Чужие — близкие
Часть первая
1
«… В течение 17 октября продолжались упорные бои с противником на всем фронте. Особо упорные бои шли на западном направлении, на котором части Красной Армии отбили несколько ожесточенных атак вражеских войск.
За 16 октября уничтожено 28 самолетов противника. Наши потери — 17 самолетов. За 17 октября над Москвой сбито 14 немецких самолетов.
Организованная командованием Красной Армии в течение последних 8 дней эвакуация советских войск из Одессы закончилась в срок и в полном порядке. Войска, выполнив свою задачу в районе Одессы, были переброшены нашим морским флотом на другие участки фронта в образцовом порядке и без каких-либо потерь.
Распространяемые немецким радио слухи, что советские войска были вынуждены эвакуироваться из Одессы под напором немецко-румынских войск, лишены всякого основания. На самом деле эвакуация советских войск из района Одессы была проведена по решению Верховного Командования Красной Армии по стратегическим соображениям и без давления со стороны немецко-румынских войск. Ввиду этого заявления немецкого командования о трофеях, будто бы взятых немецко-румынскими войсками в районе Одессы, являются пустым хвастовством…»
Репродуктор висит на столбе у ворот комбината. Я смотрю в его черный раструб, с которого стекают на землю мутные капли дождя, и мне кажется, что там, внутри, кроме деланно-бодрого голоса диктора, слышны еще другие голоса. Картавые, рявкающие, с торжествующей сталью, они выкрикивают что-то на своем лающем языке, они гонят кого-то по Дерибасовской, по Преображенской, по приморским бульварам, они хохочут своим жирным, сытым смехом, собираясь у памятников Пушкину и Ришелье…
У меня мурашки бегут по спине. Я опускаю голову и вижу, как придавленные невидимой тяжестью, стоят вокруг меня люди. Они совсем разные — женщины, старики, дети, но у всех какие-то одинаковые лица, они угрюмо смотрят в мокрую, пузырящуюся под дождем землю, и все держат в руках свои матерчатые мешочки с железной миской и ложкой внутри.
Вчера вечером бабушка сшила мне такой же из куска старой мешковины. Таким образом и я теперь причислен к рабочему классу.
Сейчас будет гудок. Я уже знаю — он всегда опаздывает на одну-две минуты, чтобы дать людям послушать сводку. Да и там, в котельной, тоже, наверно, слушают радио. Уж лучше бы они не слушали. Уж лучше бы гудели вовремя или еще раньше.
Вот он собирается с силами. Сначала над трубой появляется длинное белое облачко пара, затем сиплый, простуженный стон разносится в мокром воздухе. Но вот он выравнивается, ширится, заполняет все вокруг. И вот уже не слышно ни радио, ни шума машин, ни голосов людей. Они раскрывают рты и разговаривают друг с другом беззвучно, как в немом кино.
Гудок плывет над землей.
И люди, горбясь, идут от столба. Там, в черном репродукторе, что-то говорит диктор. Он говорит, что в кармане убитого германского ефрейтора Дикмана нашли письмо. Дикман писал жене и детям, что к сентябрю война будет окончена и в октябре он будет дома. Затем ^ диктор рассказывает, как наша ударная часть захватила в полном составе штаб 134 немецкого полка.
Но этого уже никто не слышит. Люди с теми же лицами идут через проходную, на ходу показывая картонную книжечку. Я тоже протягиваю свою белую бумажку — это еще не настоящий — временный пропуск. Но меня пропускают, и я иду через всю территорию к строящемуся ткацкому цеху, туда мне вчера велели прийти.
2
В цеху, под лестницей, в закутке, отгороженном железной сеткой, как в зоопарке, сидит у верстака тучный человек с одутловатым, отечным лицом и методично жует нарезанную круглыми ломтями редьку.
Я знаю: ему надо понравиться, — все теперь зависит от него. Но мне сейчас не до этого. Молча протягиваю ему смятую бумажку — мое направление. Он так же, молча, берет ее здоровенными негнущимися пальцами, читает, и щека его дергается, будто на нее села муха.
Он зловеще берет трубку внутреннего телефона, и мне кажется, что она сейчас развалится на мелкие части в его огромной волосатой лапе.
— Михалеву! Клавдия Степановна, я же ясно просил, не шлите мне больше детей, у меня ведь не детский сад, у меня электроцех, мне взрослые люди нужны, монтеры… Что? Война? Я знаю, что война, но вот электричество — оно знать не хочет, оно убить может, а я буду отвечать!
Он еще несколько секунд слушает, затем швыряет трубку, вскакивает и с неожиданным для его фигуры проворством пробегает взад-вперед по своей клетке.
— На! — сует он мне в руку бумажку. — Иди обратно, скажи, что детей я больше не принимаю. Мне монтеры нужны. Монтажники. Взрослые люди мне нужны, чтоб я не отвечал, если под ток попадут или под шкив затянет.
Он снова садится к верстаку и принимается за свою редьку.
Я стою, не двигаясь, чувствуя, как из глаз помимо воли выкатываются слезы.
— Ну! — закричал он, поворачиваясь ко мне всем телом. — Чего ж ты плачешь? Хочешь убиться? Зачем тебе с током дело иметь? Иди слесарем, токарем, сантехником — мало специальностей есть! Чего ты плачешь?
— Одессу сдали, — сипло говорю я.
— Одессу? Ты что — с Одессы?
Некоторое время он молчит, потом щека его опять дергается.
— Одесса — мама, Киев — папа… — произносит он вдруг тихо, и в голосе его то ли горечь, то ли насмешка — не поймешь. — А что ж ты убежал оттуда, — вдруг ехидно спрашивает он. — Защищал бы ее, свою Одэсу, если ты такой храбрый?!
Я гляжу на него исподлобья, он улавливает этот мой взгляд и рассматривает меня, медленно ощупывая своими маленькими глазками. Я физически ощущаю, как они проходят по моему лицу, затем по груди, по ногам. Он долго рассматривает мои ботинки, если можно так назвать то, что на моих ногах — разлезшийся верх, существующие отдельно от него подошвы и медную проволоку, скрепляющую крест-накрест все это странное сооружение…
— Покажи руки, Я растопыриваю свои ладони и с ужасом вижу, какие они нежные, белые по сравнению с его мозолистыми волосатыми ручищами.
— Молоток держать умеешь?
— Умею…
— Забей гвоздь.
Я заколачиваю в верстак здоровенный гвоздь, при этом я очень стараюсь, чтобы он шел прямо, — и, конечно, пару раз попадаю по пальцам… Но он делает вид, что ничего не заметил.
— Пойдем.
Он ведет меня через весь цех: он впереди я сзади. Он идет неожиданно легко, припадая на одну ногу, как-то странно припрыгивая, и я вижу, как при каждом шаге колыхается под синей спецовкой его толстый зад. Ну, точно курдюк у барана.
От этого пришедшего в голову сравнения мне становится смешно, и чем дальше он идет, тем больше меня разбирает смех. Если он обернется — все пропало. Он меня выгонит — это уж как пить дать. Но он не оборачивается. Он идет все дальше и дальше, пока мы не доходим до самого последнего угла цеха. Здесь стоят еще не собранные машины, висят по стенам какие-то провода.
Он исчезает на мгновенье и вдруг появляется с длиннющей деревянной лестницей. Он ставит ее у стены, в углу, там, где на бетонном полу отлито квадратное возвышение с четырьмя торчащими в нем болтами.
Он лезет по лестнице и на самом верху, почти под потолком, там, где протянуты на белых изоляторах провода, вбивает в стенку здоровенный гвоздь. Потом он достает из кармана тонкую бечевку, привязывает к одному ее концу гайку, а другой конец цепляет к гвоздю. Он сбрасывает вниз гайку, и она повисает на веревке, раскачиваясь. Он ждет, пока все это успокоится, и нитка словно струна протягивается отвесно вниз… Тогда он медленно спускается и по дороге прочеркивает по кирпичу две линии слева и справа от нитки на одинаковом расстоянии.
— Ну, вот, — проговорил он, достигнув пола и отдуваясь. — Выбьешь паз глубиной на это зубило. До самого пола. Понятно?
Я киваю головой и со страхом смотрю на зубило. Я не знаю, как его держать, я не знаю, что такое паз, и, наконец, я не понимаю, зачем нужно портить хорошую стенку.
Он, видно, уловил что-то в моих глазах, зло сплюнул, взял зубило и выбил несколько сантиметров на высоте своего роста.
— Теперь понятно?
— Понятно.
— Тогда полезай. Начни сверху. Я посмотрю.
Я полез. До верха я добрался благополучно. Но там, на самом верху, надо было отпустить обе руки — ведь не будешь держать зубило в зубах, хотя его название наводит меня на такую мысль. Я разжал руки, осторожно поднял их и тут же почувствовал, как спружинила под ногами лестница, норовя сбросить меня вовсе.
— Зацепись ногой, — посоветовал он мне снизу. — На одной ноге стой, а другую перекинь за перекладину. Вот так. Ну, теперь долбай.
Я приставил к стене зубило, примерился, размахнулся молотком и изо всей силы саданул по зубилу. В следующее мгновенье произошло что-то непонятное — перед глазами сверкнуло, зазвенело где-то сбоку, и мое зубило, скользнув, точно живая рыба, перелетело в угол, ударилось о боковую стенку и, торжествующе звеня, полетело вниз, метя, как видно, прямо в голову моему наставнику.
— Ах, туды твою… — заорал он, отскакивая в сторону. — Ты ж чуть без глаз меня не оставил! А ну, слезай — растуды твою…
Но я благоразумно предпочел остаться наверху. «Будь что будет, — думал я, — не слезу».
Он побушевал, покричал внизу, погрозил мне кулаком и ушел, предварительно пообещав спустить с меня шкуру, если к вечеру я не закончу работу.
Когда затих его разъяренный голос, я слез и, с опаской оглядываясь, подобрал злосчастное зубило. Я решил сначала попробовать долбить внизу, стоя на полу, чтобы освоиться, а потом уж делать это на лестнице.
Я попробовал, но убедился, что у меня ничего не получается даже здесь, зубило отскакивает от кирпича, оставляя на нем беспорядочные мелкие зазубрины. «Нет, ничего у меня не выйдет», — с горечью думал я, продолжая долбать как попало. И тут я услышал, как кто-то шмыгает носом у меня за спиной. Я обернулся. Рядом стоял пухленький мальчик примерно моего возраста. На розовощеком скуластом лице крошечной кнопкой торчал курносый нос. Мальчик время от времени шмыгал им и при этом смешно и мило морщил его.
— Ты не части, не части, не нада, вот так, смотри, — протараторил он скороговоркой и показал мне, как надо бить по зубилу. Я присмотрелся. Так вот в чем была моя ошибка! Я колотил быстро, молоток отскакивал, удара не получалось. А надо — не торопясь, размеренно — сажать в одно и то же место. А потом, когда зубило врежется в кирпич, надо вытащить его, переставить и бить под углом, кирпич будет выкрашиваться кусками.
У него это здорово выходило, казалось, и усилий особых он не прилагал, а кирпич все отваливался и отваливался, словно под зубилом был сахар какой-то, а не звонкий желтый кирпич.
— Здорово у тебя получается, — позавидовал я. — Давно ты работаешь?
— Два месяца будет. Скоро два месяца. О-он, видишь, сколько нарубал!
Он махнул в сторону, и, приглядевшись, я увидел, что кирпичную кладку противоположной стены в нескольких местах пересекают ровные пазы, идущие сверху донизу.
— Это ты все пробил?
— Ага.
Я с тоской посмотрел на свою несчастную лунку в стене. Сколько же мне понадобится времени, чтобы пробить такой паз!
— Нет, — вздохнул я. — Ничего у меня, видно, не получится. Разве ж я успею до вечера.
Мальчик шмыгнул носом и быстро заговорил:
— Ты медвед не бойса. Не бойса. Он покришит, покришит и перестанит. Он миня тоже кришал: вечиром не будит — выганю. Нишего не выганю. Работать некем?! Сех пускат некем?! Иди рубай, медвед не бойса.
— Погоди, какой медведь? — я с трудом разбирал его смешную скороговорку, но слово «медведь» я слышал явственно, да еще два раза.
Он примолк, шмыгнул носом и снова затараторил, поблескивая темными глазами:
— Медвед — это Бутыгин мы так зовем, Бутыгин, — он пробежал вдоль машины косолапой походкой начальника электроцеха и, видя, что я понял, довольный вернулся обратно. — Пускай кришит на здоровье, пускай кришит себе скулька хучит. Ты только не торопис. Сначала трудна — потом привыкнешь. — Вдруг глаза его расширились, он всмотрелся в глубину пролета и прилгнул голову.
— Медвед идет, палезай наверх, — зашептал он и, ужом петляя между машинами, пригнувшись, побежал к противоположной стене.
Я вновь взобрался на лестницу, зацепился ногой и принялся «долбать», как учил меня мой новый знакомый.
Теперь кирпич поддавался лучше, но очень скоро я почувствовал, что задыхаюсь, рука налилась тяжестью, молоток, казалось, весил несколько пудов, я поднимал его, как будто выжимал тяжеленную гирю, но с упорством я вновь и вновь заносил его над головой и обрушивал на несчастное зубило, которое дрожало и прыгало в уставшей руке. Надо было отдышаться, опустить руки, постоять несколько минут спокойно, не двигаясь, но я знал, что там, внизу, наблюдает за мной Медведь, и я долбал и долбал из последних сил, чувствуя, как расплываются перед глазами разноцветные круги. Кончилось все это для меня печально. Я съездил молотком по руке, она мгновенно вспухла, и хотя я не уронил зубила, как в первый раз, но сжать его уже не мог — большой палец меня совсем не слушался — он торчал, оттопырившись в сторону, и малейшее движение им причиняло мучительную боль. У меня слезы полились из глаз, я стоял на лестнице, зацепившись одной ногой за перекладину, и плакал, но, стиснув зубы, зажав зубило тремя пальцами, продолжал бить по нему молотком с каким-то исступлением. Я вымещал всю свою злость, всю свою ненависть к немцам, к самому себе, к этому Медведю, который стоял сейчас внизу и который был тысячу раз прав: надо было остаться, надо было драться, надо было бить их, бить их — вот так, вот так, вот так, а не ехать с бабушкой куда-то в Среднюю Азию, чтобы ковыряться здесь в этой никому не нужной кирпичной стене…
И тут я почувствовал странное облегчение. Я вдруг обнаружил, что мне легче дышать и рука уже не такая тяжелая. Я почувствовал, что могу долбать еще и еще, и, стран нос дело, чем дальше, тем легче мне становилось работать., Я уловил ритм. Я стал равномерно дышать: взмах — вдох, удар — выдох. Взмах — вдох, удар — выдох. Ко мне пришло второе дыхание. Ко мне пришла свобода. Я вдруг почувствовал, что могу расслабиться — вовсе не обязательно с таким напряжением стоять на одной ноге и вовсе не нужно с такой силой сжимать в руке молоток. Когда лишь слегка придерживаешь его, рука устает гораздо меньше и удар получается сильнее. Я с упоением бью по зубилу, замечая, как с каждым ударом оно все глубже врезается в шов. Теперь я понял. Надо вбивать его в шов между кирпичами. Сначала сверху, потом снизу. Теперь несколько сильных ударов сбоку, чтобы расколоть кирпич пополам, — и он без труда вытаскивается — целая половинка. Теперь — наоборот — удар зубилом слева и справа, затем снизу — в шов, и опять вытаскивается половина. Теперь я двигаюсь уже не миллиметрами. Теперь я иду вниз целыми кирпичами.
Я с восторгом швыряю их вниз — отколотые куски, и они с грохотом падают на бетонный пол, разлетаются на острые осколки. Пусть попробует теперь подойти сюда Медведь, пусть попробует стать у лестницы и орать на меня! Он, наверно, стоит где-то в стороне, боится близко сюда подойти. И не подойдет. Я не останавливаюсь, не оглядываюсь, не даю себе передышки. Я рубаю и рубаю кирпич, я весь обсыпан желтой глинистой пылью, она у меня в волосах, на лице и даже за пазухой, она у меня скрипит на зубах, она лезет в глаза, но я иду и иду вниз, вот уже треть стены прорезана глубоким вырубленным пазом…
Да, кажется, исполнится сокровенная мечта моей бабушки — я буду электромонтером.
У бабушки была большая семья — шестеро детей, а мужа ее убили в девятьсот пятом году во время погрома.
Он был обыкновенный конторский служащий, очень мирный и, как тогда говорили, «порядочный» человек — я видел его на семейной фотографии: рядом с бабушкой — очень красивой в молодости — сидел средних лет мужчина в светлом полосатом костюме, с галстуком-бабочкой и держал на коленях маленькую девочку. Как выяснилось впоследствии, — это была моя мама. Вокруг стояли дети постарше — еще четыре девочки в аккуратных перодниках и мальчик в матросском костюме — мои будущие тети и дядя. Так вот этот самый счетовод или бухгалтер, который сидел в полосатом костюме в кругу своей семьи с таким благостно-умиротворенным лицом, заступился на улице за студента — того били черносотенцы. Про студента они тут же забыли, а изуродованный труп бухгалтера нашли на следующий день в подворотне какого-то дома, Бабушка осталась одна с шестью детьми, и уж чего только она ни придумывала, чтобы прокормить их и вырастить!
Готовила обеды и столовала студентов, стирала всей семьёй белье, покупала обрезки ситца и шила из них детские платья, даже орехи калила, и по вечерам дети продавали их стаканами у ворот дома. Она так отчаянно боролась с нуждой, с одиночеством и при этом сохраняла добросердечие к людям и неунывающий, общительный характер, что снискала уважение всех соседей в округе. Даже квартальный надзиратель и тот почтительно раскланивался с ней и называл ее не иначе, как «мадам Вишневская».
Иногда, несмотря на кучу детей, к ней приходили свататься. Она иронически присматривалась к женихам, и кончалось всегда тем, что вежливо выпроваживала их. Один из последних случаев сватовства вошел в историю семьи. Это был хромой сапожник с соседней улицы. Много лет ему носили обувь всей семьи, и одна и та же пара попадала к нему бесчисленное количество раз — туфли и ботинки переходили от старших к младшим. Он горестно качал головой, вздыхал, но героически чинил — он знал, как живется этим людям. Потом, уже где-то году в семнадцатом, когда к нему стали попадать взрослые девичьи туфли (подросли старшие дочери, стали барышнями), он пришел свататься к бабушке.
Время было трудное, с продуктами туго, особенно с сахаром, да и в доме, как обычно — все в обрез. Стали пить чай, сели за стол всей семьей, старшая дочь Лиза разливала заварку и кипяток, передавала всем по очереди.
Поставили чай гостю, придвинули к нему поближе хлеб, сыр, колбасу. Но он почему-то ни к чему не притрагивался, упорно помешивал ложечкой в стакане.
— Лиза, ты положила гостю сахар? — спросила бабушка.
— Конечно, три куска, — подтвердила старшая дочь.
И тогда гость поднял свои рыжеватые брови, как-то очень кисло улыбнулся и сказал:
— Положим — не три куска, а два…
Больше этого жениха в доме не видели. Но его бессмертная фраза всплывала еще много лет спустя, когда хотели охарактеризовать какого-то человека.
От многолетней нужды, от постоянной нехватки в доме у бабушки родилась мечта о хорошей, денежной специальности. Она вынашивала эту мечту для единственного сына и на последние гроши учила его музыке, рассчитывая, что он будет играть в нашем знаменитом оперном театре, и тогда они, наконец, вздохнут свободно. Но он ушел в революцию, стал подпольщиком, и вместо оркестра попал в тюрьму, накануне революции.
Когда появилось электричество и еще мало кто в нем разбирался, в дом однажды пришел чисто одетый молодой человек с приятным лицом, с портфелем в руке. Из портфеля он извлек отвертку, покрутил что-то возле счетчика, и свет загорелся во всем подъезде. Жильцы собрали ему пятнадцать рублей, и он ушел в следующий дом, размахивая своим новеньким кожаным портфелем.
— Какая интеллигентная специальность, — с завистью сказала бабушка. В ее устах это была наивысшая похвала. С тех пор визит человека с портфелем, который за десять минут заработал пятнадцать рублей, запал ей в душу. Она вынашивала новую идею и, как видно, мечтала увидеть своего сына с таким же портфелем. Но после революции он пошел по партийной линии и уехал на Дальний Восток.
Потом дочери вышли замуж. Они повыходили за весёлых, горластых фабричных парией, которые с восторгом строили новую жизнь и которых партия впоследствии разослала по разным городам.
Бабушка жила то у одной дочери, то у другой. Теперь она не нуждалась, счастливы были все дети. Иногда она приезжала в родной город, приходила во двор, где прожила почти всю жизнь, и соседи от души поздравляли ее — они все были рады, что эта женщина, наконец, выбилась из нужды. Но мне кажется, что полного счастья у нее не было. Призрак человека с портфелем не давал ей покоя, и для полного счастья ей не хватало, чтобы кто-нибудь из семьи был электромонтером.
В тридцать седьмом году бабушка жила у сына на Дальнем Востоке. Оттуда, убитая горем, приехала она к старшей дочери в Киев (сын — командир воинской части — трагически погиб). Вскоре она вынуждена была переехать Из Киева к средней дочери. Потом очередь дошла до нашей семьи. Перед самой войной она забрала меня у наших знакомых и опять поселилась в Одессе. Мы жили с ней в маленькой комнатке, в том самом дворе, где прошла вся ее жизнь, и мечта об интеллигентной специальности вспыхнула в ней с новой силой. Мне кажется, она думала об этом бессонными ночами, думала о том, что она все-таки была права, и человек с портфелем, который играючи заработал за десять минут пятнадцать рублей, не случайно маячил перед ее глазами…
В августе 1941 года мы выезжали морем из нашего осажденного города — другого пути уже не было.
Трехэтажные трюмы огромного грузового парохода были наполнены до отказа женщинами, стариками, детьми. И только на корме, в отдельном отсеке, ехало несколько десятков мобилизованных старших возрастов — их зачем-то везли в Мариуполь. Ребятишки носились по палубе, швыряли в море пустые бутылки или пускали их на веревке, и они прыгали по волнам, и тогда было видно, как быстро идет пароход. Безмятежно сияло солнце, сверкало море: вдали, на горизонте, медленно плыл гористый берег —. все было так тихо, спокойно, такая красота и умиротворенность разлиты в природе, что, казалось, совсем ни к чему идут рядом с нами два сторожевых катера с зенитными пулеметами на борту. Такие же пулеметы стояли на нашем пароходе — два на мостике и к один на корме. А на носу, на баке, была установлена маленькая зенитная пушка. Она была такая миниатюрная, что казалась игрушечной. Краснофлотец в бескозырке иногда, видимо, от скуки, подкручивал колесики, и она послушно водила по небу своим хоботом.
Под вечер, когда солнце скатилось к западу, в трюм спустились три человека — седой, в синем костюме, с орденом Ленина на кителе, — видимо, капитан, коренастый крепыш в бушлате, со шрамом через всю щеку, и краснофлотец с винтовкой с примкнутым штыком.
Они остановились на железной площадке у лестницы, и коренастый громко сказал:
— Ночью нас могут засечь немецкие самолеты. — В трюме сделалось совсем тихо, смолкли дети, стало слышно, как за железным бортом плещется вода. — Все должны соблюдать правила светомаскировки, — продолжал коренастый. — Не курить! Спичек не зажигать! В белом на палубу не выходить. — Он обвел всех жестким взглядом, и стало еще тише. — С нарушителями разговор будет короткий — на штык и за борт!
Он кивнул головой в сторону винтовки, и она колыхнулась в руке у краснофлотца, словно подтверждая его слова.
Они втроем ушли вниз, в самый нижний ярус — там тоже было полно людей, и там они повторили то же самое: я слышал сквозь доски, которыми был застлан проем. Они ушли, а в трюме все еще стояла мертвая тишина — словно холодный ветер пронесся над головами всех — и детей, и стариков. Днем людям казалось, что они ушли от войны, а сейчас она вновь напомнила о себе.
— Ты слышал, Славик, — сказала бабушка, — матросы не шутят. Ты видел, какие глаза у этого. Он и не задумается… Лучше уж на палубу вообще не ходить.
Я со страхом смотрел вслед коренастому, когда они шли обратно. Да, он, пожалуй, действительно не задумается. И все-таки было в нем что-то притягивающее. В моем расцвеченном романтическими книгами воображении он уже занял место где-то между Вульфом Ларсеном и капитаном Немо.
И, конечно, непреодолимо тянуло на палубу — что там сейчас? Отсюда, из нашего трюма, виден был небольшой кусок звездного неба и черный край мачты. Словно огромный, вытянутый в небо предостерегающий палец, он переходил от одной звезды к другой, и, глядя на него и на звезды, я видел, как покачивается наш корабль.
