость! И как давно было всё это – и как невозвратимо!
Стан ее полувоздушный
Обняла моя рука —
И качается послушно
Зыбкая доска…
Как все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем – Бог с ним! И опять повторялись стихи, и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, отчаянно боролось – и всё лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, тяжелым ударом и новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг всего меня озарило необыкновенно ярким сознанием: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше, а лишь где-то в глубине души через силу нес какую-то несказанно тяжкую тоску? И от изумления перед своей прежней слепотой я даже вскочил и сел на койке:
– Конец, конец!
О Горьком
Год тому назад, в первом номере “Коммунистического Интернационала”, выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, – Ленину, Троцкому и пр. Он писал:
“Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за III-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно – и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…”
Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о “планетарных” деяниях в России и об этой, тоже поистине “планетарной”, честности своих соратников.
А вот что “еще вчера”, а именно осенью 1914 г., говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:
“Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!”
А вот как “еще вчера”, а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей “Новой Жизни” (снова цитируя буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):
“Перед нами – компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!”
Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о “брюхе” (мне за нее в стране “планетарных деяний” вырезали бы язык!) стоит прочесть и французам.
“Пресловутая свинья”
Просматриваю “красные газеты”, случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.
О, Бог мой, – помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом “красном”!
Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных “советских” газет.
Ах, какая злая и пошлая чепуха!
“Ультиматум” Раковского Румынии – “в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа…”
Распоряжение о выдаче “всем трудящимся” по восьмушке горохового хлеба, – в городе был ужасный голод, – и рядом воззвание: “Граждане! Все к спорту!..”
Сообщение о том, что Нансен везет “десятки тысяч пудов” хлеба в Великороссию, “где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч”, и рядом стишки “Абрашки-Гармониста”:
“Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак…”
Бесконечные телеграммы о “перевороте” в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что “Клемансо в панике”, что “Париж весь в баррикадах”, что “рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю…” “Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства…” Болгарский коммунист Касанов “объявил войну Франции”, – “смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..”