В трюме было душно, пахло потом, детской мочой, жареной рыбой и еще бог знает чем. А оттуда, сверху, тянуло морской свежестью и прохладой.
Я пустился на хитрость.
— Мне нужно выйти, ба. Я пойду наверх.
— Нет, — твердо сказала бабушка. — Сам ты никуда не пойдешь.
— Но мне нужно, понимаешь!
— Хорошо. Вместе пойдем. Помоги мне встать.
Я помог ей подняться, и мы вместе, поддерживая друг друга, пошли по трапу вверх. И вдруг она с силой вцепилась в мое плечо.
— На тебе какая рубашка?
— Серая.
— Господи! А я думала, белая, чуть сердце не оборвалось.
Мы вышли наружу. Здесь было прохладно и тихо. Мерно и глухо шумели машины, чуть слышно плескалась вода за бортом. Огромное, чистое, усеянное звездами небо висело над головой. Никогда я не видел такого количества звезд, такого бескрайнего неба…
— Посмотри, как красиво, ба!
Она глянула на небо, обвела глазами море вокруг и зябко передернула плечами. После духоты и толкотни трюма здесь было прохладно и величественно-прекрасно.
Бабушка постояла так, держась за мое плечо, медленно и глубоко вздохнула:
— Ведь такая благодать в природе! Такая благодать! Ну чего им, спрашивается, нужно?!
Она не сказала, кому — им. Но я понял. Так мы стояли минут пять или десять, потом она поежилась и подтолкнула меня к входу в служебное помещение.
— Ну, ты иди, а я постою здесь. Подожду.
Я хотел уже двинуться, но тут мне показалось, что в шум наших машин вплелся еще какой-то звук. Мне показалось, что я уловил тихий прерывистый гул, от которого замирало сердце там, в нашем городе, — с него начинались ночные бомбежки. Но это было только одно мгновение. Сколько я ни прислушивался, больше ничего не слышал.
«Показалось, видно», — подумал я и сделал осторожный шаг по сумрачной палубе, где предметы слабо вырисовывались в темноте.
И тут вдруг все осветилось. Зеленоватый, мертвенный свет залил все вокруг — море, небо, наш корабль — и я увидел — ясно, как на экране, — расширенные глаза бабушки, запрокинутые вверх головы людей на мостике и бегущего к своей пушке на носу краснофлотца.
Какая-то огромная зеленая звезда зажглась в небе и безмолвно горела, медленно опускаясь, заливая море и корабль своим тревожным, неистовым светом.
На корме застрекотал пулемет, и тут же с мостика рванулся разъяренный голос капитана:
— Прекратить огонь!
Пулемет смолк. Стало опять напряженно тихо, по-моему, даже машины перешли на малые обороты — они едва-едва слышались там, под нами. А в небе все горел этот проклятый огонь, только он был уже гораздо ниже, он висел теперь где-то слева от нас, приближаясь к поверхности моря, а справа от нас теперь плыла огромная тень, отбрасываемая кораблем.
И в тот же миг родился до отвращения знакомый визг. Теперь уже не было никаких сомнений. Мы никуда не успели укрыться, только пригнулись, и взрыв, а за ним второй и третий потряс наш корабль. Погасла ракета, стало совсем темно, и тут же послышался топот сотен ног — люди бежали куда-то. Куда они бежали? Разве можно убежать с корабля? Я ничего не понимал. Чувствовал только, что палуба кренится под ногами, и крепко сжал бабушкину руку. А люди все бежали мимо нас к бортам, и, захваченные этим потоком, мы тоже кинулись по склону палубы к борту, который теперь был ниже другого. Люди карабкались на борт и лезли куда-то, цепляясь друг за друга. А там на парапете стоял, держась одной рукой за трос, человек и кричал истошным голосом:
— Наза-а-ад! Стреля-а-ать буду. Наз-а-а-д! — И размахивал пистолетом. — Старики и дети, — кричал он. — Старики и дети в шлюпку. Остальные остаются на корабле! Остальные остаются на корабле!
Но его никто не слушал, люди лезли через борт, стаскивая друг друга, хрипя, падая, вновь поднимаясь и вновь карабкаясь.
Он выстрелил два раза, и люди, словно очнувшись, замерли на мгновение.
— Ты иди, Славик, — толкнула меня к борту бабушка. — Ты иди, тебе жить надо, а я не могу, у меня сил нет лезть туда.
— Пойдем, ба, пойдем, — кричал я и тащил ее к борту.
И тут произошло нечто удивительное. Чьи-то железные руки подхватили меня, потом ее, перекинули в битком набитую шлюпку, и я увидел на мгновение мелькнувшее рядом перекошенное лицо со шрамом через всю щеку.
— Отдай концы! — заорал истошный голос, и шлюпка, скрипя талями, пошла вниз…
Когда я кончал паз, приближаясь к полу, было уже совсем темно на дворе. А здесь, в дальнем углу цеха, горели две лампы запасного освещения. И хотя лампы были большие, их свет рассеивался по всему обширному пространству цеха и создавал полусумрак, ну, вроде как в подъезде коммунального дома.
Я совсем выдохся, еле ворочал руками, но оставалось немного и бросать не хотелось.
Мой новый друг Миша Хабибулин сидел рядом, на кирпичах, и, шмыгая носом, сыпал своей скороговоркой:
— Ну, довольно, тебе говорю, довольно долбать, хватит сегодня. Медвед все равно не смотрит, завтра смотрит, пошли домой, хватит, говорю…
— Сейчас, Миша, — еле слышно бормочу я, — уже мало осталось, ты же видишь!..
— Давай меня молоток, я добивать буду, устал ты, привычки нету…
— Пусти, Миша, я сам — не надо…
Из последних сил добиваю я оставшийся кусок паза, одеревеневшими пальцами вытаскиваю острые куски кирпича у самого бетонного пола. Не разгибаясь, собираю инструмент. Вот и все. Пусть он попробует придраться. Пусть попробует. Всю стену сверху донизу пересекает ровная, глубокая канава. Ну, может, не такая уж ровная… Во всяком случае глубокая. Выбито на совесть. И провода в ней можно упрятать запросто.
Мы отбрасываем ногами щебенку на полу, расчищаем место, где пройдет паз. Зачем мы это делаем? А черт его знает. Так, чтобы выглядело все это красиво. И медленно идем в другой конец цеха. Собственно, мы пересекаем еще два таких же огромных помещения. Проходим вторую секцию. Здесь горят яркие лампы, визжат крутильные машины. У них пронзительный, истошный визг, и чем выше, тоньше они визжат, тем, значит, лучше работают. Это они скручивают тончайшие коконные нити до такой степени, что, оборвавшись, нить тут же свивается узлами. Но зато она становится очень крепкой. Из такой нити ткут материю для парашютов — каркас. Это в первой секции и в той, которую мы сейчас готовим. Миша успел мне кое-что объяснить.
Мы подходим к загородке, обтянутой сеткой, как в зоопарке, и видим странную картину. Наш Медведь стоит возле луженого бачка, установленного на двух табуретках, и очень серьезно, сосредоточенно мешает в нем поварешкой. Возле бачка выстроилась очередь. Работницы стоят с мисками в руках и завороженно смотрят, как священнодействует Бутыгин. Широко расставив ноги в с во см обвисающем комбинезоне, он помешивает поварешкой и, прежде чем извлечь ее из бачка, кидает быстрый взгляд вбок на подошедшего. В тот же миг поварешка с плеском вылетает из бачка и опрокидывается в железную миску. И все-таки можно заметить, что черпает он то с глубины, то с поверхности — одним погуще, другим — пожиже.
— Погляди, погляди, как разливает, — зашептал Миша, — ловкость рук — никакой мошенства, красивеньким погуще, стареньким — похуже…
— Чего это он — занятие нашел?
— Общественный поручение. Каждый вечер тут колдует, каждый вечер разливает, недоливает, переливает. Потом девочка домой какой-нибудь провожает. Хорошенький несколько дней наливает, потом — провожает.
— Да ну тебя! Кому он сдался — такой страшила!
— Ха! Страшила. Сыйчас мужчин нет, мужчин на вес золот. Он сыйчас, знаишь, какой девушка провожает!
Миша зацокал языком. Мы стоим в отдалении и вдыхаем аппетитные пары затирушки. От слабости кружится голова. До сих пор вроде ничего было. А тут вдруг от запаха еды, что ли, ноги делаются, как ватные. Быстро иду в загородку, сажусь на нижнюю планку верстака, голову подпираю руками.
— Ты чего? — тормошит меня Миша. — Заморился с непривычки? На вот, поешь, — он достает из кармана несколько сушеных урючин, — пососи, пососи нымного сразу полегчает.
Я кладу в рот грязный, с прилипшими нитками и крошками урюк, сосу его, и мне вправду как будто немного легче становится.
А потом с треском отлетает самодельная одностворчатая дверь с сеткой вместо стекла, и Медведь вносит луженый бачок в мастерскую. Он ставит его на верстак, и мы оба, как по команде, отворачиваемся, чтобы не видеть, как он будет сливать гущу со дна в свой котелок. Он льет ее, подправляя черпаком, и вдруг говорит:
— А ну, тащите свои тарелки!
Мы разом подставляем наши миски, и он наливает в них понемногу затирухи. Ее совсем немного — ну, может быть, треть или четверть миски. Но какая это затируха! Наверно, если взять пять порций столовской баланды, то и в них не разыщещь того, что плавает сейчас на дне наших мисок. Да ведь здесь одна сплошная мука, мучные шарики, а иногда так целые клецки попадаются!
Мы переглядываемся с Мишей и молча уплетаем затируху. А Бутыгин закрывает крышкой свой котелок, бережно пристраивает его в матерчатой сумке. Мы со смешанным чувством благодарности и неприязни поглядываем на него.
— Ну, хватит на сегодня. Пошел. А пазы чтоб завтра были готовы, не то головы поотворачиваю, ясно?
— Я-сно, — шмыгает носом Миша. — Они уже готовы, Бутыгин делает вид, что не расслышал. Он направляется к выходу, тряся своим задом, и вдруг останавливается, оборачивается ко мне.
— А ты, слышь, талоны получал?
— Какие талоны?
— На обед.
Я отрицательно мотаю головой.
— На вот тебе два талона. Можешь еще поесть, там открыто.
— Ладно.
— Ладно! — ворчит Бутыгин и бормочет что-то насчет своего чудом уцелевшего глаза. — Нагонят головастиков, бейся тут с ними…
Он отводит ногой дверь — обе руки у него заняты — и своим подпрыгивающим шагом идет по цеху. Некоторое время мы еще видим его колыхающийся зад, потом и он исчезает где-то между машинами.
У-у, Медвед, — беззлобно говорит Миша, и мы оба посмеиваемся, укладываем миски в свои матерчатые торбы. Надо идти, уже вечер, но неохота вылазить из цеха на холод, в дождь и слякоть. Тут по крайней мере тепло и сухо. Забиться бы куда-нибудь в теплый угол и уснуть… Но надо идти, бабушка, наверно, беспокоится, да и талоны пропадут — их принимают только один день.
— Пошли, Миша, в столовую, похлебаем еще затирухи.
Что ты, вот так я наелся, смотри, какой пузо, днем еще две порции навернул, — он бодро похлопывает себя по животу, а в глазах его — голодное сияние — несколько ложек бутыгинской затирухи только раздразнили нас — теперь бы поесть по-настоящему!
— Пойдем, — говорю я, — пойдем. Там у меня знакомая должна быть, может, больше даст.
— Знакомый? — оживляется Миша и взволнованно шмыгает носом. — Откуда у тебя знакомый?
— Соседка. В одной комнате нас поселили, когда приехали. За одеялом живет.
— За одеялом? Как это — за одеялом?
— Ну, так… Одиннадцать человек нас в комнате, — Одна комнат — одиннадцать человек?
— Ну, да. Больша-ая комната, контора там была какая-то. Ну вот, всех туда и поселили, четыре семьи, нет — пять. Там столб стоит посередине. От него веревки натянули, одеяла, простыни повесили. Она, эта соседка, за одеялом живет. Теперь понял?
— По-нял, — тянет Миша.
Мы уже добрались до проходной. Тут светло, горит яркая лампочка. Усатый вахтер в синей форме ощупывает нас с ног до головы, заглядывает в торбы, подозрительно всматривается в лица.
Чего это он? — спрашиваю я, когда он, наконец, отпускает нас и мы выходим на улицу.
— Шелк ищет.
— Шелк?
— Ага. Он, знаешь, дорогой какой. И маленький места занимает. Три метра, если туга свернешь — во-от такой маленький будит. На базар несешь, триста рублей получаешь. Сколька хлеба можешь купить? Шесть кило купить можешь…
— И выносят?
— А ты думал! Особенно женщин. Так запрячит — в жизни ны найдешь.
— Да-а… А если поймают?
— Пять лет.
Пропади он трижды. На кой он сдался, не понимаю. Кто его покупает сейчас, кому он нужен?
— Хо-хо, кому нужен! Раньше один баран режет — шесть метра шелк покупает. Сейчас один баран режет — двадцать пять — тридцать метр шелк покупает. Война кончит, шелк продает — богач будыт…
Мы входим в столовую. Она почти напротив комбината — только дорогу перейти. Уже поздно, народу мало, в огромном зале полутьма, тускло светятся раздаточные окошки в дальней стене, да в разных углах сидят люди, медленно, сдерживая голодное нетерпение, хлебают столовскую баланду.
Мы заглядываем в окошки. В одно, другое, третье. Там тоже почти пусто. Среди огромных кастрюль и баков орудует здоровенный откормленный лоб. Он запускает в котел черпак на длиннющей палке и вычерпывает остатки, переливает их в маленький бачок, несет к окошку.
— Видал, — шепчет Миша, — самый гуща, сейчас наливат будит, подавай талон.
— Погоди, может, я знакомую найду.
Но соседки нигде не видно. У крайнего окошка стоит коротконогая крепкая девица. Грязно-белый халат туго обтягивает выпирающие бедра. Проходя мимо нее, парень с бачком как бы нечаянно проводит горячим луженым боком бачка по крутым ягодицам, и она, развернувшись, с размаху лупит его половником по заду. Гулкий гогот разносится по кухне, и парень, подпрыгивая, пробегает дальше, к другому окну.
— Ну, кто там есть, подходи сюда — остатки сладки!
— Подавай, — горячо шепчет Миша, — он сейчас хорошо нальет.
— Да пошел он… Тетю Марусю позовите, — говорю я парню.
— Нет ее. Никого сейчас нет, скоро закрываем. А что тебе?
— Ничего.
Мне хочется съездить его по лоснящейся, расплывшейся роже, но вместо этого я протягиваю ему талоны и наши две миски., -…
— Налей, вот…
Он наливает нам. Наливает по два половника в каждую миску. По два вместо одного. Все-таки имя моей соседки сыграло свою роль. Ну еще бы — ведь она, по слухам, заведующая залом. Я, правда, не знаю точно, что это значит, но заведующая — это всегда звучит.
Мы идем к столу, бережно несем свои миски.
— Знаешь, — говорю я Мише. — Есть чего-то не хочется. Понесу-ка я эту порцию бабушке…
— Как ты понести будешь? Как будешь нести?
— А я в мешочек — на дно поставлю и осторожно пойду.
— Ну что ты говоришь! Как можно суп в мешочек носить? Три километр дорога, грязь, дождь, а ты суп мешком понесешь?
— Ну, понимаешь, Миша, я тут хоть что-то ел, а она ведь ничего не ела, меня ждет.
— Чудак-человек, сплошной вода три километр в мешок носить, — сочувственно ворчит он. Потом взбалтывает ложкой свою порцию, примеривается к чему-то глазами и вдруг оживляется. — Слушай, неси еще миску, чистый миску неси сюда…
— Чего ты хочешь делать?
— Давай, давай, тащи сюда!
Я приношу еще одну алюминиевую миску, и он начинает какие-то странные манипуляции: из одной миски сливает в другую, из той — в третью. В результате в двух мисках осталась мутноватая жидкость, а в одной собралась вся густота — ее немного набралось из четырех порций.
— Вот. Это неси, — говорит Миша. — Эту как-нибудь донесёшь. А это мы сейчас сами…
И он принимается пить большими глотками прямо из миски, чтобы показать, что дело решено бесповоротно.
Я тоже отпиваю из своей миски несколько глотков. Жидкость горячая, она пахнет чем-то питательным, на поверхности плавают бледно-коричневые пятна — свидетельство того, что здесь присутствовало когда-то масло. И все это вместе создает ощущение еды, хотя никакой еды здесь, конечно, нет, и только живот раздувается неимоверно, когда мы допиваем до конца всю жидкость.
— Уф… наелся, — отдувается Миша и отирает пот со лба. Он действительно вспотел, лицо стало красным.
— Чем же ты наелся?
— Как чем? Как чем? В обед две порции — раз, вечером Медвед дал — два, сейчас две порции — три… Гляди, какой пузо!..
— Пузо! — усмехаюсь я. — Ведро воды выпей, еще больше будет пузо.
— А что! Медвед говорит: ведро воды пьешь — сто грамм масла берешь.
— Медведь, он и есть Медведь. Он тебе такого наговорит!.. Сам небось домой воду не таскает, одну гущу носит!
— Не домой он носит.
— А куда же?
— Есть одно место. Ладно, пошли.
Выходим на улицу. Мокро, темно, грязь под ногами. Мне еще идти три километра. Нас там поселили, в самом городке, а комбинат стоит в стороне — между нашим городком и Карасаем. Мише гораздо ближе. Ему немного пройти по нашей дороге, а потом влево, там, возле комбинатских бараков, — их дом. Я его видел, когда днем приходил сюда оформляться, такой справный, под шиферной крышей. Там еще рядом такая изогнутая, покорёженная чинара — она запомнилась мне.
Мы пристроили тарелку с затирухой на дно моего мешка и уже двинулись в путь. И тут услышали голос московского диктора.
— Постой. Давай послушаем. — «… положение… на Западном фронте ухудшилось. Немецко-фашистские войска бросили против наших частей большое количество танков, самолетов, мотопехоты и на одном участке прорвали нашу оборону.
Наши войска оказывают врагу героическое сопротивление, но вынуждены были на этом участке отступить…»
Дальше мы не слушали. Идем с Мишей в темноту, и грязь смачно чавкает у нас под ногами. Мы долго молча месим ее, потом Миша вдруг говорит:
— А что, правда это — Можайск, Москва совсем близка?
— Правда.
Он взволнованно шмыгает носом.
— А что, скажи, так может быть, чтоб Москва немее вошел?
— Не знаю, Миша. Думаю, нет… Не может быть.
— А ведь совсем близка, совсем близка, я вчера карту смотрел, семдесят пять, пятьдесят километр остался… — Это ж все равно, как от нас до Карасай, еще ближе, а?
— Наверно, — вздыхаю я. — Может, и ближе.
Он некоторое время молчит и вдруг говорит то, о чем я все время думаю.
— Послушай, — говорит он, и голос его срывается, становится каким-то чужим, неузнаваемым, — если так плохо, немее совсем близко Москва подошел — зачем этот шелк тут крутим, стена долбаем? Кому нужен такой работа?! Зачем всех не собирает, Москва не отправляет?! Почему всем оружие не дает — все — женщины, старики, дети — все против немее?! — Он ждет, что я ему скажу, и, не дождавшись, тут же отвечает себе сам: — Нет, наверна, не так плохо. Наверна, что-то есть такой, что никто не знает, только там, Москва, Сталин знает. Может, второй фронт сегодня-завтра открывает — немее с двух сторон зажимает. Слыхал, Черчилль говорил? А может, другой что-то. Может, такой оружие новый изобрел или секрет какой-то тайный есть… Вот посмотришь, посмотришь, есть что-то, наверна, есть — вот увидишь.
— Дай бог, — говорю я, хотя прекрасно знаю, что бога нет, его выдумали попы и церковники. Знаю, но иногда мне почему-то жаль, что они его выдумали. Был бы он на самом деле — никогда бы не допустил, чтоб фашисты до Москвы дошли. И вообще многое было бы на свете иначе. Не страдали бы хорошие люди, не процветали бы подлецы и эксплуататоры. Не было бы холода, голода и войны… Впрочем, это я, кажется, загнул.
Подлецы и войны все равно были бы, наверно. От них никуда не денешься. Теперь я иду один по темной дороге, соединяющей комбинат с городком. Миша распрощался и ушел в сторону, он уже, наверно, дома. А мне еще идти и идти.:.
По обочинам — размокшая, склизкая глина, того и гляди, шлепнешься в рытвину. Поэтому я иду по проезжей части. Здесь под ногами булыжник, он, правда, тоже затянут слоем жидкой грязи, но знаешь, что никуда не провалишься. Это Миша меня научил. Иди, говорит, пасередке. «Камеи под ногами, но это лучше, это ничего. Зато ровно идешь». И еще он объяснил, что если «плохой люди» встретишь, на широкой дороге всегда разойтись легче. Но пока я еще никого не встречал — ни плохих, ни хороших. Людей вообще не видно. Дневная смена давно ушла, для ночной еще рано. И я иду по безлюдной дороге. Маячат неясные тени по бокам — какие-то домишки, заброшенный сарай, мосластые, с обрубленными ветвями стволы тутовника по краям арыков. Они стоят, будто какие-то обугленные, обгоревшие фигуры, и в каждом из них чудится человек. Идешь, смотришь на него, и кажется, что затаился он, замер, ждет, когда поравняешься с ним. Вот уже ты совсем рядом, вот он здесь, рукой подать, даже потрогаешь — дерево. И все же, пройдя несколько шагов, оглянешься — а не зашевелится ли?!
Вот так и идешь три километра, ноги совсем промокли, теперь уж все равно, куда ступать — в лужу, в арык ли. Грязь, холод, дождь — зима сорок первого года. Война…
3
К нашему дому я подбираюсь с большим трудом — вокруг непролазная грязь: шоссе кончилось, пошла сплошная глина, и чем дальше, тем глубже. С усилием вытаскиваю ноги, стараюсь не потерять равновесия. Ну, грохнусь в лужу, вымокну — это черт с ним, но ведь я в целости пронес тарелку с супом, было бы очень обидно, если бы расплескал ее сейчас, перед домом.
Вот и наш двор. Перехожу мостик, перекинутый через арык, и на душе становится легче — кажется, пронес. В окнах темно. Спят уже. Керосину почти ни у кого нет, зажигают коптилку, чтобы только поесть и раздеться. Экономят.
Я соскребаю грязь возле двери плоской железкой. Кто-то нашел и положил ее здесь — это самый популярный предмет, только и слышишь: «Где железка? Куда девали железку?» Отскребаю грязь и толкаю дверь. Она легко поддается, замка у нас нет — и я ощупью пробираюсь от двери сразу направо, в угол, который занимаем мы с бабушкой. Осторожно ставлю свой драгоценный мешок с затирухой и нащупываю в темноте самодельный соломенный матрац на полу и маленькую фигурку бабушки, сжавшуюся на нем.
— Ба, — тормошу я ее, — ба, я тебе суп принес, поешь, а?
— Суп? Это ты, Славик? Пришел! Почему так поздно? Я так волновалась!
— Ну, чего ж волноваться? — говорю я снисходительно. — Не надо. Я ведь теперь на работе.
— Приняли? Ты будешь электромонтером?!
— Да, ба. Обязательно буду.
— Ах, какое счастье! — всплескивает она руками. — Это такая интеллигентная работа. Денежная и совсем не трудная.
— Да, — вздыхаю я. — Совсем. И очень интеллигентная. Поешь суп, он, может, еще теплый.
Она трогает миску ладонью, потом подносит ложку ко рту.
— Нет, Славочка, надо его греть. Оставим на завтра.
Но я настаиваю на своем, подбрасываю пару щепок в чугунку, и мы ставим на нее миску с затирухой. А пока она греется, я распутываю проволоку на ногах, стаскиваю по частям «ботинки», сую ноги под одеяло. Они совсем одеревенели и сморщились от мокроты. Я чувствую это ладонями, растираю их, потом бабушка снимает миску с чугунки и, расхваливая, ест потихоньку мою затируху. Она и меня заставляет взять ложку, и я, чтобы не обижать ее, делаю вид, что ем.
— Надо притянуть дверь, — говорю я, — дует сильно.
Я притягиваю дверь, но как только отпускаю ее, она отстает снова — набрякла, видно, от сырости. Я еще раз с силой притягиваю ее к себе и всовываю в ручку двери топорик, которым мы колем дрова. Теперь, кажется, ничего, — будет держать. И тут я слышу из глубины, из дальнего угла разморённый теплом и дремотой голос:
— Ну, зачем же наглухо! Пускай воздух идет хоть в щелку.
Это тетя Маруся. Она лежит на кровати в самом дальнем углу, отгороженная вместе со своей сестрой и племянником плотными байковыми одеялами, и ей, конечно, воздуха не хватает. А тут на полу, возле самой двери…
— Знаете, тетя Маруся, — грубовато говорю я. — Давайте поменяемся. Вы — на наше место. А мы — на ваше. Держите тогда дверь хоть совсем настежь — хорошо?
Она не отвечает. Видно в моем голосе прозвучало что-то такое, что заставило ее замолчать, а это сделать не так просто. Я и сам удивляюсь себе. Потом вспоминаю — рабочий! И усмехаюсь. И еще глубже втискиваю в ручку двери топорик… Вот так. Пускай знает…
… Вообще с квартирой нам, можно сказать, повезло.
В тот день мы сидели у входа в базар на своих вещах — сюда привезли на арбах новую партию эвакуированных с вновь прибывшего эшелона — и ждали, когда же до нас дойдет очередь.
Время от времени возле нас появлялся невысокий человек в белом шелковом кителе, в галифе, начищенных сапогах и тюбетейке. У него было широкоскулое лицо с прищуренными, глазами и небольшими черными усиками. Он смотрел в какую-то бумажку, потом отсчитывал несколько человек и уводил их куда-то. Возвращался он без них, набирал новую партию. Возле него все время вилась статная женщина с серебряными зубами, с затянутыми в тугой узел волосами. Она была из нашего эшелона, я ее видел несколько раз, она ехала с сестрой и племянником, и на всех станциях сама все доставала и приносила. Она была очень энергичная и пробивная. И вот теперь она все время говорила что-то человеку в белом кителе, улыбалась ему, забегала то вперед, то назад, а он молча слушал ее и время от времени медленно кивал головой. Женщина уходила вместе с ним, потом приходила и опять что-то говорила, и он опять медленно склонял свою большую голову. А над проезжей улицей, вернее мощеным шоссе, ведущим сюда от станции, над базаром, над заваленными фруктами рядами сняло безудержно яркое солнце, оно дробилось и отражалось в сверкающих гроздьях невиданной величины винограда, купалось в журчащих арыках, било прямо в глаза женщинам и мужчинам, стоявшим за прилавками, и они, не жмурясь, расхваливали каждый свой товар, громко выкрикивая непонятные слова.
Между сидящими ходил босоногий, коричневый до черноты мальчик с ведром в руке и кричал: «Ким ичады мыз дай су!» В ведре у него плескалась обыкновенная прозрачная вода, в ней плавал, позванивая о стенки ведра, большой кусок льда.
Оказывается, этот маленький городок в Ферганской долине, куда на двадцатые сутки пути дотащил нас эшелон, издревле славился шелковым промыслом. Знаменитые Ягелланские шелка шли по самой высокой цене на всех рынках Европы и Азии. До войны здесь была шелкомотальная фабрика. А сейчас — говорили — строится большой шелкокомбинат, и сюда свезли оборудование нескольких текстильных предприятий из западных областей России, чтобы делать здесь какую-то особую шелковую ткань. Кому он нужен был сейчас — этот шелк, никто не знал, но люди здесь были нужны, и эшелон прошел мимо Ташкента, даже не останавливаясь. Сказали: едем в Ферганскую долину, в какой-то Ягеллан. Странное название, напоминавшее имя знаменитого мореплавателя, с тех пор звучит у меня в ушах таинственной, волнующей музыкой.
И вот я сижу рядом с бабушкой, на узле с вещами, у входа в Ягелланский базар, над базаром плывет пьянящий аромат фруктов, сизый дымок шашлыка, гомон разноязычных голосов вдоль дороги, от дерева к дереву, натянуты тончайшие шелковые нити, возле них колдуют, что-то связывая почти прозрачными пальцами, чистенькие старички, одетые во все белое, и, глядя на все это, трудно поверить, что где-то сейчас падают бомбы, рушатся дома, умирают люди.
Снова пришел человек в кителе. На этот раз людей отбирала женщина с серебряными зубами. Я видел, как она подходила то к одним, то к другим, тихо говорила что-то, будто мимоходом, и те быстро подхватывали вещи, шли к человеку в сапогах.
Он сосчитал людей — их набралось человек десять, четыре семьи, все из того вагона, где ехала женщина, — и отрицательно покачал головой.
— Нэт, — сказал он. — Мала.
— Как мало! Да вы что, — суетилась женщина. — Десять человек в одну комнату — мало?
— Комнат большой. Целый квартир — не комнат. Такой пятнадцать селить нада.
— Но я же вам говорила, — не унималась женщина, — это все семьи командиров, уж для них-то вы можете сделать исключение…
— Хоп, хоп, — сказал человек в кителе, — только еще одна семья селить нада..
Он поискал глазами среди сидящих и почему-то остановил взгляд на нас с бабушкой. Уж не знаю, почему — то ли вид одинокой старухи, горестно опустившей голову на руки, то ли я, глядевший все время на него, — но что-то побудило его заметить именно нас.
Он подошел к нам и тронул бабушку за плечо.
— Э, онаджон, э, мамаш, вставай, квартир пойдем. Вещи давай.
Он взял в руку небольшой узел, на котором сидела бабушка, и легко закинул его за спину. Он хотел еще взять чемодан, но я сказал, что понесу его сам. Чемодан был почти пустой — мы купили его в Керчи, куда привезли нас после крушения.
Женщина не очень дружелюбно посмотрела на нас с бабушкой, но по дороге пошла рядом с нами и сказала, что нам повезло — благодаря ей мы попадем в хорошую квартиру.
— Очень вам признательны, — вежливо сказала бабушка.
Вскоре женщина ушла вперед, и все они пошли таким быстрым шагом, что мы с бабушкой не поспевали за ними, намного отстали и пришли последними. Мы вошли во двор, огороженный аккуратным зеленым штакетником, прошли по мостику, перекинутому через довольно широкий арык, и вошли внутрь.
Все места были уже заняты, и женщина указала наше место — оно было в первом же углу, сразу возле двери. Но бабушку это не испугало.
— Ну и хорошо, — сказала она, — побольше воздуха будет. И света.
Тут же рядом было окно.
Женщина со своей сестрой и племянником заняла самый дальний, внутренний угол, возле стенного шкафа — в нем раньше, видно, хранились какие-то бумаги. Остальные люди разместились вдоль другой стены.
Это была довольно большая комната — здесь, по-видимому, помещалась контора или другое учреждение. Посредине возвышался деревянный столб, проходивший насквозь через доски пола и через фанерную обшивку потолка.
… Человек в кителе постоял немного во дворе, посмотрел, как мы устраиваемся, и заглянул в окно.
— Ну, хоп, хайер булмасан. Живет хорошо будыт?
— Хорошо. Спасибо вам, — сказала бабушка.
Она села на узел и вдруг заплакала.
— Эй, онаджон, — нахмурился он. — Зачем плакиш? Ни нада плакиш. Немис побьем — совсем хорошо жизнь будит.
— Это я так, — сказала бабушка, утираясь платком. — . Просто так. Спасибо вам….
Потом к столбу, стоящему посредине, прибили гвозди, привязали к ним веревки и натянули их в разные концы комнаты. На веревки повесили что у кого было — простыни, одеяла, брезентовые чехлы. И получились такие ячейки, расходящиеся под разными углами от центрального столба.
Все это напоминало карусель, и временами мне казалось, что она медленно вращается — наша карусель, и жизнь каждой ячейки проходит перед моими глазами…
Рядом с нами, за полосатым байковым одеялом, живет тётя Маруся — та самая, с серебряными зубами. Она как-то сразу заняла главенствующее положение, еще с того момента, как подбирала людей для этой комнаты и распоряжалась, кому какое место занять. Она была с сестрой и маленьким пятилетним племянником. Но ни сестру ее — тихую, молчаливую Олю, ни племянника почти не было слышно. Все делала за них тетя Маруся. Сверкая своими серебряными зубами, она тут же стала распределять: кому какое место занять, кому что делать. Ее властный грудной голос слышался в комнате с утра до вечера по любому поводу, и только мы с бабушкой оказывались как-то в стороне от всей этой кипучей деятельности, — может быть, потому, что попали сюда не ее стараниями, а, пожалуй, даже вопреки им.
— Оля, — говорила она сестре и жестом полководца, посылающего в бой полки, протягивала руку, — кровать поставим сюда, а эту веревку натянем вот так.
И круглолицая Оля послушно выполняла все ее распоряжения. Потом тетю Марусю вдруг обуревала жажда переустройства. Она ходила из угла в угол и советовала, настаивала, уговаривала.
— Соня, ну что вы делаете? — говорила она укоризненно. — Ну разве ж так можно стелить — головой к яме? Тут же и скорпионы водятся и еще эти, как их… Ну, лохматые такие… Яму, во-первых, надо заделать, это мм добьемся. А пока — перелягте сюда головой. Обязательно!
И сквозь две перегородки я слышал, как возятся Софья Сергеевна и ее дочь Женя, перекладывая постель подальше от угла комнаты, где были продавлены доски пола.
Потом тетя Маруся переходила к нашей стене, и в противоположной стороне пробовала на прочность окно, затем поправляла трубу чугунки и подсовывала под низ печки кусок железа.
— Вы понимаете, Аннушка, нельзя, ни в коем случае нельзя оставлять вот так голый пол возле поддувала, — убеждала она Анну Павловну Кожину, жену майора, поселившуюся здесь со своей взрослой дочерью и ее мужем, очень близоруким, покладистым парнем. — Если ночью попадет искра, загорится пол, и мы все тут можем заживо погибнуть.
— Это верно, Маруся, — кивала головой Анна Павловна и горестно поджимала губы. Скорбные складки залегли в углах ее рта с первого дня войны и так уж не расправлялись ни днем, ни ночью: у нее на фронте были двое старших сыновей и муж. Ничего она о них не знала.
— Понимаете, Аннушка, стоило ли нам выносить столько мук, проехать тысячи верст, спасать от Гитлера детей, чтобы угореть здесь ни за что ни про что…
— Да, да, Маруся, конечно, — скорбно соглашалась Анна Павловна и помогала подсовывать железяку под печь. — Только ж какая искра у нас ночью, когда все до капельки вечером сгорает.
— Вы просто наивно рассуждаете, Аннушка, — сверкала своими зубами тетя Маруся, — просто наивной Все сгорает! А один несчастный уголек выпадет — и конец. Пиши тогда жалобу господу богу…
— И то правда, Маруся. И то твоя правда…
Опять соглашается Анна Павловна. Она всегда со всеми соглашается.
Обезопасив печку, проверив, хорошо ли сидит железка у поддувала, тетя Маруся довольная идет дальше.
Не заглядывает она только к нам и в закуток к одинокому рыжему парню, неизвестно как затесавшемуся в наш «семейный» ковчег. Он, кажется, дальний родственник или сосед Кожиных, они жили в одном доме в Белоруссии, мать его умерла еще перед войной, в армию его не взяли — у него с ногами что-то не в порядке, и вот он прибился к соседям, да так и доехал с ними до Средней Азии. У него странное имя — Горик и какой-то блаженный, отсутствующий взгляд, — он рассеянный, неловкий, все у него валится из рук, и тетя Маруся только изредка покрикивает на него:
— Ну и рохля же ты, Горик! Вот уж действительно Горик, лучше и не придумаешь. Уродится же такой недотепа.
А Горик только хлопает своими белесыми ресницами и жалко улыбается какой-то дерганой, словно от зубной боли, гримасой.
Странный он парень — этот Горик. А бабушка его жалеет. Берет у него носки грязные, когда стирает, да еще каши кукурузной ему даст пару ложек, когда мы готовим. Он берет все это как должное, даже спасибо не говорит, только наклонит голову и пробормочет что-то невнятное.
Я слышал, как тетя Маруся говорила вечером сестре:
— Та какие там ноги — у него ж голова не в порядке, это за версту видно.
— Ты думаешь, его потому и в армию не взяли?
— Можешь не сомневаться. Он же винтовку по частям растеряет.
Насчет винтовки, может, она и права — не знаю. А вообще… Мне его жаль тоже. Никого у него нет, один совсем, да и не такой уж, по-моему, он придурковатый, как кажется. Читает он много. Сидит, грызет сушеный урюк — он хлеб на него меняет, — и читает.
А тетя Маруся его терпеть не может. Она говорит Оле, что от него несет, как от помойной ямы.
По вечерам, когда все ложатся спать и наша карусель затихает, начинается новая жизнь — ночная. Бывает — долго не можешь уснуть, голод не дает, все время сосет и сосет под ложечкой, и тогда слух и зрение как назло обостряются, видишь тени и лунные блики, падающие из окна, слышишь каждый шорох, и шепот, и вздох. И хотел бы не слышать всего этого, укрываешься с головой, но они — эти ночные звуки — обладают особым свойством, они проникают повсюду, и чем больше стараешься их не слышать, тем сильнее приковывают они к себе, заставляют ловить их.
В самом дальнем углу, там, где живут Софья Сергеевна и Женя, слышатся приглушённые всхлипывания и злой шепот Софьи Сергеевны:
— Ну чего хнычешь, дуреха. Ну чего хнычешь, в кишлак же поедешь, не в пустыню, за два дня обернетесь с тетей Полей, зато продукты на целый месяц будут, это ж понимать надо!
— Не хочу я с ней ехать, противная она, — как сквозь вату доносится голос Жени, — видно, накрылась с головой одеялом и плачет там. Я знаю, отчего она плачет. К ним приходит каждый день толстенная тетка с крысиными бегающими глазками и все время шушукается с Софьей Сергеевной. Эту тетку я много раз видел на базаре — она торгует всякими ценными продуктами — медом, сузьмой, яйцами, салом бараньим. Потом исчезает на какое-то время, а затем опять появляется. Я никак не мог понять, чего надо этой тетке от Софьи Сергеевны — ведь у той ничего нет — ни вещей, ни продуктов. Теперь ясно — ей нужна Женя, нужна помощница.
Противная, — зло передразнивает Софья Сергеевна. — Тебе что, чай с лица пить! А ее хлеб с маслом есть небось не противно!
Ну ма-ама, ну как вы можете, — давится от слез Женя, — ведь завезет она меня куда-то в кишлак, откуда вы знаете, что там со мной будет!
Что ты, доченька, — успокаивает ее Софья Сергеевна, а у самой голос дрожит, — тетя Поля вполне порядочный человек, ну а что ездит в кишлак за продуктами — так ведь жизнь какая тяжелая!
Живут же другие без кишлака. Ну чего она к нам пристала, дались мы ей в помощники!
— Ты к другим нас не равняй, — опять зло говорит Софья Сергеевна. — У других аттестаты, деньги получают от мужей. А у нас, сама знаешь, что. Как был простым шофером — я за него выходила, — так и остался. По каким дорогам он там сейчас ездит? — вдруг с острой тоской проговорила она.
Мама, мама, — горячо зашептала Женя, — ну подумайте сами, неужто одобрил бы он все это, неужто послал бы меня невесть куда?
— Молчи. Одобрил бы? Конечно, нет. Сказал бы — своими руками на хлеб заработаем. А где они теперь, его руки? Баранку где-то все крутят. А нам самим о себе думать надо.
Мама, ну я лучше на комбинат пойду, кем хотите, пойду…
— Этого еще не хватало! — Софья Сергеевна шумно ворочается. — Да и что он даст тебе — этот комбинат — тарелку затирухи и на двести грамм хлеба больше?
— Но я же еще и зарплату получать буду, мама!
— Ладно, дочка, спи, завтра поговорим. Может, я тоже с вами поеду.
— Не надо, мама, не надо ни вам, ни мне ехать… Я вас очень прошу…
— Спи, Женька, спи…
Все затихает. Слышно, как потрескивают последние угольки в чугунке да мерно всхрапывает Горик. А потом я слышу, как глубоко, со стоном вздыхает в своем углу Анна Павловна. Днем я ни разу не видел ее плачущей или поникшей. Она все время в движении, все время что-то готовит, штопает, стирает, и даже когда нет работы, она находит ее — видно, не оставляет себе времени думать. А по ночам она тихо плачет, забившись лицом в подушку. Видно, думает о сыновьях, о муже и плачет. Но делает это так, чтобы никто не знал, — очень тихо и сдавленно. И только, когда Она, наплакавшись вдоволь, судорожно вздыхает, можно догадаться, что творится в душе у этой тихой, покладистой женщины.
А совсем рядом, за полосатым байковым одеялом, я слышу приглушенные голоса Маруси и Оли.
— Дело не в деньгах, — говорит Маруся, — как ты не понимаешь! Сейчас не имеет значения, сколько ты получаешь, сейчас важно, находишься ты возле продуктов, можешь питаться или нет.
— Но в столовой у них все занято, Маша, и на кухне тоже.
— Не обязательно в столовой — можно дежурной сестрой-хозяйкой, ну, кем угодно — они сами найдут должность, если захотят. Ты жена командира, должны помочь.
— Мало у них жен командиров, что ли!
— Ладно, я завтра сама поговорю. А вообще учти — надо поступать при первой возможности, иначе пропадешь, поняла?
И снова становится совсем тихо. Теперь уж, кажется, все. Все уснули, угомонились, только слышно, как арык безумолчно журчит во дворе.
Глаза мои слипаются, я наконец впадаю в тревожную зыбкую дремоту и сквозь нее слышу, как в другом углу, там, где, отгородившись от всех листом фанеры и одеялом, спит на полу дочь Анны Павловны со своим близоруким мужем, начинается едва слышная возня. Чуть поскрипывают доски пола. А над всем этим, над ночными вздохами и скрипами, над тревожными снами властвует сейчас один звук — ровно, безостановочно шумит во дворе арык, безумолчно поет свою нескончаемую песню.
Во дворе шумит арык. Днем и ночью, зимой и летом слышен его неумолчный, чуть картавый говор, Ранней весной, когда в горах начинают таять снега и реки выходят из берегов, вода в арыке делается бурливой и мутной, иногда она течет совсем коричневая, почти красная. По ночам слышно, как она сбивает камни в запруде и обглаженные валуны стукаются друг о друга под водой с плотным цокотом.
А ближе к осени арык становится совсем прозрачным, стеклянным. Он журчит неторопливо, размеренно, навевая сонное успокоение его перекрученная струя кажется застывшей, недвижимой, но вот мелькнет в ней одинокий желтеющий лист или сухая веточка юркнет коричневой змейкой. И снова застынет прозрачная струя, словно неживая, словно отлили ее из чистейшего стекла.
Зимними ночами арык затягивался льдистой коркой по берегам. Иногда в морозы покрепче, под утро, он, казалось, совсем смолкал, зажатый с двух сторон ледяными наростами. Но это лишь казалось. Если присмотреться, то даже в морозном лунном свете можно было увидеть, как упрямо бьется жизнь в узкой расселине посредине. И можно было услышать, как негромко, но безумолчно продолжает он свою песню. Свою нескончаемую песню.
4
«… 29 октября наши войска вели бои с противником на Волоколамском, Можайском и Малоярославском направлениях.
Наши части отбили ряд ожесточенных атак противника. За 29 октября под Москвой сбито 39 вражеских самолетов. Наши войска оставили Харьков.
Немецкие фашисты собирались взять Харьков в сентябре месяце, но эти планы немецкого командования остались на бумаге. Харьков оставлен нашими войсками по стратегическим соображениям, в момент, когда советское командование нашло нужным, а не тогда, когда этого хотели немцы. В ходе боев за Харьков немецко-фашистские войска потеряли…»
Отхожу от столба, быстро шагаю через проходную, — и дальше по территории, к цеху. Здесь визжат машины — и не слышно этого голоса, но он стоит у меня в ушах, он гремит у меня в ушах, он заполняет мое сердце, и мозг, и руки, и ноги, и я ничего сейчас не слышу и не вижу, кроме него. Словно слепой, почти ощупью, добираюсь до нашей «клетки», достаю зубило и молоток — они лежат в углу между верстаком и стенкой — и шагаю в самый дальний конец здания, в третью секцию. Здесь еще холодно, пусто, стоят безжизненные, холодные ткацкие станки. Мы с Мишей раздолбили все стены, мы должны дать им жизнь, этим машинам, но пока еще не все закончено и рабочих сюда не присылают, а мы долбаем и долбаем кирпич, и временами кажется, что этому не будет конца, что это просто какое-то изощренное испытание: выдолбить по кирпичу все эти огромные стены — и вот тогда, быть может, дела на фронте пойдут хорошо.
Миши еще нет, он, видимо, опаздывает или пошел с Бутыгиным на склад получать провод и трубки. Ждать его не буду. Лезу наверх, цепляюсь ногой за перекладину, перегибаюсь вбок и принимаюсь долбить кирпич.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Так! Со скрежетом откалываются и летят вниз куски кирпича, сыплется желто-красная пыль, и — странное дело — как будто легче становится на душе…
Харьков! Дом проектов, Госпром, площадь Дзержинского — и немцы! Представить все это мучительно трудно…
… Лились оркестры по мостовой, алое буйство флагов плескалось по улицам и площадям, мы ехали на открытом грузовике и махали красными флажками. И вдруг посреди всего этого буйства красок, музыки, смеха и веселья по глазам полоснуло полотнище с белым кругом и черной свастикой в нем. Это было так неожиданно и так невероятно, что показалось галлюцинацией. Но полотнище било по глазам, развеваясь где-то там, впереди, над крышей какого-то дома, между бесчисленными серпами и молотами.
На какое-то мгновение сжалось сердце и в глазах помутилось. И все вокруг — взрослые и дети — видно, почувствовали то же самое. Уже через секунду поняли, в чем дело — флаг развевался над крышей германского консульства, — и тут же разом все вновь зашумели, стали смеяться и шутить над собой. Но то мгновенное острое чувство осталось надолго. Когда это было? Всего лишь года четыре назад, а кажется, целая вечность прошла с тех пор…
… Р-раз! Р-раз! Со злостью долбаю кирпич, Я теперь уже могу думать о чем-то постороннем — руки сами делают свое дело, зубило само по себе становится на место, и я уже не напрягаюсь в момент удара, чтобы не промахнуться.
Р-раз! Р-раз! Р-раз! Вылетают красные брызги, сыплется желтая пыль, падают выкрошенные куски стены. Вот так! Еще! Еще один кусок. Скоро живого места не останется на этой стене, скоро мы всю ее выдолбим и выкрошим по кирпичу… Как это поется в той старой песне двадцатых годов:
По кирпичику, по кирпичику
Растащили мы этот завод…
Внизу что-то грузно шлепается о пол. Ага. Бутыгин вместе с Мишей притащили огромную бухту эбонитовой трубки. Они с ног до головы перемазаны белой пылью, словно в муке вывалялись, — это с трубок, их посыпают чем-то вроде талька, чтоб они не слипались. Бутыгин остервенело отряхивается и смачно матерится при этом своим виртуозным, многоступенчатым матом. Потом он запрокидывает голову и кричит мне наверх:
— Эй, ты, слазь, туды твою катушку, не видишь, что ли!
Он никак не может запомнить мое имя, и я делаю вид, что ничего не слышу, продолжаю долбать кирпич.
— Эй, ты, — орет он мне и дергает лестницу. — Славка!
Гляди ты — вспомнил все-таки! Я спускаюсь вниз и сквозь воркотню по поводу того, что он, начальник электроцеха, должен, как ишак, таскать на себе трубки, а шпингалеты, вроде меня, бьют баклуши, сидя на лестнице, различаю, что мне с Мишей надо пойти на склад и притащить еще провод, трубки и фарфоровые втулки. Все уже оформлено и лежит у входа — надо принести.
— Там у склада поляк один стоит, оборванный, — вот с ним и притащите…
— Новый?
— Новый! Вшивый он, а не новый, — ворчит Бутыгин, — оборванный такой, с торбой. Ну, там увидите.
Идём с Мишей на склад, в другой конец территории, — и там, у входа, действительно видим съежившегося человека в какой-то немыслимой ободранной робе, в разлезшихся бесформенных башмаках. Идет тяжелый холодный дождь, почти снег, парень ежится, топчется вокруг несчастного эбонита, пританцовывает то на одной, то на другой ноге и под задницей у него болтается огромная мотня, свисающая от штанов невероятной ширины. У него жалко искривленное лицо, широкий, расплюснутый нос, большой рот, растянутый сейчас в беспомощной гримасе. Но во всем этом и в зеленых вопрошающих глазах столько доброты, что мы с Мишей сразу проникаемся к нему симпатией.
— Бери с того конца, — говорю я Мише, — А ты — вот здесь. Ну, потащили!
Парень цепляется за эбонит одной рукой — в другой у него торба — и, косолапо переставляя ноги, еле движется за нами.
Нести невероятно трудно. Я чувствую, что мы с Мишей тащим его за собой вместе с трубкой и проводом. В какой-то момент кто-то из нас троих попадает ногой в рытвину с водой, спотыкается, мы не выдерживаем и одновременно все трое отпускаем руки. Бухта шлепается на землю, разбрызгивая воду.
— Ну, ты чего же! — говорю я с досадой парню. — Не можешь нести — хоть назад не тяни.
— Прошу пжощения, — прикладывает он руку к груди и галантно наклоняет голову. — С сожалению, не можу поднимать тяжещи. Болезнь такая. Пшоклята болезнь.
Он снова галантно кланяется и вдруг ковыляет в сторону, широко расставляя ноги.
— Эй, постой, ты куда?! — кричит ему Миша. — Тебя ж Бутыгин ждет!
Парень останавливается, медленно качает головой.
— Нет… Ну какой с меня работник. Ну какой я работник, если тяжещи не могу поднимать, — говорит он и горестно и виновато улыбается, а в глазах у него слезы.
Он разводит руками и снова ковыляет в сторону, но мы с Мишей догоняем его.
— Постой, при чем тут тяжести. У нас много всякой другой работы — будешь кирпич долбать, провод втягивать, подавать инструмент будешь — ну мало ли чего?! Пойдем. Пойдем с нами.
— Тяжести мы потаскаем сами, — поддерживает меня Миша, — все ж таки зарплату получаешь, карточку, хлеб шестьсот грамм. Хватит тебе базар шляться. Пойдем!
Парень недоверчиво смотрит на меня, потом вглядывается в лицо Миши и, поняв, что мы не шутим, опускает голову.
— Спасибо на добжее слово… Большое спасибо. Только, я знаю, завод есть завод, там нет легкости.
— Ничего, пойдем, будешь с нами работать. Подручным будешь — понимаешь? Только Бутыгину пока ничего не говори. Оформляйся и все. Паспорт у тебя есть?
Мы с Мишей тащим его в цех, заодно волочим за Собой провод и трубку.
Теперь я вспоминаю, где я его видел — на базаре. Ну да, конечно, я еще приметил тогда этого оборванного парня, он все время что-то менял — то хлеб на урюк, то урюк на молоко, и вечно жевал при этом, видно, все время был голоден. В его зеленых глазах горел огонь неутоленности…
Мы шли через цех, волочили по бетонному полу трубку и провод, а рядом с нами шел этот парень со своей торбой и затравленно озирался. Чувствовалось — не будь нас рядом, он тут же сбежал бы.
— Ты Бутыгин ничего не говори, — наставлял его Миша, — молчи и все. Болезнь, молезнь ничего не говори. Чего спросит — скажешь. А так молчи лучше. Понял?
— Понял, — мрачно откликается парень, а сам все озирается, видно, ищет, куда бы сигануть в случае необходимости: Чем ближе мы подходим к нашей «клетке», тем медленнее он идет и все больше косолапит при этом — видно, ужас как не хочется ему разговаривать с Бутыгиным.
Вот и клетка. Миша открывает дверь, и мы вваливаемся со всеми своими проводами и трубками, сбрасываем все это на пол, и тут только замечаем своего шефа. Он сидит, отгородившись дверцей стенного шкафа, и невозмутимо жует редьку, макая ее в соль. Это, видно, у него железный ритуал, ну как у англичан ленч, что ли.
И лучше его не трогать в это время, он свирепеет, как зверь, которого оторвали от кормёжки. Поэтому мы стоим молча все трое и терпеливо ждем, когда он переварит свою редьку и обратит на нас благосклонное внимание. Он с хрустом доедает очередной ломоть, заворачивает в бумажку остальное и, откинув самодельную, из неоструганных досок, дверь шкафа, предстает перед нами во всей своей красе.
— Ну, — говорит он, уткнувшись в новичка своим тяжёлым взглядом. — Так ты шо, работать хочешь?
— Совершенно верно, — кланяется парень, — Э… то есть я хочу, хочу…
— А шо ты умеешь? Или, может, ты только торговать умеешь. Катушки на хлеб менять будешь, а?
— Ну, как то можно, как можно, — лепечет парень и пятится к двери. Я чувствую: еще пара вопросов, и он кинется без оглядки отсюда.
— Он технику знает, — говорю я. — Мы вот шли с ним сюда, так он нам про электричество рассказывал.
— Вон что! — усмехается Бутыгин. — Как тебя зовут?
— Сеньор. Вацлав Сеньор, галантно кланяется парень.
— Синьор, значит, — ухмыляется Бутыгин и насмешиливо оглядывает парня с ног до головы. — Н-да, ничего не скажешь. Чистый синьор, вылитый, значит. Ну ладно, посмотрим, какой ты есть аристократ. — Он оборачивается к нам. — Пошли в цех, провода закладывать будем. А этот для начала пускай тут подметет, подберет все, в общем, порядочек наведет. Ну, гуд бай, синьор!
Так и прилипло с руки Бутыгина к нему это прозвище — Синьор.
Ну, кажется, кончили мы, наконец, долбать пазы. Исковыряли все стены, места живого нет — больше уж некуда. А теперь закладываем в пазы провода, втянутые в эбонитовые трубки, подводим их к фундаментам. Скоро моторы ставить будем. Только вот кому это нужно сейчас, не пойму — наши провода и моторы, и хитроумные текстильные машины — в новом цехе, кроме ткацких станков, самые невероятные машины стоят. Одни будут раздирать остатки кокона, превращать их в мелкие волокна, а потом сучить из этих волокон плотную нить, другие будут скручивать тончайшие шелковые нити в одну, да так, что они почти срастаются вместе — больше двух тысяч кручений на метр! Только на кой дьявол сейчас это нужно, кого он интересует сейчас, этот крепдешин или чесуча?..
На фронте плохи дела — ожесточенные бои на Волоколамском и Тульском направлениях. А вчера так прямо было сказано: «бои на дальних подступах к Москве».
Это трудно осмыслить, трудно представить себе: фашисты и Москва. Даже страшно, когда рядом стоят два этих слова. И все же это правда. И никуда от нее не уйдешь…
— Славка, а ты где был двадцать второго июня? — Миша шмыгает своим носом-пуговкой, и щелочки его глаз расширяются. Он смотрит на меня так, словно я могу сказать что-то необыкновенное.
— Где я был? Ходил за бубликами. Я всегда по воскресеньям ходил за бубликами. Там, знаешь, на углу Преображенской и Бебеля есть будочка такая синяя, там греки торгуют… Торговали, то есть… У них, знаешь, какие бублики! Как пряники пахнут. Лучше пряников!
Я закрываю глаза и втягиваю в себя воздух. И они оба замирают — Миша и Синьор, — замирают от восторга, видно, по моему лицу они гораздо лучше представляют себе, какие бублики были у одесских греков, чем по самым красочным моим словам.
Мы делаем подводку к мотору: только что уложили в бетонный пол железную трубу с проводами и присели отдохнуть. Синьор размешивал цемент с песком: одна лопатка цемента, две — песка, «готовил смесь для раствора. И тут Миша со своим вопросом. Он всегда так — молчит, сопит, потом вдруг как спросит — аж сердце оборвется… «Что ты делал двадцать второго июня?»
— Я там в очереди стоял, у этой будочки. Бублики пахнут —. аж слюна бежит. Подхожу к окошку и вдруг слышу, кричит кто-то из соседнего двора: «Сейчас правительственное сообщение будет — объявили!» Ну, все сразу по домам, к репродукторам. А я бублики все-таки взял, шесть штук. Нанизал он мне на веревочку, завязал ее, и бегу я с ними домой — дух захватывает, чует сердце:. что-то случилось. Прибежал, а там уже все наши у приемника — бабуш ка и соседи, лица у всех белые. Я стою, держу бублики, а они веревкой прорезаются — вот такие свежие и мягкие были бублики, нигде больше таких не видел.
Мы все трое глубоко вздыхаем. Миша отбирает у Синьора лопатку, сам домешивает смесь, а ему показывает, ты сядь, мол, отдохни. Тот присаживается рядом со мной на фундамент, под себя мы подложили телогрейку, а Миша теперь уже руками перемешивает песок с цементом. Он растопыривает пальцы, захватывает смесь, будто хочет зажать ее в пятерне, а она течет между пальцами, ускользает из рук, она неуловима, как вода, и это хорошо, это значит, что будет крепкий раствор, настоящий бетон, что он не подведет. Миша взбалтывает воду в ведре, примеряет на глаз, сколько ее, — тут нужно точно соразмерить количество воды и цемента, иначе ничего не получится. Он отливает немного воды в канаву, которую мы будем цементировать, и это тоже хорошо: чем влажнее она будет, тем лучше пристанет цемент. Он примеряется мастерком — сейчас начнет сыпать, и вдруг говорит:
— А мы с батей на охоту ездили, озеро ездили, там за Карасаем, знаешь, какой озеро есть?! Ночевали берегу, а утром рано-рано, только заря, мы лодку спустили, плывем тихо-тихо, весло не плещет, говорить — кашлять нельзя, дышать только тихо можно. Плывем камышам, плывем совсем близко, рядом уже, Батя воздух стреляет, И тут… Жу-жу-жу… Ту-ту, — Миша взмахивает руками, и мы представляем себе, как взлетают в розовеющем предутреннем небе целые стаи серых уток, как бьют они огромными, изогнутыми крыльями… — Батя другое ружье: хватал, я его держал, — и только р-раз! Р-раз! Три утки подобрали, потом подбили еще один…
— Одну.
— Да. Одну еще подбили, уже берегу. Такой охота:, небывалый, Батя смеется, радуется. Домой вечером добирались мотоциклом, у нас свой был мотоцикл, подъезжаем — воскресенья вечером, — а мамка плачет, бабушка плачет, ничего не понимаем. Батя утки дает, говорит: смотри, Нурия, какой утка, чего, плачешь! А она ему шею кинулась, дрожит вся, война, говорит, — Немее напал.
Батя как стоял, стоял, погладил голове, ничего не сказал. А через три день армия ушел, ничего больше не знаем…
Мы молчим. Только слышно, как стучит мастерок о стенки ведра, это Миша сыплет цемент. Сыплет и размешивает в воде, сыплет и опять размешивает. Над ведром поднимается легкий дымок, словно тлеет что-то внутри, — это цемент растворяется, реакция идет. А Миша все сыплет и сыплет без передышки, и мы теперь тоже ему помогаем, теперь уж нельзя останавливаться, иначе все пропадет — свойство такое, теперь сыпь и мешай, сыпь и мешай и не прозевай, когда густеть начнет…
— Хорош, — говорит Миша.
— Еще немного, — советую я.
— Не нада много — пока зальем, совсем густой станет. Чуть-чуть подсыпь, вот так…
Вдвоем поднимаем ведро, оно тяжеленное, словно свинец расплавленный в нем до краев. Наклоняем его и осторожно льем раствор в канавку, где уложена труба. Мы льем, а Синьор разравнивает мастерком. Он направляет все в канавку и заглаживает сверху. Мы уже подходим к самому фундаменту, кажется, немного не хватит, чуть не хватит раствора! Ах, какая досада! Ведь это ж придется опять…
— Щебень кидай, щебень канавку кидай, — кричит Миша. — Сверху зальем — хорошо будет.
Синьор лихорадочно сгребает руками щебень, он стоит на коленях, ползает по полу и сгребает остатки щебня. Я помогаю ему ногами, подгребаю к канавке все что можно — битый кирпич, осколки бетонного покрытия, которое мы раздолбали, чтобы уложить трубу. Сейчас все идет в ход… И вот канавка заполнена с боков, а сверху мы заливаем остатками раствора, его как раз хватило, чтоб сравнять с полом.
Ну, слава богу, кажется, все хорошо. Мы облегченно переводим дух, отдуваемся, а Синьор все заглаживает своим мастерком, все заглаживаем ему хочется, чтоб ровно было и красиво.
— Ладно, — говорю я, — будет тебе. Красоту еще наводить!
— Дело не красота, — отзывается Миша. — Надо ровно делат, совсем ровно. Тогда хорошо будет, крепко.
И тоже принимается заглаживать канавку, пока еще не схватился бетон. И я помогаю. Сам не знаю, почему, но приятно смотреть, как залитый бетон сливается с полом. И я тоже провожу лопаточкой. Поливаю сверху водой и провожу снова. Свежий бетон блестит, заглаженный, будто подернутый глянцевой пленкой, и на него приятно смотреть. Давно бы в общем, пора закончить, а мы все наводим красоту. И на душе вроде бы легче становится.
— Ну вот, совсем хорошо будет, совсем красиво, — говорит Миша! Даже Бутыгин придираться не сможет. — Он с удовлетворенным видом оглядывает сделанное нами и вдруг без всякого перехода говорит, обращаясь к Синьору:
— Ну а ты где был двадцать второго?
Тот молчит. Он так занят своим делом, что, наверно, не слышит вопроса. И Миша трогает его за плечо.
— Слышь, Синьор, где ты был в то утро?
— То утро?
— Ну да, двадцать второго, когда война началась.
— А до меня война пришла с другим утром, — тихо говорит Синьор.
— Как?
— Так. Еще в тридцать девятом.
Он разгибается, поднимает на нас свои добродушные зеленые глаза, в них столько грусти, что я понимаю: он видит сейчас какую-то неведомую для нас с Мишей даль.
… Он жил в городе Ченстохова, в западной Польше, его отец владел небольшой текстильной фабрикой. Незадолго до войны отец послал его учиться в Чехословакию. Он должен был поработать на лучших текстильных предприятиях страны, чтобы потом, когда вернется и вступит во владение фабрикой, руководить ею с учетом новейших достижений.
— Так ты капиталист, Синьор, фабрикант?
Да, — горько усмехается он, — у вас это так называется.
Мы с Мишей таращим на него глаза. Впервые в жизни я вижу живого капиталиста, да еще рядом с собой. Я гляжу на него и изо всех сил стараюсь убедить себя, что вот этот оборванный, с опухшим лицом и добрыми зелеными глазами человек, ползающий по бетонному полу со скребком в руке, и есть настоящий капиталист, владеющий целой текстильной фабрикой. Но у меня ничего не получается.
— Слушай, а ты… Может, тебе все это приснилось?
Он долго смотрит на меня, и большой рот его дергается.
— То ты добже сказав… То ты… — Я вижу, как он силится и никак не может проглотить слюну. — Я и сам-то думаю — а может, все это сон только? А може, ничего такого и не было?
Он долго смотрит на нас вопрошающими глазами, и мне становится не по себе от этого взгляда. Потом он медленно оттирает руки паклей, лезет за пазуху и достает какой-то пакетик, тщательно завернутый в пожелтевшую тряпицу. Он бережно разворачивает эту тряпку, потом какую-то непромокаемую бумагу.
— Вот. Одно только осталось. Сколько раз сам подумал — ничего не было, все приснилось… И только это…
В полусогнутых ладонях он протягивает квадратик бумаги, и я боюсь взять его в руки потому что чувствую — нет ничего дороже сейчас для Синьора. Я заглядываю сбоку и вижу фотоснимок: какой-то веселый парень в аккуратной рабочей спецовке стоит у работающего ткацкого станка. Одна рука его лежит на батане, смеющееся лицо повернуто в сторону, к фотографу. А сзади, за спиной парня, виден какой-то пожилой седовласый мужчина. У него строгие глаза под нависшими бровями, а в пышных усах прячется улыбка.
— То я, — как-то удивленно говорит Синьор, показывая на веселого парня, и мне кажется, что он и сам вроде бы сомневается. — А то — отец мой…
Я тоже с сомнением поглядываю то на снимок, то на Синьора. Трудно представить себе, что это он. И все же что-то есть. Где-то в глазах — этих больших, добродушных глазах. И рот, конечно, его — у кого еще есть такой огромный рот!
— Да… — говорю я, присматриваясь. — Это ты, Синьор. Ей-богу, ты. Только какой же ты владелец, если сам за ткацким станком работаешь?
Я и на прядильном работал, и на крутильном. И уток делал. На каждом месте я должен был работать от самого низа.
— Это зачем?
Отец требовал. Он считал, что не есть тот хозяин, кто сам, своими руками, не испробовал все.
— И ты работал?
Еще ка-ак! Мастер меня, знаешь, как гонял! Семь потов сошло, пока стал зарабатывать.
— Тебе и деньги платили?
— Конечно. По ним отец видел, как я работал.
Ну уж, тебе-то по блату начисляли, наверно, а Синьор?
— По блату?
— Ну да, все ж таки будущий владелец.
— Так то будущий. А пока… Отец требовал, чтоб я был настоящим ткачом, так они с меня… как это… семь шкур снимали.
— Ха-ха, вот здорово, — . радовался Миша, — ты, значат, собственный шкура испытал капиталистический эксплуататорство собственный отца!
— Испытал, — соглашается Синьор, и глаза его наполняются грустью.
… Отец во что бы то ни стало хотел сделать из него хозяина, а у него душа не лежала к текстильному производству, — он заинтересовался электричеством, хотел стать инженером-электриком. Но пойти против воли отца он не мог. Потом отец послал его в Чехословакию, и вот там в тридцать восьмом году он впервые столкнулся с гитлеровцами, он увидел их на улицах Праги — сытых, лоснящихся от собственного довольства, и в глазах их — наглых и жестоких — он прочел вызов всему человечеству, каждому, кто хочет называться человеком.
Он жил на квартире у давнего компаньона отца, тоже текстильного промышленника, с которым отец всю жизнь вел дела. Он пришел под вечер и сказал, что решил завтра же возвратиться в Польшу. Друг отца, старый чех, много повидавший на своем веку, увел его из гостиной, где под вечер собиралась вся семья, в свой кабинет.
— Ты правильно решил, мальчик, — сказал он печально. — Сейчас такое время… Ты должен быть вместе с отцом.
— Я тоже так думаю, — сказал Синьор. — Мне кажется…
— Но это не все, — поднял руку старик. — Уговори отца передать на время дела управляющему и уехать на восток. Вы живете у самой немецкой границы, а эти молодчики на Австрии и Чехословакии не остановятся, помяни мое слово, мальчик, я многое видел в жизни. У них волчий блеск в глазах, они только входят во вкус, и если их сейчас не остановят…
— Ну что вы! Я думаю, до этого не дойдет. Англия не допустит:.
Друг отца так посмотрел на него, что у Синьора запершило в горле.
— Никогда не принимай ходячих истин, мальчик, от долгого употребления они стираются и теряют свою ценность, а люди по привычке принимают их за чистую монету. Я тебе дам письмо, напишу Зигмунду все, что думаю. Но я ведь знаю твоего отца — он бывает упрям, как старый осел, не обижайся, я тоже иногда грешу этим. Но сейчас не до капризов. Тем более… Тем более, что — твоя мать была еврейкой. Объясни ему что к чему — ты же видел их собственными глазами. И вытащи его из вашей благословенной Ченстоховы, пока не поздно…
Он оказался прав. Синьору так и не удалось уговорить отца — он и слышать не хотел о том, чтобы бросить свою фабрику, покинуть город, где родился и провел всю свою жизнь! Он ругал Немцев последними словами, но был убежден что они не посмеют и пальцем тронуть его предприятие.
«Мои жаккарды известны во всем мире., В лучших семьях Европы обедают на моих скатертях», — говорил он, имея в виду сложные узорные ткани, изготовлявшиеся на жаккардовских станках. Делать было их трудно, кропотливо, и крупные предприятия не желали с ними возиться, а на фабрике Сеньора издавна освоили эту продукцию, она составляла один из предметов гордости этого города.
«Не посмеют!» — твердил старик. И как только ни убеждал его сын, как ни доказывал, что фашисты подняли руку на ценности более значительные, чем узорчатые ткани, — ничего не помогало.
Он ушел на восток сам, захватив с собой только чемодан со своей одеждой, а через несколько дней немцы перешли границу и заняли его город — с тех пор об отце он больше ничего узнать не мог. Он много скитался, работал, где придется — на лесоповале, на товарных станциях, работал с ожесточением, со злостью — хотел хоть чем-то быть полезен, но надорвался и оказался совсем уже непригоден к тяжелой работе.
Стало совсем плохо, он бедствовал, голодал, потом, уже когда Германия напала на Советский Союз, он попал в Среднюю Азию. Одежды теплой не было, а здесь, он слышал, зима теплая — вот и поехал с одним из эшелонов. И уже здесь, на базаре, он встретил человека из своего родного города. Тот бежал из-под немцев, с трудом перешел границу и рассказал Синьору, что отец его отказался принять немецкие заказы на военное обмундирование, за что был публично лишен права владения и отправлен в концлагерь.
— Слушай, Синьор, — говорит Миша, — твой отец немцы концлагерь таскают, а ты это время базарам ходишь, хлеб меняешь, Почему так, скажи? Почему армия не пошел?
— Ходил я, — мрачно откликается Синьор, — ходил в военкомат..
— Ну? — восклицаем мы в один голос.
— Не берут.
— Почему?.
— Подождите, говорят, дойдет и до вас очередь.
— Какая очередь? При чем тут очередь, когда такое творится?
— Я вот им то же самое говорил Нет. Ничего не слушают. Вы польский гражданин, мы вас призывать не можем.
— Плохо ты, значит, ходил, не к тому обращался. При чем тут призывать? Добровольцем ты можешь пойти?
— Не знаю.
— Ну вот…
Синьор опускает голову, нервно теребит в руках тряпку. Потом он забирает у Миши фотографию, очень бережно оборачивает ее бумагой, а поверх снова бинтует той самой грязной тряпицей, завязывает какими-то нитками.
Мы с Мишей молча смотрим на эту работу, и мне жаль его становится. А Миша шмыгает носом и говорит жестко:
— Вот мы Славкой скоро фронт сиганем. Айда с нами.
— Как это сиганем?
— А так…
Мы переглядываемся с Мишей, и, прочитав согласие в моих глазах, он выпаливает единым духом:
— А так… Собираем денег, еды набираем побольше, и в поезд. Хватит шелк мотать. Кому он нужен?!
— Но… как же? Как же так? Бьежать будете? — Синьор хлопает своими пушистыми ресницами, и видно, что псе это никак не укладывается в его голове. — Но ведь это совсем по-детски и. Совсем по-детский шаг…
Мы с Мишей опять переглядываемся. Я чувствую: он жалеет уже, что сказал.
— Ладно. Пускай по-детски. Только ты не вздумай кому-нибудь говорить, слышишь, Синьор? — Я заглядываю ему прямо в глаза, и он твердо выдерживает мой взгляд.
— Нет, ты не думай, я не собираюсь сказать никому. Это не думай. Но я очень, очень знаю, не надо так делать. Ничего добжего, ничего хорошего из этого не получается.
— Ну и пускай, не твоя забота, — вмешивается Миша, — сам не хочешь, боишься — дело твое. Нам не мешай.
— Я не боюсь, я тоже хотел пойти…
Но мы так и не узнали, куда хотел пойти Синьор, потому что в эту минуту появился Бутыгин. Он всегда появлялся в момент перекура — нот чтобы прийти, когда мы кричим из последних сил мотор или заливаем бетон. Он обязательно появится За Минуту до этого или после.
И тут же, конечно, обрушивает на нас водопад своего красноречия. Так случилось и на этот раз.
— Сидите! — загремел он еще издали. — Лясы точите, холера вас задави! Талоны небось получать бегом бегаете…
Он прытко несся в нашу сторону, и зад его зловеще трепыхался на ходу.
Мы с Синьором хотели встать, по Миша придержал нас за руки.
— Сиди, — сказал он тихо, — пускай бегает.
Бутыгин, припадая на одну ногу, обежал вокруг фундамента, увидел, что труба уложена и залита цементом, потрогал зачем-то провода и, не зная, как видно, к чему придраться, стал ругать нас за то, что мы мало оставили запаса со стороны мотора.
— Сколько раз твердить — все, как об стенку горохом! Больше надо оставлять, больше, понимаете — больше! Мало ли что получится! Клеммы выйдут с другой стороны, на салазки придется поставить, ну обгорели концы — что тогда будешь делать? Ну что ты будешь делать, а? — наседал он на Мишу.
— Потянем еще… — невозмутимо шмыгает носом Миша и щурит на Бутыгина свои глаза-щелочки. А того, видимо, это спокойствие бесит, он ищет, на чем бы сорвать свою злость.
Потя-я-нешь? — визгливо закричал Бутыгин. — Ты себя потяни, может, тогда чего-нибудь выйдет. А эти провода через три колена ты можешь только лебедкой протянуть… — Он дергает концы и с удивлением чувствует, что они поддаются, свободно двигаются, — Миша знал, что говорил: в эту трубу они прошли совсем свободно.
Мы переглядываемся, прячем глаза, но Медведь не сдается, даром, что ли, он рычал на нас! И тут же с ходу начинает ругать за то, что мы по соседству зацементировали трубу, втянув в нее предварительно лишь стальной трос, а не провода.
— А ну как оборвется, когда вытягивать будете? Опять пол раздалбывать? Все заново поднимать?!
Тут он прав. Мы зацементировали трубу с тросом, рассчитывая, что втянуть провода можно будет потом, но ведь действительно недолго и оборвать — тем более, что труба длинная, три сгиба, да еще крутых, под прямыми углами. Сплоховали мы тут с Мишей… Провода еще не было, что ли, и мы хотели выиграть время.
Мы молчим, потупив глаза, а Бутыгин, довольный, нащупав слабинку, заливается соловьем:
— Ах, туды ж твою в качалку, разнеси господи, — изощряется он, — подкинули же мне на старости лет помощничков, вот вас, едри вашу мать, на фронт, посмотрел бы я, что б там с вами сделали в первый же день, на шматки бы вас изорвало да выбросило…
— Посмотрел бы я, что б там сделали с тобой, — едва слышно ворчит Миша себе под нос, но я разбираю его слова, потому что думаю о том же.
Медведь, видно, тоже уловил интонацию Мишиного бормотанья.
— Чего? — грозно насторожился он. — Ты чего там бормочешь?
— Ничего, — говорит Миша. — Думаем, не оборвется.
— Думаете! Слишком много вас тут развелось, философов. Все думают. А работать так некому! Ну-ка, собирай манатки и марш на митинг, сам главный втирание делать будет!
Он уносится так же стремительно, как появился, а мы молча собираем инструмент, сгребаем щебень. На душе муторно. И надо же! Все было так хорошо… Сделали мы свое дело, кажется, неплохо сделали. Сидели, разговаривали по душам. Так нет же! Надо было ему налететь, как коршуну с ясного неба. И все испортить, Ну да ладно, все равно скоро все это кончится. Мы с Мишей твердо решили — при первом же удобном случае убегаем на фронт. Хватит нам здесь ерундой заниматься, стены к долбать.
— Скорей пойдем, — мрачно напоминает Миша, — скорей, говорю, пойдём. Начали там, кажись…
В огромном ткацком цехе необычно тихо, даже уши закладывает от этой тишины, только слышно, как шлепают ремни трансмиссий. От мотора к мотору бегает очкастый Горик, выключает рубильники, чтоб не жечь вхолостую, электроэнергию (вот тоже нашел же работенку, ходи себе от мотора к мотору, включай, выключай). Люда собрались вокруг бетонного возвышения. Па нем установлен большой конусообразный мотор, вращающий несколько трансмиссий, они приводят в движение целую ткацкую секцию. Сюда, на это возвышение., обнесенное металлической оградой, обычно поднимаются, когда надо сделать какое-то объявление. Сейчас там стоят три человека: начальник цеха, парторг и новый директор комбината — он только что из госпиталя — правая рук у него на перевязи и половина лица обгорела. Он высокий, плотный, в кителе и сапогах, стоит чуть сгорбившись, взявшись левой рукой за ограду, губы его скорбно сжаты, а глаза — темные, как две черные впадины, неподвижно смотрят вниз, туда, где столпились люди. А они все, подняв головы, смотрят на него. Они — это женщины. Молодые и старые, маленькие и высокие — они все смотрят на него одинаковыми глазами, ждут, что он скажет. Его фамилия, кажется, Маткаримов.
Он посмотрел на женщину-парторга, и та кивнула головой.
— Немцы под Москвой, — сказал он тихо, но я увидел, как вздрогнули люди, словно хлестнули их кнутом. — Сейчас, в эти дни, — продолжал он, все повышая голос, — там, под Москвой, решается судьба всей страны, решается наша с вами судьба…
У него был не очень звонкий, скорее глуховатый голос, как будто после простуды, но говорил он сильно и твердо, четко выговаривая каждое слово. Я еще подумал, что там, на фронте, ему, наверно, приходилось выступать перед бойцами.
Он обвел своими запавшими глазами людей, замерших внизу, и продолжал:
— Сейчас решается — быть всем нам фашистскими рабами или быть советскими людьми. Я не скажу, что мы жили так уж… богато, я не скажу, что все было гладко… И очереди были, и горести были… Но мы своими руками строили свою жизнь, и была бы она прекрасна, если бы не напали на нас, не захотели бы задушить нас… — Ваши братья, ваши мужья и сыновья стоят сейчас насмерть там, под Москвой. Они поклялись, что скорей умрут, чем пропустят врага. Но без нашей с вами работы они не выстоят. Фронту нужны не только пушки и танки. Фронту нужно еще очень многое, и в том числе парашюты. Вы знаете, что их делают из нашей ткани — больше никакая ткань на парашюты не годится. И кто знает, может быть, завтра ваш брат или сын спустится в тыл врага на парашюте, который сработан на вашем станке, вашими руками…
Он замолчал, и я услышал, как рядом со мной сдавленно всхлипывает, зажав рот платком, пожилая работница.
— На днях, — он повысил голос, — с комбината удрали три человека — один поммастера и два слесаря. Их задержали в поезде за Ташкентом. Они заявили, что решили бежать на фронт… Я понимаю… Я понимаю их желание. Многие из нас взяли бы сейчас в руки оружие, чем стоять тут, за станками. Но фронту нужны не только стрелки, фронту нужны еще боеприпасы и оружие, одежда и парашюты, продовольствие и техника. Без этого победить нельзя. Мы с вами делаем ткань для парашютов, обмоточный материал для электрических механизмов, для электрооборудования самолетов, танков — это для вас но секрет. Вот почему нас держат здесь, вот почему мы работаем по десять часов, вот почему каждый из нас считается мобилизованным и бегство с комбината является дезертирством. Они бежали на фронт, а их будут судить по законам военного времени. Да… Их будут судить как дезертиров, и я тут ничего не могу сделать, так как законы военного времени неумолимы…
Он замолчал, и стало совсем тихо, только слышно было, как работает вхолостую какой-то мотор и шлепает ремень на сшивках — новых ремней давно не было, и приходилось старье все время сшивать.
— Зачем мотор зря гоняете, — негромко сказал начальник цеха, — выключите.
— Не надо, — остановил его Маткаримов. — Сейчас кончим. — Он снова обвел всех нас своими запавшими глазами и чуть приподнял раненую руку. — Я обращаюсь ко всем тем, кто думает, что мы здесь ерундой занимаемся, шелк мотаем, а там, на фронте идет борьба, Ко всем, кто, может быть, тоже хочет не сегодня-завтра взять котомку и влезть в тамбур поезда. Я обращаюсь ко всем вам — поймите, на войне каждый должен делать дело, которое ему поручено. И если каждый станет сам переходить туда, где ему больше нравится, ничего не выйдет. Не будет ни армии, ни тыла. Подойдет ваша очередь, позовут и вас на фронт. Но не раньше, чем заменят здесь кем-то другим… А иначе нельзя — война! Понятно? — Он снова замолчал и посмотрел в нашу сторону, казалось, на нас с Мишей. Мы переглянулись и опустили головы.
— Скажу по секрету, гг проговорил он совсем уж неофициальным, дружеским тоном. — Я из госпиталя тоже просился на фронт… И сейчас прошусь. Но мне говорят — пока нет. Находитесь там, куда вас поставили. И я буду здесь, с вами. Потому что я солдат. И вы все тоже солдаты, ясно?
Потом выступала женщина-парторг, она говорила о том, что сейчас решается судьба нашей страны и поэтому каждый должен отдать Родине все, что может. Придется временно перейти на десятичасовой рабочий день, так как мощность комбината расширяется, а людей не хватает. Но ее плохо слушали — в нашем цехе уже давно работали по десять часов и никакой новости тут для нас не было. А для фронта мы и так все отдаем, больше уж, наверно, невозможно. Больше — это надо уходить самим на фронт, но вот какое странное дело — тогда тебя судить будут как дезертира.
Все давно уже разошлись, уже Горик опять носится от мотора к мотору — включает их по очереди, а мы с Мишей стоим возле нашей клетушки, как в воду опущенные. Даже Бутыгин, видно, что-то заметил, подозрительно поглядел на нас и молча прошел мимо. Значит, конец нашим мечтам, конец всем нашим приготовлениям, долбай себе свои дыры в стене с утра до вечера, долбай и не думай ни о чем. А после можешь пойти и получить из потных рук Бутыгина талон на столовскую баланду, а может, и два талона он тебе даст, если будет у него хорошее настроение…
—.. Вот так, Миша, — говорю я, и поднимаю брошенную у двери кувалду. — Не хочешь ли ты подолбать еще одну канавку? Там от стены до мотора всего метров десять-пятнадцать будет.
— К черту, — мрачно сплевывает Миша, — пускай Медвед сам долбает. Наелся вот так…
— А ты небось на фронт поедешь?
— И поеду.
— А не хочешь ли ты за решетку? Как дезертир трудового фронта?
— Не трави. И так тошно.
— Да нет. Я ничего. Просто так… Самому тошно.
Мимо нас прошел очкастый Горик с книжкой в руке, пальцем ее заложил, видно, оторвали его от чтения.
— Ото бы нам такую деятельнощь, — вздыхает Синьор, — включил моторы и сиди себе, читай книжечки…
— Обещал же тебе Медведь, как пустим новый цех, останемся в нем мотористами. Так что, Синьор, долбай побольше, посильней долбай, — советую я, — чем быстрей все дыры пробьем, тем быстрей с книжками будем сидеть!
— Так он тебе с книжкой дал сидеть, вот так он и дал! Он тебе покурить не даст — это ж Медвед — не человек…
И только Миша успел произнести эти слова, как, словно из-под земли, появился Бутыгин.
Рядом с ним мы увидели стриженого парнишку в белой холщовой рубахе навыпуск, перетянутой в поясе цветастым платком. В одной руке он держал полотняную котомку, другой зажал под мышкой телогрейку. Он смотрел на нас широко раскрытыми угольно-мерными глазами и растерянно ворочал по сторонам своей круглой стриженой головой.
Вот вам еще электрик, — хрипло сказал Бутыгин, — покажите ему, как молоток держать и зубило. И хватит лясы точить — отправляйтесь на место.
Мы подбираем инструмент и угрюмо бредем через цех, а за нами, испуганно озираясь, идет стриженый парнишка и тащит за собой свою котомку и телогрейку.
Вот остается сзади пронзительный визг крутильных машин, мы уже в новом цехе, в том самом, который мы выдолбили вдоль и поперек. Он пристроен к зданию, и когда идет новичок, ему кажется, что все это один и тот же цех. Но мы с закрытыми глазами знаем, когда переходим этот невидимый порог. Тут ведь и воздух другой, кажется, он насыщен кирпичной пылью от выдолбленных нами стен. И мы все трое, как по команде, вздыхаем. И садимся у нашего последнего мотора, у того самого, который мы заливали с утра.
— И как не завалится, — зло говорит Миша, оглядывая исковерканные стены. — Ведь все насквозь продолбали!..
— Не волнуйся. Стоит и еще лет двадцать будет стоять.
— Да… Плохой наше дело… Так, видно, будем тут ковырят до самого конца. Синьор, ну чего ты жуешь на глаза — аж в голове гудит, есть охота.
— Так то ж остатки. Жмых то верблюжий…
Синьор скребет по своим бездонным карманам и ссыпает в полусогнутую ладонь какие-то табачно-желтые комки, завалявшиеся изюмины — грязные, с налипшей пылью, и мы жадно выбираем все это из его рук — все-таки что-то съедобное. У него всегда в карманах что-нибудь найдется. Он половину пайки хлеба меняет на изюм, потом изюм на жмых, а жмых еще черт знает на что — у него целая теория на этот счет есть, каждый день новая комбинация, но во всяком случае всегда он чего-то жует… Ну рот, и мы поживились. Может, и вправду позаимствовать опыт — мы ведь раз в день едим фактически, а у него раз пять получается… Нет, эта желтая прессованная жвачка по зубам разве что действительно верблюду. Она ведь для него и приготовлена…
— Миша, может, в шестеренках ее размолоть?
— Ты брось, машину сломаешь! Машина тебе не человек, она режим знает…
И тут я слышу: кто-то дергает меня за рукав.
— На, кушай!..
Что такое? Это новенький. Развязал свою торбу и протягивает нам. А там? Глазам своим не верим — мясистый ароматный урюк — почти свежий, немного подвяленный. Спарак — называется этот сорт, от него аромат душистый идет, аж голова кружится…
Мы переглядываемся, нерешительно трогаем мешочек…
Мы и забыли про новичка, сидим себе, вздыхаем, а он послушал-послушал, да и развязал свой мешок. Нехорошо получилось.
— Ты, это… Спрячь. Дома ругать будут… — говорит Миша. А у самого слюни бегут, я вижу, как он глотает и отворачивается.
— Дома кишлак еще есть, — говорит парень и обнажает свои большие — лопатками — зубы. — Ты давай кушай! — говорит он еще настойчивей, и мы торопливо суем руки в его мешок, пока он не передумал. А он улыбается радостно и, видя, что мы наконец решились, подбадривает: — Давай кушай: Завтра еще принесу.
— Тебья как зовут? — спрашивает Синьор, набивая полный рот медовым, восхитительным урюком.
— Махмуд.
Кажет ей, он славный парень — этот Махмуд.
5
И вот нас уже четверо — Миша, Синьор, я и Махмуд. Он ничего еще не умеет — стриженый парень с темными, как сливы, глазами: ни зубило держать, ни бетон заливать, даже по лестнице лазит он еще неуклюже и робко.
Но он старается. Слушает, что ему говорит Миша, и согласно кивает своей круглой стриженой головой. Потом он слушает, что ему Синьор говорит, и тоже кивает головой. Особенно почтительно слушает он Синьора, видимо считает его старшим среди нас — ведь Синьор объясняет все очень обстоятельно, целые лекции ему читает по электричеству. Кроме того, Синьора мы не пускаем тяжести поднимать, он всегда стоит в стороне, когда мы крячим какой-нибудь двадцатикиловаттный мотор, чтобы поставить его на фундамент. Стоит в стороне, заглядывает вниз, под мотор, и командует:
— Лево… Лево еще… Чуть-чуть вправо… Хорошо… Опускай.
Ну а раз командует да еще сам не таскает, значит — начальник. Мы с Мишей посмеиваемся, когда Синьор с видом профессора рассказывает Махмуду про напряжение, силу тока и мощность.
— Напряжение — это, ну, как бы сказать… Это есть скорость, давление… Ну вот, скажем, вода из шланга. Тонкий шланг, а вода летит с большой силой. А другой шланг толстый, но вода идет слабо. В общем, за секунду идет одинаково…
Махмуд благоговейно глядит, поблескивает своими черными глазами, почтительно кивает головой. А Синьору это, видно, очень нравится: он входит в роль и чертит отверткой по бетонному полу схему подключения вольтметра и амперметра.
Зато моторы таскать стало гораздо легче — Махмуд хоть и небольшого роста, а крепкий парень, и выкладывается он, как может, уж тут-то он показывает, на что способен — нам даже приходится охлаждать его пыл иногда. Теперь сто килограммов приходятся на троих —, это все-таки ничего. Берем мы мотор с трех сторон, поднимаем над фундаментом, а Синьор болты в салазках быстро направляет, чтоб в дыры попали. У него руки тогда под мотором — и тут уж хоть умри, но не бросай, — покалечишь человека, и мы держим, краснеем от напряжения, сопим, наконец Миша не выдерживает, кричит:
— Руки! Не могу больше, сейчас бросаю, руки к дьяволу убирай!
— Момент… Один момент… — галантно восклицает Синьор, как фотограф, который успокаивает клиента. — Все! — кричит он и отдергивает руки. В тот же миг мы опускаем мотор, он становится точно на болты.
— Фу ты!.. — утирает Миша лицо рукавом. — Думал, все… Сейчас, думал, отпущу… Аж глаза темно стало.
— На, покушай, — протягивает ему мешочек Махмуд. Миша запускает в мешок руку, вытаскивает пригоршню урюка, раздает всем нам, а сам садится здесь же рядом, кладет за щеку и сосет сладкий, тающий, как сахар, сушены и плод… На этот раз Махмуд принес другой сорт. Он твердый, крошится, как халва, и тут же тает — сахару в нем много…
— Вот то ж урюк! — аж всхлипывает от наслаждения Синьор. — Хотя один раз такой на базаре попался. Это как называется?
— Кантай, — говорит Махмуд. — Сахарный…
— Да… — вздыхает Миша. — Вот уж действительно сахарный… Ты когда последний раз сахар ел? — оборачивается он ко мне.
— Не помню. Кажется, в эшелоне. У нас хлеб кончился, а сахар остался. Мы его чайной ложкой ели.
— И я тоже. В августе последний раз, кажется…
Поздней ночью, когда вся наша карусель затихла, мне показалось, что к ровной приглушенной воркотне арыка добавился еще какой-то странный звук — словно камни время от времени падают в воду, и она булькает за каждым разом.
Я выглянул в окно — весь двор был залит холодным лунным светом, он дробился в крученых потоках воды, и казалось, ни одной живой души нет поблизости, но там, где лежала запруда, я увидел маленькую фигурку, застывшую неподвижно возле камней. Она отбрасывала, короткую тень, словно обрубленное дерево, и я никак не мог понять, что это. Потом она шевельнулась, вздрогнула и я услышал тот самый всхлип. И тут же понял: Женька сидит и плачет.
Я влез в бабушкины галоши, накинул телогрейку и вышел. Женька даже не обернулась. Сидела неподвижно на камне, нахохлившись, будто маленькая птица, и судорожно всхлипывала, глядя на воду.
— Ты чего? — Я тронул ее за плечо.
Она пригнулась еще больше, потом вдруг выпрямилась и сказала, глядя в сторону:
— Знаешь, Славка, мне жить совсем не хочется.
Она сказала это тихо и очень спокойно, а у меня мурашки побежали по спине. Я еще не слышал, чтоб кто-то вот так говорил об этом.
— Ну что ты, Женька! Вот скоро второй фронт откроют, все сразу переменится. Вот увидишь. Пойдем в комнату. Холодно.
— Ты иди. Иди… А я посижу еще.
— Ты же простудишься, сидишь у воды, а холод, гляди какой, аж пар идет. Слышь?
— Слышу… Только… Лучше бы я заболела. Или совсем умерла.
— Ну что ты болтаешь, что ты говоришь. Вбила себе в голову — заболела, умерла. Если бы все так рассуждали, знаешь, что получилось бы! Это ведь не трудно — заболеть или умереть во время войны. Ты вот выдержать сумей, как они там на фронте.
— Выдержать! Да я что хочешь выдержу — на завод пойду, окопы рыть пойду, у нас ведь рыли — я, знаешь, как работала! На фронт, если надо, пойду и не испугаюсь, честно тебе говорю…
Она подняла на меня свои большущие светло-серые глаза, полные слез, и я поверил — она действительно пойдет, куда хочешь, и сделает, что хочешь.
— Послушай, Жень, пойдем-ка к нам на комбинат. В крутильном», знаешь, как люди нужны, и в ткацком тоже… Только в ткацком труднее, там учиться надо… Пойдешь?
— Я пошла бы куда угодно. В кочегарку пошла бы… — Мама не пускает, не хочет, чтоб я на заводе работала.
—. А что же?
— Завтра утром тетя Поля придет, я с ней в кишлак за Продуктами должна ехать… А я не хочу ехать. Не хочу я ехать! — Голос ее сорвался, и я снова услышал тот же булькающий звук.
Я молчал, не зная, что отвечать, не зная, чем ее утешить. Потом посоветовал:
— А ты не езжай. Не езжай — и все. Плюнь ты на эту тетю Полю. Никто тебя заставить не может…
— Не может! — с горечью повторила она. — Поговорил бы ты с моей мамой… Она меня все время отцом попрекает: что он такой, мол непутевый — шофером простым остался, все жены аттестаты получают, только мы вот бедствуем… А он хороший. Он очень хороший, Славка.
— Ладно. Завтра поговорю с твоей матерью, слышишь? Вот приду с работы и поговорю, — я и сам удивляюсь такому своему покровительственному тону, но это у меня как-то само собой последнее время получается, и даже беру ее за руку и чувствую, что она подчиняется мне, как взрослому.
— А теперь пойдем. Пойдем в дом — простудишься…
Но поговорить с Софьей Сергеевной мне так и не пришлось. Когда я пришел с работы вечером, Жени уже не было — она отправилась все-таки с тетей Полей.
Они вышли на рассвете. Выбрались на большую дорогу и пошли быстрым шагом по направлению к станции со старинным русским названием Гучково. Было еще совсем темно, только далеко впереди чуть брезжило слабым, мерцающим светом — то ли от железнодорожных огней, то ли от занимавшейся зари.
Быстрее надо, — сказала тетя Поля, — как рассветёт — проходящий будет. Там у меня кондуктор есть…
Женька едва поспевала за ней. Она никак не ждала такой прыти от рыхлой тети Поли. Та шла привычным прыгающим шагом, легко перебрасывая свое массивное тело, и у Женьки явилась даже шальная мысль отстать незаметно и спрятаться где-нибудь на время, но тетя Поля нет-нет да оглядывалась и ждала, когда Женька нагонит ее.
Шевелись, шевелись, — покрикивала она своим басом, а когда Женька нагоняла ее, пропускала вперед. — Привыкай ходить, дочка, привыкай, волка ноги кормят.
Это была, как видно, ее любимая поговорка. Она потом повторяла ее не раз, и темные усики на ее верхней губе рывком подергивались в разные стороны, что, по-видимому, означало улыбку.
Уж потом, когда они влезли в какой-то страшный, облезлый вагон и прятались на полу, под полками, пока не пройдет контрольная бригада, тетя Поля рассказывала Женьке, как ноги кормят и выручают ее всю жизнь, как они не раз спасали ее и от смерти, и от облавы. Наконец, утихли голоса и свистки, с поезда сняли всех, кого удалось выловить без пропуска, ударил станционный звонок, и они поехали. Тетя Поля тут же привычно забралась на третью багажную полку, потом втащила туда Женьку, — пристроила ее козле себя, потому что соседняя полка была занята, и достала из-за пазухи какой-то сверток. Она зашуршала бумагой в темноте, отделила что-то и протянула Женьке..
— На, ешь, теперь не страшно. Теперь уж. доедем..
Женьке было горько и стыдно, что она должна брать еду у этой тети Поли, но есть хотелось нестерпимо, она протянула руку, нащупала в темноте кусок хлеба, стала жевать и тогда поняла, что на хлебе лежит ломоть сала. Она сидела, скорчившись, поджав под себя ноги, жевала хлеб с салом, глядела вниз, туда, где в рассветном сумраке видны уже были бегущие за окном серые зимние поля, и вдруг подумала, что не так уж все страшно, что, в общем, может быть, даже хорошо, что она поехала с тетей Полей, и не такая уж она плохая, как это казалось вначале. По крайней мере, мать не будет вздыхать все время и поминать ее, Женькиного, отца за то, что он не оставил ей аттестата. И вообще посмотрит она на других людей, увидит, как живут в других местах. Ну а продукты… Неприятно это, конечно, что придется помогать ей возить продукты, но ведь не ворованные они, не похищенные где-то на базе. И ничего тут, наверное, особо страшного нет. И люди в кишлаках живут такие же, как везде. С этими мыслями Женька успокоилась и уснула под мерный, баюкающий стук колес. А когда проснулась, слышны были какие-то тревожные голоса, свистки, над головой что-то тяжело грохало, как будто на железную крышу кидали грузные мешки.
— Бандитов ловят, — сказала тетя Поля, зевая. — Бегают по крышам, окаянные. И все их сюда тянет, в Азию, со всей России сюда зимой бегут. Места им там, видишь, мало!
— Места в России, тетенька, теперь и впрямь мало, — отозвался снизу хриплый мужской голос. — А эти, на крыше, ну какие ж то бандиты! Пацаны, от дому отбились, все на войну хотят попасть, думают, уйдет она от них — война-то…
Женька попыталась заглянуть в окно, но ничего не увидела, только заметила чьи-то ноги в немыслимых, совсем развалившихся сапогах, подвязанных веревкой. Сапоги, видно, болтались на худеньких ногах, они с трудом переваливались, хлюпая по станционным лужам, а сзади что-то кричали, свистели, улюлюкали…
«А ведь он, наверно, прав, — подумала Женька. — Никакие это не бандиты».
Но тетю Полю такой вывод почему-то не устраивал, она стала доказывать с такой горячностью, словно от этого зависела по крайней мере ее судьба. Она с большим увлечением стала рассказывать, как ее чуть не ограбили на разъезде, еле она ноги унесла, а уж продукты — и думать было нечего — все забрали. Потом она вдруг смолкла, толкнула в бок Женьку и стала поспешно собираться — видно, сообразила, что наболтала лишнее, и испугалась, как бы теперь чего не вышло.
Они стали пробираться к выходу, перешагивая через чьи-то ноги, перебираясь по мешкам, чемоданам, каким-то кастрюлям. Наконец они выбрались в тамбур и стояли здесь, ожидая, когда поезд замедлит ход на полустанке. Тетя Поля с тревогой следила за бегущими под вагонными ступенями краями насыпи. Вдруг тетя Поля хлопнула себя по бедрам, всколыхнулась и заголосила негромко, раскачиваясь, будто хоронила кого-то:
— Ох ты ж, господи! Ведь не остановится! Ей-богу, проскочит, вот те крест — проскочит! Ах ты ж беда какая, ах ты ж, господи!
Женька сначала испугалась, потом ей стало смешно — тетя Поля напоминала курицу, которая кудахчет вокруг яйца, — но смешного, конечно, ничего не было. Поезд вез их все дальше и дальше и неизвестно, сколько еще он провезет, а потом ведь придется пешком тащиться обратно, и кто его знает, сколько придется им топать по размокшей, только что освободившейся от снега земле.
Прошло пять минут, потом десять, и не похоже было, что он вообще собирается останавливаться. Промелькнули какие-то строения, несколько белых домиков, затем длинный серый барак, обнесённый полуразвалившимся забором, и снова потянулась голая степь.
— Ну, все, — сказала тетя Поля с каким-то безнадежным спокойствием и со стоном вздохнула, — ничего теперь не поделаешь, теперь уж до самого Чинбулака потащит… Не догадалась я машинисту сальца подбросить…
Ну что вы, тетя Поля, — засмеялась Женька, — какой же машинист станет из-за сала поезд останавливать где не положено?!
— И-и-и, милая, много ты понимаешь. Человек, он не только что поезд, он жизнь остановить может за шматок сала, коли подопрет. Своими глазами видела, так что поверь, не заради красного словца говорю. Человек — это, милая моя, самый лютый зверь на земле, ты его только на приманку и взять можешь. Кого силой, кого лаской, а приманку все одно — вынь да положь. Без этого ничего не будет — ты уж поверь, знаю, что говорю!
Пока тетя Поля произносила ату тираду, поезд стал потихоньку сбавлять ход и наконец остановился.
— Ну, все, — проговорила тетя Поля и стала проворно спускаться с подножки. Женька передала ей кошелку, свёртки которые они везли с собой, только собралась спускаться сама, как поезд дернулся и двинул дальше.
— Прыгай! — закричала тетя Поля и побежала за подножкой, уцепившись за поручень. А Женька стояла на верхней ступеньке, глядела вниз, и ей совсем не хотелось прыгать. Она вдруг подумала: «Останусь! Пусть идет себе поезд, пусть бежит за мной эта тетя Поля, а я останусь, никуда не буду прыгать, уеду себе, куда поезд привезет — и дело с концом. Пускай тогда ищут…». Но так она думала только одно мгновение, в следующее ей стало страшно, она спустилась на самую нижнюю подножку и прыгнула в сторону хода поезда, как объяснял ей когда-то отец.
И поезд ушел. Остались они с тетей Полей вдвоем на полупустынной станции, а вернее — полустанке каком-то.
— Фу ты, господи, — тетя Поля утирала пот со лба. — Я уж думала: все, пропала девка, поминай как звали…
— Почему пропала? Сама бы нашла дорогу.
— Ты это брось. Тут знаешь, какой народ!. Мигом подхватят — только тебя и видели, поняла?
— Чего?
— Чего-чего! Не маленькая — сама понимать должна. Девка ты симпатичная, глазищи вон какие… Они таких страсть обожают. Надают подарков, вином напоят, а там уж поздно будет. Одну такую нашли потом в колодце.
Женька с ужасом посмотрела на тетю Полю, и та, видимо, довольная, покровительственно тронула ее за плечо.
— Так что ты смотри, от меня ни на шаг. А со мной не пропадешь, не бойся. Поняла?
Они пошли по вязкой отмерзающей дороге в сторону небольшого поселка, и тетя Поля все время рассказывала Женьке, как ей повезло, что она поехала с ней, с тетей Полей, что ей никого не надо бояться, ни о чем не надо беспокоиться, потому что тетя Поля всех знает, и ее все знают, и с ней никто еще не пропадал — такого еще не случалось.
Земля под ногами была податливая, как тесто, и чем дальше они шли, тем больше отмерзала глинистая почва, припорошенная тающим снежком и тем глубже увязали ноги. Их приходилось вытаскивать с трудом, и Женька вскоре устала..
Далеко еще? — спросила она.
Да нет, тут вон за поворотом. Раз, уж завез в Чинбулак, сюда и пойдем. Благо у меня повсюду знакомые имеются. Может, оно и лучше обернется, кто знает.
Они прошли еще немного, и вдруг тетя Поля остановилась.
— Послушай, — сказала она, — есть тут один вредный человек — вдруг с ним встретимся… Ты вот это лучше всего на себе держи, а как надо будет, у тебя возьму.
Она вытащила из сумки сверток, сняла бумагу. Там был туго свернутый отрез полосатого шелка — Женька знала, такой шелк делали на ручных станках в их городке, в разных артелях, и он очень ценился у местного населения. Назывался он ханатлас.
— На вот, спрячь-ка лучше у себя. За пазуху сунь. А еще лучше в штаны. Ну чего смотришь — штаны, говорю, самое милое дело. Это проверено. Или намотай на живот. Сюда вот, под кофту.
Она заставила Женьку снять телогрейку, поднять старую потрепанную кофту, которую отдала ей мать, когда собирала ее в этот необычный поход, и намотать вокруг туловища материю.
— Ну вот, теперь другое дело. Теперь нам никакой начальник не страшный, плювали мы на его фуражку.
— Какую фуражку?
— Да… Ходит тут один, воображает из себя…
Они пришли в станционный поселок, и тетя Поля стала стучаться в дома, предлагать шелк взамен продуктов. Шелк всем нравился, его щупали, смотрели на свет, радовались его полосатым ярким, сверкающим узорам, женщины прикладывали его к щеке, и на губах их блуждала мечтательная улыбка. Он, видно, напоминал им мирное время, напоминал, что есть еще счастье на земле и, видимо, будет еще после войны… Каждой хотелось иметь хоть кусок этого блестящего, струящегося под руками материала. Тетя Поля улыбалась вместе с ними, расхваливала товар и хозяйку, поглаживала шелк своей шершавой ладонью, и он потрескивал под ее грубой рукой…
— А до чего ж к лицу, милочка, до чего ж к лицу! Ну прямо как по заказу сделанный для вас! Вон перед вами одна примеривалась, так глядеть тошно, не в обиду будь ей сказано. А на вас — так прямо глядеть любо-дорого! Ей-богу, грешно упускать. Я-то его где хочешь продам, да вот вы его ведь не достанете, просто обидно за вас…
То же самое дословно тетя Поля говорила и в следующем доме, и через дом, и почти каждая женщина хотела купить хоть кусок, хоть лоскут ханатласа. Но тетя Поля на деньги не продавала. Как ни уговаривали ее, она была непреклонна — только продукты. Она, видно, знала хорошо, зачем сюда ехала. Так, переходя из дома в дом, она набирала — то пару яиц, то мешочек рису, а кое-где даже муку выменивала. У нее была твердо выработанная такса, и от нее она не отступала ни на шаг. А кое-где отказывались, ничего не брали, хотя материал и нравился — видно, не было никаких продуктов. Уходя из такого дома, тетя Поля обязательно плевалась у порога и потом по пути честила хозяев как только могла. Они и скряги, и живоглоты, и припрятано у них в заначке — уж она-то знает таких. Целый час голову морочили, за это время можно было еще в два дома сходить.
В такие минуты Женька ненавидела тетю Полю, в душе накипала горечь и злость, и чем дальше они шли от дома, тем меньше испытывала Женька первоначального страха и тем больше стыда и злости на себя испытывала она. Когда приходилось раздеваться и сматывать с себя по куску материю, а делала это тетя Поля почти перед каждым новым домом, Женька готова была провалиться сквозь землю. А однажды тетя Поля заставила ее раздеваться в сенях какого-то дома, где жили, видимо, ее знакомые, которым она доверяла. Женьке пришлось совсем снять с себя кофту, чтоб было удобнее, и тут она заметила, что сквозь занавеску наблюдает за ней какой-то мальчишка. У Женьки слезы выступили на глазах, она прикрыла грудь руками, опустила голову, а тетя Поля даже глазом не мигнула, только усмехнулась своими усиками и продолжала сматывать материю. Она смотала ее всю до конца, пощупала Женькину грудь и сказала:
— А ничего, хороша. Пущай облизнется — тебя не убудет.
Женька хотела выскочить из дома в чем была и бежать без оглядки, куда глаза глядят, но тетя Поля поймала ее за руку.
— Ну, чего ты, чего прыгаешь, ровно коза, правду ведь говорю. Ты меня слушайся, своего товару стыдиться нечего — не краденое, свое.
Так они ходили до самого вечера, сумерки застали их на окраине поселка, и тётя Поля решила заночевать в каком-нибудь доме. Она попросилась к старикам, которым продала отрез, и те согласились, но в последний момент она почему-то передумала и заторопилась, решила идти дальше, в тот кишлак, который они проехали. — Куда ж это вы на ночь-то глядя, — уговаривали ее хозяева, — оставайтесь.
Это были одинокие старик и старуха, оба сына на фронте, невестка к матери жить ушла, старик работал путевым обходчиком, на ночь уходил дежурить, старуха оставалась одна, и ей, видно, тоскливо было но ночам, хотелось поговорить с кем-то, отвести душу. Но тетя Поля почему-то решила, что им обязательно нужно поспеть в кишлак, чтобы рано утром уже пойти по домам.
Может, заночуем здесь, — попросила Женька. Ей тоже не хотелось идти сейчас куда-то во тьму, по пустынным дорогам.
— Ладно уж, — согласилась тетя Поля, но видно было, что ей очень хочется уйти поскорей отсюда.
Они устроились в сенях, на деревянной лавке, старуха принесла им молока, и они поели, взяв лепешку из тех запасов, что тетя Поля собрала в двух кошелках. А там было теперь снеди видимо-невидимо: штук сорок яиц, килограмма полтора сала, мука, мясо и еще бог знает что! Но тетя Поля берегла все это как зеницу ока, и Женька удивилась даже, что она взяла оттуда лепешку Наверно, если бы стал вопрос — жизнь или кошелка, тетя Поля отдала бы жизнь.
Они уже засыпали под мерный говор старухи, рассказывавшей им про своих сыновей, когда послышались голоса и дверь потрясли удары.
— Эй, Никитишна, — кричали за дверью, — у тебя, что ли, эта карга с усами?
— Чего? — не разобрала старуха.
— Ну эта, разносчица, с шелком, вместе с девчонкой она ходила здесь, продукты выманивала у наших…
Тетя Поля кинулась к старухе и умоляюще замотала головой. Она прижимала руки к груди, смотрела на нее молящими глазами.
— Ась? — переспрашивала старуха. — Чегой-то я не пойму, про што кричишь? — А сама открывала в это время заднюю дверь, ведущую через кухню на огороды. Тетя Поля торопливо хватала то одно, то другое, совала все в свои кошелки, не знала, видно, что делать раньше.
— Ох, чуяло мое сердце, ведь вот как чуяло, не хотела тут оставаться!
— Бегите задами, — говорила старуха, — бегите, а я их задержу пока.
Протяжным голосом, вроде бы спросонья, она отвечала тем, что стояли за дверью:
— Это Которая? Что шелк полосатый разносит, ли?
— Ну да, елки-палки, шелк, шелк, она у вас еще ночевать собиралась, мне ведь мужик твой говорил на станции. Я ее давно ищу, старые счеты, как говорится, уж теперь-то она от меня не уйдет!
— Собиралась она к нам, это верно, да вот потом, как чай попили, поужинали, спать легли, стала я ей рассказать про наше житье, про тебя помянула…
— Ты чего мне байки рассказываешь, чего голову морочишь — у тебя она или нет? Открывай, а не то дверь выломаю.
— Я те выломаю, я те выломаю. Вот Васютке на фронт напишу, он те выломает, он те живо мозги вправит, живоглот ты эдакий, ты мне, что ли, чинил дверь, ты мне крышу наладил? Чем ходить тут, за каждым подглядывать да девок щупать, шел бы ты лучше воевать, а то нашелся начальник, дверь он ломать будет!
— Ну и язык у тебя, Никитишна, ну шило чистое, ей-богу. И как он терпит только, мужик твой. Я б на его месте сбежал давно.
— Вот ты и беги на здоровье, мы тебе только спасибо скажем.
Пока шел весь этот любезный разговор, Женька с тетей Полей выбрались из дома и побежали через огороды. Они перелезли через деревянный штакетник. Женя помогла тете Поле перебраться через него, забрала все кошелки и одежду в свои руки, и они что есть духу побежали дальше, в поле, через пахоту, не разбирая дороги, куда глаза глядят — только бы подальше от этого поселка, от этого голоса, а тетя Поля все приговаривала:
— Вот ведь чуяло мое сердце, как есть чуяло, не хотелось тут на ночь оставаться, ровно знало, что этот злыдень пронюхает. Ну ровно кто шептал мне: не надо, не оставайся, не оставайся, уходи! Это ты все — останемся, заночуем… Вот теперь и заночуем в открытом поле. Ой, горе мне, кажется, бегут они сюда, слышишь, собаки лают? Действительно, был слышен собачий лай, крики, засветились какие-то огоньки, похоже было, что факелы зажгли, и все это стало Приближаться.
Они побежали еще быстрей, но бежать было трудно, ноги вязли в рыхлой земле, и очень скоро они выбились из сил, тётя Полй Дышала, как загнанная лошадь но продолжала бежать, и Женька стала даже отставать от нее.
— Ты… ничего, ты… не бойся… — бормотала тетя Поля, оглядываясь, — ежели что, говори — не знаешь меня, просто попросила, дескать, помочь ей поднести продукты — я и поднесла… А кто она, откуда — не знаю.
Женька чувствовала, что бежит из последних сил, еще немного и упадет, она крикнула тете Поле, чтобы та взяла у нее кошелки, но тетя Поля, видно, не слышала, она продолжала бежать впереди, и только было слышно ее тяжелое, с присвистом дыхание.
Женька хотела догнать тетю Полю, рванулась вперёд и вдруг стала проваливаться куда-то, нога подвернулась, и она, вскрикнув, упала на дно сухого арыка. Она заплакала от боли и от обиды, хотела тут же подняться, но от ноги вверх, до самой головы, пронзила ее резкая боль, Женька охнула, присела и снова повалилась на сырой валежник. Она лежала на перепревших, полусгнивших листьях и ветвях, плакала, и плечи ее содрогались от холода и горя. Теперь уж она не прислушивалась к голосам погони, ей теперь было все равно — поймают ее или нет, и даже что с ней сделают, если поймают, ей тоже было безразлично — она не думала ни о тете Поле, ни о матери, и только одно лицо все время стояло, перед ней — она видела перед собой отца и сквозь слезы говорила ему одному последние, как она думала, лова в своей жизни. Больше всего ей было обидно, что он даже не узнает, какая у нее судьба, не узнает, куда она делась, что с ней случилось. И от этого ей стало совсем горько.
Она вспомнила, как давным-давно, когда она была совсем маленькая, они гуляли вместе с отцом по лесу, под Киевом. Был выходной день, не вообще выходной, а у отца — он же в воскресенье водил автобус, возил людей за город и по городу, а сам никогда не мог погулять в этот день, и мама всегда ругала его: «Все люди как люди, а этот даже выходного дня не имеет, не то чтоб чего-то путного!» Мама со зла забрасывала Женьку к родственникам, а сама отправлялась в город на целый день. «Хочу среди людей побыть, хватит мне с кастрюлями возиться!» И вот как-то, в четверг или в пятницу, когда у него был выходной, отец взял Женьку, посадил ее в кабину грузовика, сам сел за руль, и они поехали за город. Они ехали мимо осенних лесов, которые горели желтым пламенем по сторонам, мимо тихих речек, застывших в стеклянном воздухе, мимо оврагов, затаивших легкую тень.
Отец вел грузовик медленно, все время оглядывался по сторонам, глубоко вбирал в себя воздух, и было видно, что он только сейчас впервые по-настоящему все это видит.
И Женьке все это очень нравилось. Она без конца ворочала головой по сторонам, тянула руку то влево, то вправо, спрашивала без умолку про все, что видела, и отец терпеливо объяснял ей, отвечал на каждый ее вопрос. Он одной рукой прижимал к себе Женьку, а другой слегка поворачивал баранку, казалось, он еле придерживал ее пальцами, и она сама вертится в нужную сторону, сама находит дорогу.
— Пап, а откуда она знает, куда надо крутиться? — спросила Женька.
— Такая уж она у меня ученая, дочка. Вот смотри — сейчас надо ехать направо. И она крутится направо, видишь?
— Обманываешь! — погрозила ему пальцем Женька. — Это ты ее крутишь, я знаю…
— Ну, а если знаешь, чего ж ты зря спрашиваешь, а?
Они засмеялись оба, потом отец остановил машину на лесной поляне, они вылезли и пошли собирать грибы. А потом Женьке показалось, что она затерялась. Она забралась в самую чащу, нашла грибное место, а когда обобщала его, вдруг заметила, что отца нигде не видно. Она прислушалась — не было слышно ни голоса его, ни шелеста листьев под ногами. Только дрозд пощелкивал где-то между ветвями да постукивало что-то время от времени — наверное, дятел выдалбливал свое дупло.
И тут Женька испугалась. Она за и А акал и — сначала тихонько, чуть шмыгая носом, потом все громче и громче, теперь она плакала во весь голос, звала отца, но густая листва глушила ее голос, он совсем тонул в желто-багряном море, окружавшем Женьку, и ей показалось, что никто никогда уже не найдет ее. Куда идти, она не знала, что делать — не знала, и такой ужас охватил ее, что она даже кричать не могла — от страха перехватило дыхание. И в этот миг она услышала пронзительный гудок — это отец догадался и включил сирену. Она гудела, но прерываясь, все время, и Женька пошла в ту сторону, откуда слышался этот зовущий её голос. Отца она встретила на полпути, бросилась ему на шею, смеялась и плакала…
А мать так ничего и не узнала — они с отцом уговорились ничего ей не рассказывать. Только иногда, когда Женька попадала в затруднительное положение и ей казалось, что нет выхода, отец, уезжая на работу, давал протяжный сигнал, и Женька, услышав его, улыбалась. И на душе становилось легче. Отец даже в комнате над полкой с книгами повесил автомобильный рожок. Иногда он слегка трогал его, когда возникали какие-то неурядицы, и тогда они с Женькой переглядывались. Они понимали друг друга с полслова и даже без слов… И вот сейчас Женька лежала в сырой канаве, плакала от боли, прислушивалась к голосам и крикам, долетавшим откуда-то со стороны поселка, и ждала чуда — вот-вот послышится протяжный голос автомобильной сирены и она поймет: отец рядом, и сразу станет легко.
Но чуда не было — так же сияли высоко в небе холодные колючие звезды, нестерпимо ныла нога, и слышались разбросанные по всему полю голоса. Женька закрыла глаза, сжалась, съежилась, как только могла — ей хотелось занять как можно меньше места на земле, хотелось исчезнуть совсем, хотелось умереть…,
6
Мы установили сорокакиловаттный мотор и уселись втроем на край фундамента, пока Махмуд подключал провода. Уроки Синьора явно шли ему на пользу: он быстро научился разделывать концы, загибать кольца и вообще орудовать плоскогубцами. Синьор чуть не лопался от гордости — он поглядывал на Махмуда с видом профессора, а тот в ответ улыбался добродушной улыбкой, обнажая свои большие яркие зубы. Но сегодня он не улыбался. Он был какой-то на редкость хмурый, неразговорчивый, под глазом темнел огромный синяк. Но по-прежнему он добросовестно делал все, что требовалось.
— Что это с ним сегодня? — спросил я у Синьора.
— Спарак не есть нам больше, — загадочно проговорил он.
— Спарак? При чем тут спарак?
— Кантай тоже не есть, — Объясни толком. При чем здесь урюк?
— При всем. Это за урюк ему… — Синьор сделал выразительный жест, указывая на щеку.
Я все понял. Значит, он таскал урюк для нас, а должен был таскать на базар. Вот за это ему и попало. Я гляжу, как он сосредоточенно подключает провода к мотору и хмурится, и желвак напрягается на его щеке, чуть пониже лилового синяка. Мне его жаль становится.
— Послушай, Махмуд — говорю я. — Ты не носи нам больше урюк, но надо. Без урюка обойдемся. Так ведь, ребята?
— Точно, — откликается Миша и глотает голодную слюну. — Я его вообще терпеть не могу. У меня от него жога делается.
— А ты, Синьор? У тебя тоже изжога, правда?
— Да, конечно… Только что до меня — то урюк обязательно есть в рационе. Я тепьерь взял другую систему.
— Ну-ка расскажи, Синьор, расскажи, — налетаем на него мы с Мишей, предвкушая увлекательный рассказ: Синьор каждый раз придумывает новую теорию питания и подробнейшим образом излагает ее нам. Она, конечно, обеспечивает разнообразие и наличие витаминов — является самой рациональной. И все это за счет одной-единственной пайки хлеба.
— Значит, так: продаю триста грамм хлеба.
— Раньше ты продавал двести?
— Раньше двести. Тепьерь триста. Получаю восемнадцать рублей. Так? — Так.
— Тепьерь… На шесть рублей покупаю двести грамм урюка. Хороший, очень хороший урюк. Ясно?
— Ясно. Махмуд, — кричу я, — иди послушай, тебе тоже полезно. — Я хочу отвлечь его от мрачных мыслей. Я вижу, как он с темным, словно туча, лицом завинчивает гайки.
— Двести грамм урюка — это сахар, глюкоза, витамины. Вьесь день кушаю понемножко… Ясно? Тепьерь… Один стакан молока — три рубля. Остается сколько? Девьять? На пять рублей немножко масла, так? На четыре рубля сто грамм сахар…
Мы слушаем, разинув рты от удивления, у нас буквально слюнки текут: масло, сахар, молоко… Нам и во сне такое не снилось. И все это за какие-то триста грамм хлеба! Сегодня же продаем свои чертовы триста грамм и покупаем витамины и глюкозу, и еще там бог знает что. Но потом мы вспоминаем, что сегодня продавать уже нечего, так как мы успели съесть свой хлебный паек. Придется отложить до завтра. А завтра Синьор вносит поправку — он пришел к выводу, что лучше продавать через день полную пайку — меньше хлопот и больше толку. И мы решаем отложить переход на новую систему до завтра. Так мы с Мишей съедаем каждый день свои шестьсот граммов и даем себе слово, что со следующего дня начнем жить по-новому. И каждый раз с упоением слушаем рассказы Синьора — в них мелькают такие слова, как мед, сметана, консервы — и это очень приятно, это звучит как музыка… Но свой хлеб аккуратно съедаем. Еще до выхода из ворот.
— А ты почему не ешь хлеб, — спрашивает Миша Махмуда. Тот отрицательно мотает головой и продолжает крутить гайки на клеммах мотора. Он почти полностью уносит весь свой хлеб в кишлак. Получит порцию, соберет бережно все крошки в ладонь, кинет в рот — и все. Иногда еще отломит корочку. А остальное несет домой.
И целый день наравне со всеми работает — таскает моторы, поднимает их, устанавливает.
— Почему ты хлеб не ешь? — настаивает Миша.
Махмуд молчит, только угрюмо сопит, уткнувшись взглядом в клеммы. Он уже все сделал, все подключил честь по чести, плоскогубцы застыли в его руке, делать ими больше нечего, но он все держит их возле проводов: не хочется ему, видимо, отрываться от мотора, не хочется поворачивать к нам свое лицо с заплывшим глазом и отвечать на вопрос.
Синьор толкает Мишу в бок локтем — заткнись, мол, — видишь, и так человеку плохо. Но уже поздно. Махмуд медленно поднимается, отряхивает колени и говорит хрипло, набычивши свою круглую стриженую голову:
— Мама… Стареньки совсем мама. Работает не сможет.
— А отец?
— Отес сад большой. Урюк многа. Виноград. Персик многа. Я летом сам убирал. Сам знаю.
— Он что, не живет с вами?
— Не знаю, — Махмуд жмет плечом, и как-то странно кривит рот — в сторону синяка он улыбнуться не может. — Сам не знай. Он молоденький девушка дом звал.
— Вон что!
— Ты у него урюк брал?
— У него. И еще беру. Завтра еще беру.
— Не смей ты этого делать! Не надо, обойдемся.
— Я летом сам убирал, — сверкнул глазами Махмуд. — Вот этим руками. Совсем много убирал. Сейчас он базар возит, понимаешь?
— Все равно не надо, Махмуд, слышишь?
Он молчит. Он упрямый, этот парень. Он все равно, видать, сделает по-своему.
«В течение 20 ноября наши войска вели бон на всех фронтах. Особенно ожесточенные бон происходили на Ростовском, Волоколамском и Тульском участках фронта. Ожесточенные бои велись на подступах к Москве…»
Мы устанавливаем последний мотор в новом цехе. Торопимся. Должна прийти комиссия принимать цех, и надо, чтобы все было в порядке. Бутыгин ходит злой, как черт, у него нарывает палец на руке — загнал занозу. Миша говорит: так ему и надо, пусть не лапает молоденьких девушек. Молоденькие девушки тут, конечно, ни при чем, занозу он загнал себе, когда разламывал деревянный ящик из-под катушек. Каждый день он разламывает какой-нибудь ящик, аккуратно разнимает его на отдельные дощечки, складывает их на дно своей необъятной кошелки, сверху ставит кастрюли с затирухой, мешочек с хлебом и всякие другие вещи, и идет себе через проходную. Мы с бабушкой каждую неделю платим тридцать рублей, покупаем на базаре вязанку щепок и жжем их осторожно, по две-три штуки, только бы еду подогреть, а он таскает каждый день через проходную по пол-ящика — и хоть бы что! Постоит, полюбезничает с вахтершей, насыплет ей на ладонь кукурузных зерен — и пошел… Нас с Мишей такое зло брало, что мы уж решили — устроим ему. Сделаем так, чтоб видны были дощечки. И тут он загнал себе занозу. Целую неделю он ходит с пальцем, раздутым, как вареная сосиска, и рычит на всех пуще прежнего. Но затируху по вечерам он не перестает разливать — не может доверить это кому-то другому. Стоит, кряхтит, чертыхается и орудует правой рукой с отставленным в сторону багровым указательным пальцем.
Вот и сейчас он идет впереди комиссии, ведет ее по цеху своей шкандыбающей, прыгающей походкой, и лицо его кривится при каждом шаге.
За ним идет смешной маленький человечек с круглой головой, прикрытой реденькими волосами, зачесанными набок. Он в большущих солдатских сапогах, шагает очень широко, и от этого все его тело поворачивается то влево, то вправо. Очень смешно глядеть, как он вихляет из стороны в сторону, и его быстрые, живые глаза поблескивают из-под очков в тонкой стальной оправе. Это главный энергетик комбината, я его видел раз издали, но вот так, вблизи — никогда не приходилось. Он, видимо, уже не молод — лет пятьдесят будет, но у него странное лицо. Посмотрит так — старик. Посмотрит эдак — ребенок. И смеется он очень странно, всхлипывая и содрогаясь всем телом — будто бы плачет. И фамилия у него какая-то смешная — Гагай. А следом за ним идет огненно-рыжая женщина — это председатель месткома. И еще какие-то люди, — те уж совсем незнакомые.
Гагай обогнал Бутыгина, пробежал по цеху, быстрым взглядом окинул каждый наш замурованный паз в стене, каждый фундамент и мотор, потрогал щитки, рубильники, остановился возле последнего сорокакиловаттного, к которому мы еще не закончили подводку. Мы вчетвером стояли за ткацким станком, с тревогой наблюдая за каждым движением Гагая. А вдруг возьмет сейчас и забракует нашу работу! А вдруг скажет — ни к черту все это не годится! Он, видимо, почувствовал на себе наши напряженные взгляды, обернулся и вдруг подошел к нам своим переваливающимся утиным шагом.
Он как-то странно мотнул головой, и я увидел, что у него нервный тик — он так мотал головой время от времени, и плечо его дергалось одновременно. Он мотнул головой, словно хотел боднуть кого-то из нас, и спросил Бутыгина:
— Это она и есть — ваша монтажная бригада?
— Она и есть, — иронически подтвердил Медведь.
— Они все делали? — Гагай обвел рукой вокруг.
— Они… — протянул Бутыгин как-то нехотя и криво усмехнулся. — Они делали… А я помогал…
Гагай снова посмотрел на нас. Теперь он внимательно оглядывал каждого. Он задержал взгляд на Синьоре, на его промасленном комбинезоне с отвисшей мотней, потом оглядел маленького лобастого Махмуда с подбитым глазом, остановился на моих развалившихся ботинках, замотанных медной проволокой, и мне показалось, что в глазах его появился какой-то странный блеск.
Он постоял так несколько мгновений молча, потом боднул головой и, совсем как Миша, шмыгнул крошечным носом.
— Карточки заслужили? — полуобернулся он к Бутыгину. И пока тот что-то хмыкал, собираясь ответить, сказал сам себе: — Заслужили. Зайдите в четыре часа — выпишем. — Он хотел, видно, уйти, но взгляд его опять упал на мои ботинки.
— М-да… — проговорил он и невесело усмехнулся. — А ты, парень, можно сказать, электрик с головы до ног. Даже ботинки с электрическим проводом… Любовь Марковна, — обратился он к женщине, — посмотрите…
— Да, да, — сказала рыжая. — Конечно. Но вы ведь знаете решение — в первую очередь женщины, члены семей фронтовиков.
— А они, думаете, из каких семей? Это ж почти дети. А ведь они цех пускают, от них сейчас все зависит…
— Да, да, — опять сказала рыжая, — мы будем обязательно иметь в виду. Мастерская только начала делать колодки. Вы же знаете…
— Я знаю, — сказал Гагай. — Я все знаю. И все же мы не имеем права смотреть на это спокойно…
— Война кончится, тогда будем обо всем беспокоиться, — мрачно вставил Бутыгин. У него всю физиономию перекосило от боли, и он, видно, с трудом сдерживал свое раздражение. — Сейчас главное цех пустить. Пока так перебьются. У меня вон гангрена начинается — ничего, работаю…
— Что у вас с рукой? — спросил Гагай.
— Да вот, покалечил, — скривился Бутыгин. Лицо его выражало стоическую муку. — Мы тут, — он замялся, чтобы видно было, как неудобно ему говорить о себе.
— Ящик он колол, деревянный ящик, дощечки отдирал, — невинной скороговоркой застрочил Миша. — Отдирал дощечки, занозу загнал. Надо было сразу вытаскивать, а теперь что, теперь раздуло, как сосиска, теперь нарывать будет…
Бутыгин даже остолбенел от злости. Он дико глянул в нашу сторону и хотел что-то крикнуть, но закашлялся…
— Опалубку готовил, — прохрипел он, — под фундамент…
— Вы бы к хирургу сходили, — посоветовал Гагай. — У нас в клинике неплохой хирург, вскроет — и дело с концом. Чего ж мучиться?
— Мочи нет, — простонал Бутыгин и, как ребенка, покачал свою руку. — Ей-богу… — Он пошел вслед за комиссией, потом, видно, вспомнил про нас, оглянулся, и мы поняли — ничего хорошего не предвещает этот взгляд.
— Ну, все, — сказал Синьор, когда они удалились, — тепьерь жди… Тепьерь он на нас все зло вымостит.
— Выместит, — поправляю я. — На кой черт тебе надо было…
— Ладно, — перебивает Миша — чихал я на него. Курить есть?
Синьор выгребает какие-то крошки, какие-то опилки из своего кармана и ссыпает Мише на ладонь. Тот сворачивает цигарку из оберточной бумаги, которой прокладывается ткацкая основа. Газет у нас нет, зато этой бумаг и — навалом. Кури сколько хочешь. Миша затягивается пару раз, и едкий дым тут же выжимает слезы из его глаз, он надсадно кашляет и чертыхается.
У, зараза! Что это ты мне насыпал, а, Синьор?
Как что? Как что? Махорка — высший сорт! Стебьель табачный, пятьдесят грамм хлеба выменял…
Стебель! Стебель-то стебель, только он с табаком близко не лежал. Курнешь? — Миша протягивает мне самокрутку. — Злющая, голод враз убивает. Будто пообедал или поужинал.
Курить мне совсем не хочется. Но я не могу отказаться — что же это за рабочий, тем более электрик, который не курит. Делаю пару затяжек, и все плывет у меня перед глазами, я словно повис в воздухе и парю в нем, как в детстве, когда дух захватывает во сне и падаешь куда-то… Хватаюсь за станок и так стою, уткнувшись лицом в какие-то ремизы.
Что, здорово? — слышу я, как сквозь воду, голос Миши. — Я же говорил: как на корабле раскачивает…
Я хочу засмеяться, сказать, что, конечно, здорово, но не могу разжать руки, чувствую — сейчас упаду. Они, видно, что-то заметили, Синьор похлопывает меня по щекам, я слышу откуда-то издалека его голос:
— Это ничего, это от слабощи. Пройдет сейчас. Дохни поглубже… Так… Еще глубже.
Как будто легче немного. И тут я чувствую, как суют мне в рот что-то липкое и сладкое.
— Давай, кушай, — говорит Махмуд. — Кушай.
Сосу урюк и чую, как из-под языка по всему телу разливается живительная истома. Отпускает тошнота, и в глазах яснеет.
— Давай, кушай, — решительно говорит Махмуд, — все кушай.
Он ставит на машину мешочек с отборным, искристым от выступившего сахара урюком и обводит всех нас укоряющим взором. Первым тянусь к мешку я. Уж очень сладкий урюк. Потом тянутся остальные. Мы запускаем пальцы в мешок, и руки наши там встречаются. И я вижу, как вспыхивают радостным светом глаза Махмуда.
Поздно вечером, когда мы свалили в кучу инструмент и стали гасить свет в пустом цеху, в дальнем проходе показался Бутыгин. Он остановился там, расставив свои ноги, м долго так изучающе смотрел на нас, словно увидел впервые. Мы тоже застыли, не зная, что теперь делать — тушить свет дальше или, наоборот, зажигать опять. В его позе было что-то театрально-торжественное, и нам показалось — угрожающее. Мы стояли с тревожно бьющимися сердцам и — что-то он сейчас выкинет. Потом уже мы рассмотрели, что рука у него была обмотана по локоть белым бинтом и красовалась на груди, подвешенная на марлевой повязке.
— Зайдите все ко мне, — сказал он громко, без всякого выражения, и эхо разнесло его слова по пустому цеху, словно это из железного репродуктора послышался автоматический мертвый голос.
И вот мы все четверо стоим в нашей цеховой клетке, а Бутыгин расхаживает перед нами со своей забинтованной рукой на груди. Лицо у него торжествующе злое — ну, сейчас он выдаст! И в то же время я замечаю, что он уже не кривится от боли — видно, вскрыли ему в поликлинике палец. И видно, он даже доволен, что теперь у него такая эффектная, забинтованная рука — можно принять за раненого.
Он расхаживает перед нами взад-вперед: шаг вправо, шаг влево — больше клетушка не позволяет — и чувствует себя, по-видимому, полководцем, пострадавшим из-за нерадивых своих солдат. Ему в этом перевязанная рука здорово помогает.
— Так что, значит, перед начальством меня осрамить решили?!
Мы стоим и молчим. Синьор опустил голову. Махмуд ест Бутыгина широко раскрытыми… глазами — он, видно, не совсем понимает, о чем речь. Я стою с печальным, траурным лицом — мне кажется, это больше всего приличествует моменту — все-таки только что ему резали руку, да и обидели ни за что человека… Миша сопит носом. Мне кажется, он сейчас ляпнет еще что-нибудь похлеще. Я тихонько толкаю его плечом.
— Опозорить, значит, решили?! Бутыгин, мол, ящики ворует… А в цеху это, мол, само собой все делается — моторы устанавливаются, подводка появляется?! Все это само собой, он тут ни при чем. Так, что ли?!
— Сказал, как было, — буркает Миша. — Никто не позорил… Ломать ящик — тоже работа, тоже делать надо…
— Вот именно! — Бутыгин приподнял забинтованную руку, и лицо его жалостно сморщилось. — Опалубку тоже делать надо. А делать некому. Начальник вам помогает, а вы ему злом платите… — Он прошелся взад-вперед. — Для кого заботишься! Для кого достаешь все это!
Он полез под стол и вдруг здоровой рукой стал вышвыривать оттуда какие-то белые связки. Одна, вторая, третья… Связки летели к нашим ногам, мы стояли, глядели, не верили своим глазам — новенькие ботинки из белой сыромятной кожи на деревянной негнущейся подошве. Они связаны попарно и сверкают шляпками гвоздей, которыми обита по кругу кожаная тесьма, прижимающая верх к деревянной колодке.
Первым очнулся Миша.
Вот это да! — сказал он. — Молодец Гагай. Добился все-таки…
— Гагай! Гагай! — огрызнулся Медведь. — Поглядел бы я на вас, коли сам не пошел в мастерскую. Мотор у них сгорел — ясно?
Конечно, ясно. Бери ты первый, Славка. У тебя хуже всего…
Я наклоняюсь, беру резко пахнущие сыромятиной и свежей древесиной ботинки, и меня вдруг охватывает необыкновенное ощущение. Мне кажется, что все это снится. Мне трудно представить, что у меня будут сухие ноги. Я уже забыл, как это бывает. Мне кажется, что я не смогу привыкнуть. Сбрасываю свои электрические лохмотья, разматываю мокрую тряпку и долго растираю ноги, прежде чем влезть в ботинок. Ребята приносят мне откуда-то сухой бязевый лоскут — видно, взяли у шорников, — и я обматываю сморщенные ступни. Теперь надо вдеть их в ботинок. Надеваю. Зашнуровываю. Шнурки тоже кожаные. Просто сыромятные обрезки. Становлюсь на ноги. Я, кажется, стал выше. Ну, конечно, подошва сантиметра три толщиной. Сделал шаг — и чуть не упал. А ходить-то в них надо учиться. Перекатываешься, как на качелях, ведь подошвы не гнутся! Но это ничего. Это даже здорово. Главное, ногам теперь тепло и сухо. Просто не верится… Рот у меня против воли растянут до ушей и никак не собирается… И ребята, глядя на меня, смеются. Вот только Бутыгин стоит в своем углу, и с лица его не сходит кислая гримаса. Или это только так кажется?..
Домой я пришел совсем поздно. Мы ходили «обмывать» новые ботинки. Ридом с нашей огромной столовой есть итеэровский зал. Вот туда-то мы заявились, торжественно предъявив вахтеру итеэровские карточки — их нам вместе с ботинками выдал Бутыгин. Правда, карточек было всего две, но Бутыгин заявил, что и за них мы должны сказать великое спасибо — их выдают только самым отличившимся.
— Меняться будете, — сказал он нам. — День — один, день — другой.
Но мы не стали меняться, пошли все вместе. Сложили их так, что вышло вроде четыре, — предъявили контролеру у входа, потом взяли две порции итеэровского обеда, добавили нашей обычной каждодневной затирухи (ее мы принесли с собой в котелке), высыпали в тарелку махмудовский урюк и еще кишмиш из карманов Синьора — и у нас получился пиршественный стол. А если еще учесть, что здесь давали не затируху, а борщ, где вместе с репой попадалась настоящая картошка, а на третье был твердый кусок мамалыги, политый урючным киселем, — то легко представить наше блаженство!
— Это да! — восклицал Синьор, — не помню, когда последний раз вот такой стол видел. В Польше мабудь… И то не помню…
— Ты ж сам рассказывал — день рождения был.
Так то в тридцать восьмом. Еще до войны. Восемнадцать лет мне спраздновали.
— Расскажи, Синьор, — просит Миша и перемигивается со мной.
Ну чего рассказывать… На столе было все, что только можно. Пшишли много людей… друзья нашего дома, потом мои друзья — парни и девушки…
— А у тебя была девушка, Синьор?
— Была.
— Хорошая?
— Конечно, хорошая. Умная. И очень, ну, как это, ласкавая.
— Ласковая?
— Ну да. Очень нежная.
— Она тоже там была?
— Конечно. Отец ее очень любил. Это дочка одного нашего старого мастера. Она вообще почти что невестой моей считалась.
— Постой, Синьор, что-то ты заливаешь. Твой отец ведь был капиталист, владелец фабрики, так?
— Ну, так.
— Как же он мог тебе разрешить встречаться с дочкой простого мастера?
— Во-первых, то был не простой мастер, то был очень хороший мастер.
— Ладно, пусть хороший, но ведь он только мастер, он же ничем не владел, никаких богатств у него не было?
— Нет, никаких. Кроме только его собственные руки, и еще кроме той дочки.
Вот видишь. Как же отец мог тебе разрешить жениться на ней?
— Не знаю. Но он очень любил Этельку, очень любил… Мы с ней вместе в школу ходили, и отец всегда сам ее приглашал к нам… — Синьор опустил голову, и мне показалось, что нижняя губа его дернулась. — Отец им всегда помогал, как мог.
— Ладно, хватит, ну чего ты пристал к человеку! — вмешался Миша. — Разрешил не разрешил… Расскажи лучше, чего вы ели.
— Все там было: и апельсины, и шоколад — сейчас уж не все вспомнишь… — Синьор опять загрустил и вдруг сказал:
— А они ее убили, я знаю. В концлагерь отправили и там замучили — я знаю.
— Откуда ты знаешь?
— Тот знакомый сказал. Ее вместе с отцом отправили. Они были евреи…
— Ну, это еще ничего не значит… — успокаиваю я его. — Сколько людей попало в лагери — многие ведь бежали потом, спрятались. Может, она в партизанах — откуда ты знаешь?
— В партизанах… — повторяет он без всякого выражения. Чувствуется, что эта мысль очень мало утешает его. Уж слишком все это маловероятно.
— Ладно, хватит, — опять вмешивается Миша. — Не для того собрались. Ну-ка, глядите, — он достает из-под стола бутылку с какой-то мутной красноватой жидкостью и сдвигает вместе наши стаканы.
— Чего это? — интересуется Махмуд.
— Так. Чепуха. Садово-виноградный напиток.
Он наливает всем по трети стакана. Махмуду чуть меньше. А Синьору чуть больше.
— Ну, — говорит он, — за победу! За смерть фашистам!
— За второй фронт, — говорит Синьор. — Я слышал радио — Черчилль выступал. Скоро будет второй фронт.
— Ладно. За второй фронт, — соглашается Миша, — ну!..
Мы опрокидываем стаканы. Что после этого со всеми нами делается, передать трудно. Синьор раскрыл рот во всю ширь и никак закрыть его не может, судорожно хватает воздух, у бедняги Махмуда глаза полезли на лоб и слезы потекли по щекам. Я, наверное, выглядел не лучше — впечатление было такое, будто расплавленный свинец налили внутрь — жжет нестерпимо и какая-то клейкая сумасшедшая горечь во рту, и только Миша, глядя на нас, хохочет, хотя и ему, видно, тоже досталось. Он сразу красный стал, нос сморщился, глазки сузились — почти совсем их не видно.
— Заедай скорей, — говорит Миша и сует Махмуду в рот кусок мамалыги, — ешь, тебе говорят!
— Ты это… Ты это чего налил? — с трудом лепечет Синьор, дрожащими руками хватая ложку. — Какой это виноград?..
— Спирт, — хохочет Миша. — За ботинки, за победу, за второй фронт — какой тут тебе виноград. Спирт самый настоящий.
— Хоть бы предупредил. Откуда?
— Шеллак знаешь? Обмотку пропитывают. Медведь туда луковицу бросает, палочкой мешает, весь шеллак собирает, а спирт остается. Ну, я у него отлил немного, там целая бутыль, он и не заметит.
Шеллак! Вот откуда эта горечь!
Мы накидываемся на еду, несколько минут молча хлебаем борщ и жуем мамалыгу. Ну, кажется, легче стало. И на душе веселее. Даже Махмуд повеселел.
— Отчего так, — говорит он, — земля многа, дерево многа, баран многа, всем хватает, а люди всегда воювает? Почему, а?
— А ты философ, Махмуд, — хлопает его по скине Миша. — Ешь давай, ешь. У тебя вот синяк до сих пор торчит, правда? Почему, знаешь?
— Это все война виноват. До войны урюк ведрами базар таскал, копейки продавал…
А — Верно. А все-таки не даром. Вот когда все даром будет — тогда и войны не будет. Бери сколько хочешь — не жалко.
— Каждый берет сколька хочет? Очень много берет — откуда тогда возьмешь?
— В том-то и дело — тогда каждый возьмёт сколько надо, не больше.
Почему?
— Такие люди будут.
Махмуд с сомнением качает головой.
— Все люди? Как может быть все люди?
Это еще не скоро будет, Махмуд, — вмешивается Миша в наш разговор. — Так что ты не волнуйся. Ешь лучше.
Но Махмуд не успокаивается. Видно, Миша растравил что-то в его душе своими разговорами. А ему все надо знать.
Скажите, вот почему такой — брат письма фронта пишет — самый главный разбить немец, победит, ничего сейчас жалет не нада, все делат нада, все люди друг друга помогат нада, Кумринисо-апа пят детей имеет, да еще два детей из детдома взяла. А мой атес урюк базар продават едит, миня урюк ни дает, жалеет — кто-то другой поест… Почему второй фронт ни открывает, только говорит, говорит, а сами смотрит, фашист наша земля кушит. Наша кровь пьет, почему, а?
Он вглядывается в каждого из нас своими жгучими влажно мерцающими глазами, а мы чувствуем — все у него сейчас перемешалось в голове — и урюк, и отец, и Кумринисо-апа, и второй фронт. И все это очень важно для него и как-то очень тесно связано одно с другим. Особенно вглядывается он в лицо Синьора — он привык, что тот всегда отвечает на все его вопросы, да он и самый старший из нас. Я под столом толкаю Синьора ногой: ответь, мол, — ты ведь, можно сказать, из капиталистов, — ответь человеку — будет второй фронт?
— Они готовятся. Они еще не готовы.
А мы готовы? Мы очень готовы? Не-ет, капиталисты это капиталисты. Они ручки потирают — ждут не дождутся, когда немцы нас слопают.
То другое дело. На Совьетски Союз напали, ему надо биться. Когда немцы напали на Польшу, наша армия нье могла долго воевать и все-таки она билась, и Англия объявила войну Германии.
Как так? Разве Англия объявила? — удивляется Миша.
— Конечно, был договор и Англия сразу объявила войну.
Тоже, называется, война… — говорю я. — Какая же это война. Это так — для вида…
— Лондон немцы бомбьят тоже для вида? И люди убивают тоже для вида?
— О чем спор в честной компании? — слышим мы глуховатый голос, и все враз оборачиваемся. Это Гагай. Он, видно, пришел поесть, увидел нас и подошел.
— Да вот думаем — будет второй фронт или нет? Здравствуйте, Юрий Борисович.
— Здравствуйте, здравствуйте. Значит, итеэровцы вы теперь. Ну, как кормят? Получше немного?
— Еще бы! Давно так не обьедали!
— Рахмат. Совсем очень вкусно.
— Спасибо вам большое. Жаль только, что на двоих.
— Как на двоих?
— Ну, две карточки дали. Но это ничего, мы делим на всех, еще затируху добавляем — отличный обед получается. Сто лет такой не ели.
— Ну что ж, рад за вас. Значит, на двоих… Кто выдал?
— Бутыгин.
— Ага. Ну, ладно. Это мы исправим. А вы уж с новыми силами нажмите там. К первому декабря цех пустим?
— Пустим.
— Ну, смотрите, ребята. На вас вся надежда. Мы должны фронту дать еще тысячу метров каркаса ежедневно. Дадим?
— Дадим, Юрий Борисович. Не сомневайтесь.
— Ну что ж… Спасибо. Я надеюсь на вас. Так, значит, насчет второго фронта разговор?
— Ага. Вот думаем: выступят англичане и американцы или вот так будут сидеть на своих островах, речами нас поддерживать? Да вы садитесь, садитесь к нам.
— Н-да… Серьезный вопрос, — Гагай присел с краю стола, покрутил в пальцах заскорузлую солонку. — Видите, с одной стороны, им, конечно, хотелось бы, чтоб Советский Союз прекратил свое существование — это ясно. Чтоб на месте Советского Союза была совсем другая Россия. Говорят, что Черчилль на вопрос, какой исход войны вас устраивает, сказал: «чтоб Германия лежала в гробу, а Россия на операционном столе». — Гагай боднул головой, а щека его дернулась. — Но, с другой стороны, они понимают, что только Россия с ее народом, с ее просторами и резервами может спасти их сейчас, а не то они сами окажутся в гробу.
— Так, думаете, выступят?
— Помогать они нам будут, конечно, — он посмотрел солонку на свет, постучал ею зачем-то о стол. — А с открытием фронта, боюсь, торопиться не станут.
Неужели вы думаете, что Англия и Америка вот так спокойно будут видеть, как Гитлер занимает Россию? — Это Синьор. Он сел на своего конька, он возбужден и взволнован. — Англия — это страна великой культуры, она не допущит такое…
Насчет культуры — это верно. Однако допустила она интервенцию в Россию в восемнадцатом году.
— То было другое. Сейчас у нас общий враг.
Что ж, дай бог ошибиться! В тридцать втором году я был на практике в Шеффилде, немного знаю англичан. Очень деловой, работящий народ, но более всего на свете ценят свое спокойствие. Пусть даже оно дается ценой чьей-то трагедии.
— А Синьор говорит — они в тридцать девятом объявили войну, еще в тридцать девятом объявили. Когда их никто не заставлял, верно он говорит? — тараторит Миша, и мы все в упор глядим на Гагая.
И то верно. Престиж заставил. Престиж для них тоже много значит. Иногда — превыше всего.
— А сьегодня? Сьегодня разве не потерьяют они свой престиж, если не откроют фронт?
— Сегодня они могут потерять кое-что поважнее престижа, — сказал Гагай. — Сегодня речь идет о жизни.
— Вот видите!
— Вижу. Ну что ж, дай бог, как говорится.
Нам всем понравилось, что он почти согласился с нами. И спорил на равных, не то что Медведь. Видно, и спирт с шеллаком сделал свое дело. И тут вдруг Миша подсовывает ему стакан, а в нем примерно до середины мутноватой жидкости — осталось у него в бутылке, значит. Мы все остолбенели от такого нахальства, даже застыли, словно каменные. А Миша — ничего, как ни в чем не бывало. «Выпейте, — говорит, — Юрий Борисович. За второй фронт. Мы уже пили, а это осталось».
Гагай усмехнулся, искоса стрельнул в нас хитрым взглядом из-под своих железных очков, поправил их.
Ну что ж, хоть и язвенник я, но с вами грех не выпить. Итак, за второй фронт! За нашу победу!
Он опрокинул стакан, поперхнулся, схватил со стола что первым попалось под руку и стал бешено работать челюстями. Потом он снял очки, протер глаза землистого цвета платком, водрузил очки на место и покачал головой.
— Ну и гадость! Что это вы мне подсунули? Самогон, что ли?
— Вроде, — сказал Миша. — Ки ими шов ка.
— Вот уж не думал, что из кишмиша такая дрянь получается, клеем каким-то отдает, — Гагай посмотрел на стакан, и его передернуло. — Фу ты, вспомнить страшно.
Он засмеялся, всхлипывая, и мы все, не выдержав, расхохотались. Потом ему принесли два обеда, в счет — завтрашнего, и он заставил нас съесть «по ложке борща — за компанию».
— Ну вот что, раз уж встретились здесь, придется вам меня выслушать. Я ведь и так собирался вас найти, — он быстро, ложка за ложкой, хлебал борщ, мы просто не успевали глазом уследить, как это у него получается. Потом он в два счета расправился с макаронами и с куском мамалыги, вытер рот и обвел нас своим хитроватым взглядом.
— Понимаете какое дело: комбинат на краю катастрофы, может со дня на день остановиться.
— Как это? — произнес осипшим голосом Миша. Мы все растерянно молчали. Только смотрели на Гагая во все глаза.
— Энергию дают дизеля — вы знаете. А нефти нет, последние цистерны идут. Нефть нужна фронту. Сейчас Строится гидростанция, но пока она даст ток, пока подведут высоковольтную, еще немало пройдет времени…
— Что же теперь будет? — говорю я упавшим голосом. Мне вдруг стало жутко, когда я представил себе, как замрут станки и повиснет в цехах страшная тишина. Раза два, когда выбивало масленники на станции, так было, и вот тогда вдруг с особой гнетущей силой наваливалась эта тиши на. Как будто жизнь уходила из цехов, как будто перестали мы сопротивляться немцам. Как будто сдались им.
— Выход один, — сказал Гагай. — Надо переводить генератор на паровую тягу. Но котлы паровые монтировать тоже долго, не успеем. — Он боднул головой и наклонился к самому столу. — Есть у меня одна идея.
Мы тоже подались в перед — голова к голове.
— Видели вы на путях старый-престарый паровоз?
— Видели.
— Надо его на фундамент поставить, пусть крутит маховик, а от него ремень на генератор. Локомобиль называется…
— Это легко так сказать на словах, — морщится Синьор. — Но ведь его надо переносить на станцию. Целый паровоз переносить — это не мотор — «раз-два-взяли!»
Вот именно, — подтвердил Гагай. — На горб его не возьмешь. Можно, конечно, разобрать и по частям. Но это отнимет время…
Мы переглядываемся, не зная, что сказать. Где-то в глубине ворочается какая-то неясная мысль, но никто не знает, как ее выразить. И вдруг Махмуд говорит, расширив свои глаза:
— А что если… Если он сам поедет…
— По воздуху?
— Зачем по воздуху. Земля насыпай, шпал положит, железный рельс положит — и поедит…
— Умница, — шумно радуется Гагай и, притянув к себе круглую стриженую голову Махмуда, целует ее в темя. — Молодец! Именно это я имею в виду. Быстрее и проще всего проложить ветку на двести метров, заранее подготовить постамент, и пусть он своим ходом въезжает на фундамент. Поняли вы меня?
Мы, конечно, все поняли. Значит, надо делать это самим, собрать со всех цехов таких, как мы — слесарей, пом мастеров, шорников, электриков, из механического собрать всех станочников и вечерами, ночами прокладывать эту ветку.
— Согласны? — говорит Гагай, и лицо его становится каким-то торжественно-суровым, а глаза из-под железной оправы смотрят настороженно-строго.
— Согласны, — за всех отвечает Миша.
— Но учтите, работать придётся вечерами, ночами, после смены — ведь цех мы должны пустить также в срок. Выдержим?
— Человек, он все, наверное, выдержит, — вздыхает Синьор, — он ведь не машина.
Гагай вскидывает голову, и щека его как-то жалко дергается.
— Ничего, ребята, — говорит он тихо и кладет руки на плечи мне и Мише, — ничего. Вот разобьем немца — знаете, какая у вас жизнь будет?
— Ну… это еще доживать надо… — говорит Синьор.
— Доживете. Вы-то доживете, я не сомневаюсь. Вот из нашего поколения, может быть, немногие эту жизнь увидят… Обидно, конечно. Но мы не жалеем… Нет, но жалеем. У нас были свои радости, которых вам, пожалуй, не понять.
Ботинки бабушке очень понравились. Она рассматривала их, ощупывала — изнутри и снаружи — и все удивлялась, как это здорово придумано.
— Подумать только, — говорила она, — совсем как настоящие! Впрочем, ведь в двадцатых годах во время разрухи тоже в таких ходили, правда?
— Не знаю, ба, меня тогда на свете не было.
— Да, да, я вспоминаю, у твоей мамы были такие же, она в них на фабрику бегала. Они стучали по мостовой, как колотушка сторожа.
— Они и сейчас стучат, ба.
— Ну, это ничего. Зато ведь ногам сухо. Ты посмотри только — у тебя ведь совсем сухие ноги, правда?
— Правда.
— А ну-ка пройдись, Славик, я хочу посмотреть, как ты ходишь в них.
Она заставила меня расхаживать в них по нашей карусели перед всеми ее обитателями, и ботинки получили всеобщее одобрение.
— Он даже взрослее как-то стал, выше, — сказала Анна Павловна, разглядывая меня грустными глазами, — верно, Соня?
Еще бы — не выше. Целых три сантиметра одна подошва!
Софья Сергеевна выглядывает из-за занавески, глядит на меня, на мои ботинки, и вдруг начинает плакать.
Она плачет беззвучно, во рту у нее кусок хлеба, она механически жует его, а из глаз ее катятся маленькие неподатливые слезы.
— Уж лучше б на комбинат я ее пустила, уж лучше б как все у станка бы работала. Ей бы, наверно, тоже дали такие… — горьким шепотом говорит она и сморкается в полу своего халата.
— Ну полно вам, Соня, — успокаивает ее Анна Павловна. — Вернется Женя, вот увидите, ведь не на край света уехала она.
— Не знаю… Ничего не знаю, — тоскливо качает она головой, и лицо ее сморщивается, делается совсем как печеное яблоко.
Мне ее жалко, и в то же время подкатывает злость — вот уже две недели прошло, как ушла Женя с тетей Полей, и ни слуху ни духу. Они должны были вернуться дня через два-три, ну от силы через пять. Наверно, что-то случилось. Софью Сергеевну все успокаивают, говорят, что ничего особенного, но каждому ясно — что-то там стряслось. А как Женька не хотела ехать, как она умоляла не посылать ее — видно, чуяло сердце.
Софья Сергеевна скрывается за занавеской и возится у своей чугунки. Она варит что-то вкусное — я слышу по запаху. По всей квартире разносится этот аппетитный запах — видимо, из тех продуктов, что принесла ей в прошлый раз тетя Поля. Она долго еще возится возле чугунки, потом снимает кастрюлю, ставит ее на пол — я слышу. Потом она идет к арыку, тщательно моет тарелку и ложку, возвращается и наливает себе суп или борщ — уж я не знаю, что она там сварила. И ест, смакуя каждый глоток. Она ест очень медленно, с расстановкой, время от времени накидывая в тарелку кусочки хлеба, чтобы они размокли, аккуратно пережевывая, утирая уголки рта косынкой. Я много раз видел, как она ест, и сейчас вижу сквозь просвет в занавеске. Она делает это так же — размеренно, с чувством. Она доедает все до конца, вымачивает хлебом остатки, кастрюлю выставляет на холод, чтоб не испортилось, нагружает крышку двумя кирпичами, а сама опять идет к арыку и снова тщательно моет свою тарелку и ложку. На лице ее сосредоточенное внимание. И, по-моему, удовлетворение. Теперь она будет рассуждать с Анной Павловной насчет того, как выгодней сварить борщ — на два дня или на три, потом на ночь она еще попьет кипятку с сухарями — она сушит их все время. А перед сном — немного еще повздыхает и поплачет. Вот и все.
Я с трудом сдерживаюсь, чтобы не ляпнуть ей что-то злое. Даже не знаю, почему такое зло борет — неужели от того, что есть хочется? Да нет же, не в этом дело. Она ведь жрет эти самые продукты, за которые Женьку продала. Жрет и не давится. Плачет, правда. Мать все-таки…
Вы бы поискали Женю, — говорю я громко. — Заявили бы в милицию, пошли бы к тете Поле. Ну, может, поехать надо куда-нибудь?
— Ну куда же я поеду, Слава, откуда я знаю, в какую сторону они направились.
— А вы что, даже не спросили?
— Нет, — всхлипывает она, — не спросила.
Стискиваю зубы и утыкаюсь лицом в подушку. Женьку жалко. Как не хотелось ей уходить. Женька, Женька, где ты там сейчас?..
7
«В последний час. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы.
С 16-го ноября 1941 года германские войска, развер нув против западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву.
Противник имел целью путем охвата и одновременного глубокого обхода флангов фронта выйти нам в тыл и окружить, занять Москву…
… 6 декабря 1941 года войска западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери.
К исходу и декабря мы имеем такую картину:
Войска генерала Лелюшенко, сбивая танковую, и 36 мотопехотные дивизии противника и заняв Рогачев, окружили Клин.
Войска генерала Кузнецова, захватив город Яхрому, преследуют отходящие 6 и 7 танковые и 23 пехотную дивизии противника и вышли юго-западнее Клина.
Войска генерала Говорова прорвали оборону 152, 78, 267 пехотных дивизий противника, заняли районы Кулебакино-Локотня…»
— Вы слышали?
— Вы знаете?
— Началось. Наконец-то началось!
Поздравляю вас, товарищи, поздравляю вас — свершилось! Наши войска перешли в наступление!
— Господи, счастье-то какое. Неужели теперь уж по гонят немца?!
Погонят, мамаша, погонят. Я этого немца в первую мировую повидал, знаю его. Пока прет — нос кверху. А как зад показал — все, тут только его и видели. Нервишки у него не выдерживают, штыка русского страсть боится…
Господи, неужто отплатится проклятому Гитлеру?!
Еще как отплатится! Кровавыми слезами паразит плакать будет.
Ур-р-ра-а-а! Сейчас еще сообщение было: наши заняли 85 населенных пунктов.
Господи, господи, хоть бы скорее, хоть бы к лету кончилось!..
Все эти возгласы я слышу с самого утра. Еще по дороге, когда в утренней мгле, на хлюпающей от растаявшего снега мостовой, незнакомая женщина обняла меня и стала рассказывать, что сама, вот только что, своими ушами слышала. Она бежала от почты и всем рассказывала. И все, кто слышал ее, шли потом быстрее, и походка у них становилась какая-то другая — прямее они делались, что ли.
И в цеху, сквозь шум моторов, во время пересмены, слышно было на каждом шагу, как люди радовались, кляли Гитлера, вспоминали бога и его мать, кидались ДРУГ другу на шею.
— Синьор, — кричал, улыбаясь, Миша, увидев в конце прохода неуклюжую фигуру, косолапо бегущую нам навстречу, — ты слышал? Немцы бегут. Бегут совсем немцы. Как узнали, что ты на фронт собрался, сразу побежали!
— Ото ж я говорил! Я всегда говорил: только Россия может разбивать Гитлера, только Москва… Все завоеватели разбивались об эту Москву!
— А второй фронт, Синьор? Как второй фронт?
— Будет. Обязательно будет — вот увидишь… Еще немного… Еще только немного.
— Ну что ж, — говорит Миша, — а не подолбать ли нам в честь этого бетончик. Что-то давно мы не долбали, а, Синьор? Бери-ка ты кувалду, а ты, Махмуд, тащи сюда длинное зубило и держалку — в полу паз пробивать будем.
Настроение у нас хорошее, и никаким пазам его не испортить. Мы сегодня готовы долбать все, что угодно — хоть пол, хоть потолок. Я так и сказал Мише, и словно накликал — появился Бутыгин и тут же позвал меня к себе в клетушку. Он расхаживал такой важный и так гордо выставлял напоказ свою забинтованную руку, словно это он, вот этой самой рукой, вышиб немцев из Клина, Яхромы, Истры, отбросил их от Москвы.
Послушай, — говорит он и кидает на меня подозрительный взгляд исподлобья, — пойдешь в шестой барак. Там в одиннадцатой квартире врач живет, хирург, понял?
Я молчу.
Ну, спросишь, там тебе каждый покажет. Бутыгин, скажешь, прислал. Ему там лампочку на потолок вывести надо, понял? На стене она у него, что ли… Ну, там сам посмотришь. Возьми с собой все, что надо — зубило, алебастр, ролики, шурупы. Провод у него есть. Свой провод. Понял? Ну, давай, собирайся, Слава (он даже вспомнил, как меня зовут!)
— А цех? Нам же цех пускать надо — вы сами говорили.
— Ничего, без тебя полдня обойдутся. Людям мы помогать тоже должны. Ну, давай, действуй, бери инструмент, я, может, потом подойду тоже.
Бутыгин вдруг вспомнил о людях! Все ясно. Это, конечно, тот самый врач, который ему руку лечит — Бутыгин есть Бутыгин, он просто так ничего не сделает — это уж как пить дать. Ну ладно, черт с ним, пойду. Может, еще человек попадется — так накормит да еще чего-нибудь даст.
Я собираю инструмент, иду по территории, а сам вспоминаю, как в прошлый раз мы с Мишей ставили траверзу одному водопроводчику. Этот водопроводчик работал у нас на комбинате, он давно уже звал Мишу. Траверза у него была своя, заварили ему электросварщики поперечину, даже изоляторы насадили, а вот устанавливать ее он сам не решался. Ну и правильно, конечно, делал — незачем лезть не в свое дело, тем более электрическое. Это была моя первая «халтура», и Миша меня просвещал по дороге.
— Самое главное — спешит не нада. Человек — он же не знает — трудное делаешь или легкое, опасное делаешь или ерунда. Он — главное — на время смотрит, сколько время ты потратил. Быстра закончил — значит, думает: а, ерунда. Долга возился: а, думает, много работа, трудный работа, надо хорошо платить. Поэтому самый главный — не торопис, не спеши, делай тиха, спокойна, чтоб твоя работа видна было.
— Ну, а мы в цеху ведь тоже торопимся.
— Мы — совсем другой дело. Нам цех пускать надо, нам сейчас главное цех пустит, парашюты дават побольше, ты понял?
У водопроводчика мы провозились три часа — и не потому, что тянули время, а просто оказалось много работы. Сначала Миша меня убеждал, что он рублей двадцать даст.
— Деньги у него много, я знаю. Они, знаешь, как зарабатывают. Но больше не даст — жадный он.
Когда мы поставили траверзу на крыше его дома, укрепили ее, уже стало смеркаться, и Миша полез на столб уже с сумерках. Он с трудом пробирался в сплетениях проводов, осторожно ставил когти, чтобы не попасть под напряжение. Я стоял внизу, и сердце мое замирало от страха.
— Ну его к черту, Миша, — говорил я ему, — слазь лучше, завтра утром подключим, когда светло будет, попадешь еще под ток.
Он молчал, только со зла сплевывал вниз и корячился там, на столбе, изворачиваясь так, чтобы достать до верхнего провода и не задеть за нижний.
— Ну чего ты упрямишься, — твердил я ему, — сам говорил: чем больше времени, тем лучше, завтра утречком пораньше придем и закончим…
Но он только сопел и не говорил ни слова, закручивая пайки на проводах. Наконец он вылез из электрической паутины, выругался и сказал:
— Сорок рублей, ни копейка меньше.
А когда мы еще подправили водопроводчику проводку внутри, включили свет и загорелась дохлая лампочка, мы все смотрели на нее как завороженные, а потом Миша прошептал:
— Пятьдесят. Вот увидишь, гад буду, если не даст пятьдесят…
Но вышло иначе. Первым долгом водопроводчик накормил нас. Он наложил нам по полной касе машевой каши и вдобавок еще дал по куску мяса. Мы уплетали все за обе щеки, аж треск стоял, я улыбался страшно довольный, а Миша озабоченно хмурился.
— Вообще-то не надо было есть, — говорил он, набирая деревянной ложкой крутую дымящуюся кашу и одним махом отправляя все в рот. — Не надо было. Он теперь деньги меньше даст, вот увидишь, меньше даст.
Миша недовольно шмыгал мокрым носом, утирал его рукавом и забирал ложкой новую порцию каши.
Когда мы поели, попили чай с кишмишом, да еще закусили сушеной дыней, у Миши настроение совсем упало.
— Ничего он нам не даст, — говорил он печально. — Я ж тебе сразу сказал — жадный старик.
А потом старик водопроводчик повел нас в самый конец двора. Там, укрытые под навесом, лежали две здоровенные черные просмоленные шпалы.
— Вот, ребята, — сказал водопроводчик, — берите по шпале. Это вам за работу.
Мы с Мишей растерянно глядели друг на друга, не зная, что делать — обидеться или обрадоваться. А водопроводчик похлопал меня по спине и сказал, добродушно улыбаясь:
— Берите, ребята, не сомневайтесь. Я могу денег дать, но это лучше, поверьте мне, вам дома спасибо скажут.
Что оставалось делать! Мы взвалили на плечи каждый свою шпалу и потащили домой.
Всю дорогу Миша молчал, и только прощаясь, он еще раз чертыхнулся и горько вздохнул.
Бабушка сначала испугалась, когда я ввалился во двор с огромным черным бревном на спине. Но когда я отколол несколько щепок и подложил их в чугунку, там загудело с такой силой, и горели они так долго, что бабушка была на седьмом небе от счастья. Этой шпалой мы топили целый месяц, готовили на ней обед, и желтый жаркий огонь ее долго согревал нас, почти до самой весны. Все это время мы поминали водопроводчика добрыми словами, но, к сожалению, я узнал весной, что он умер. Простудился где-то во время прокладки труб, заболел, и уже ничто не могло спасти его — ни доктора, ни наши добрые пожелания.
Доктор оказался рослым, плечистым человеком с пунцовым, словно из бани, лоснящимся пухлым лицом. Когда я пришел, он брился, отскабливая безопасной бритвой каждый кусочек своей щеки и рассматривая его затем в зеркале. Тусклое овальное зеркало висело углом возле самого окна. Он соскабливал мыльную пену и, мурлыча к что-то себе под нос, смывал се с бритвы над рукомойником, который стоял тут же.
Он сразу же мне не понравился, этот доктор. Какой-то пышащий самодовольством здоровяк, ему бы на фронте сейчас пулемёт на себе волочить, а не занозы здесь у Б у ты и на вытаскивать.
Он меня ждал, оказывается. Показал, куда надо вывести лампочку, и спросил, много ли тут работы. Лампочка у него была почему-то на стене. Он сказал, что тот, кто делал проводку, не мог вывести ее на потолок, говорил, что это очень трудно.
— Просто дурак какой-то попался, — сказал я.
Он пожал плечами и продолжал бриться, изредка поглядывая па меня. Я ободрал ролики со стены, снял провод и разметил на потолке две точки, где надо будет делать лунки для спиралей. Конечно, надо было три, но, честно говоря, возиться не очень хотелось для этого доктора. «Сделаю пока две крайние, а там посмотрим» — думал я, начиная просверливать отверткой отверстия. Обычно на потолке лежит камышитовая плита или что-то в этом роде, и проделать дыру ничего не стоит. И тут я услышал противный скрипящий звук, от которого аж сердце мое заныло — сомнений быть не могло, моя отвертка скребла по бетону, уж я-то слишком хорошо знал этот звук…
Так вот в чем дело! Так вот почему лампочка торчала у него на стене! Бетонная плита на потолке. Нет, не такой уж дурак был тот, который вывел ее на стенку, который не захотел долбать бетон в потолке. Скорей уж я оказался форменным дураком — проводку ободрал, теперь хочешь не хочешь — делай.
Доктор занимался своим туалетом — он побрился, потом самым тщательным образом стал обрабатывать свои ногти: подрезать их, подпиливать, мыть их жесткой щеточкой… Время от времени он равнодушно поглядывал на потолок, туда, где я, корячась, как последний идиот, пытался выдолбить лунку в железобетонной плите, висящей прямо над моей головой. Зубило отскакивало с противным звоном, искры вылетали из-под него, острая бетонная крошка летела мне в глаза, и спрятаться от нее я никак не мог, потому что для этого надо было не смотреть вверх, а тогда я попадал себе по руке.
Проклиная в душе все на свете — паразита Бутыгина и свою глупость, — я в исступлении, без всякого здравого смысла, наугад долбал бетон. И тут я услышал, как доктор громко произнес странное слово. Потом я услышал, что в дверь комнаты стучатся, и доктор опять громко и внятно сказал:
— Херайн.
У меня задрожали руки, и зубило чуть не полетело на пол. Мне показалось, что я падаю куда-то, и я ухватился двумя руками за потолок, чтобы не упасть. Нет, я не ослышался. Я недаром изучал когда-то в школе немецкий язык. Он сказал «Херайн!», он сказал по-немецки «Войдите!», и тот, кто стучал в дверь, вошел. Они о чем-то тихо разговаривали в коридоре, и я слышал, слышал собственными ушами, что они говорят по-немецки и говорят не так, как мы говорили в школе, а очень быстро и свободно. Это был, без сомнения, их родной язык!
Я снова стал работать, чтоб не привлекать к себе внимания. Стучал я просто так, лишь бы какой-то шум был, а сам лихорадочно думал, и сердце, я слышал, бешено колотилось в груди.
«Так вот в чем дело. Немец! Немец! Конечно, немец! Как же я сразу не понял по этим лоснящимся щекам, по этим холеным рукам, по всему его самодовольному, вызывающему виду!
Откуда он здесь? Да мало ли откуда. Из Поволжья или из-под Одессы, там же их в Люсдорфе много жило.
Я еще немного долблю, думаю, что делать, и тут он сам приходит мне на помощь. Он говорит, что спешит в поликлинику, должен там кого-то оперировать и просит меня, когда я все подготовлю, подвесить вот эту люстру. Он показывает мне люстру с висячими стекляшками, трубочки такие стеклянные, чуть колыхнешь ее — она тихо и приятно звенит. У нас дома была когда-то такая. Я помню — отец ее привез из распределителя. Я очень любил ее, а потом она осталась там на старой квартире, мама не захотела даже обернуться посмотреть на нее. Я долго гляжу на висячие стекляшки. Они позванивают в руке доктора. Он смотрит на меня вверх и ждет, что я скажу. Я смотрю в его пунцовое холеное пухлое лицо, и мне хочется запустить в него молотком, но я понимаю, что этого делать нельзя. Нет, я сделаю иначе. Я повешу ему люстру. Я ему так повешу люстру, что он на всю жизнь ее запомнит. Там, под Москвой, его родичи сейчас жгут деревни и города, истязают наших людей, а он тут люстрой со стекляшками обзавелся… Ладно, погоди.
Когда вы закончите — говорит он, — скажете женщине, она там, на кухне. Она с вами рассчитается.
Я молча киваю головой и продолжаю долбать его подлый потолок. Ишь ты, у него еще кухня есть. Он еще «вы» мне говорит!
Он надел пальто и фетровую шляпу, повязал горло теплым шарфом и ушел, пожелав мне успехов. А я тут же перешел на середину потолка и стал выдалбливать главную лунку, ту самую, на которой должна держаться люстра. Я трудился долго, минут сорок, а может, и час, пока, наконец, образовалось крошечное углубление, такое, что в него можно было с трудом вмазать самый маленький шуруп. Я сделал спираль из тонкой проволоки и сбоку оставил небольшие усики, совсем маленькие, чтобы спираль могла только-только зацепиться за алебастр.
Затем я развел в блюдечке раствор и наспех вмазал в лунку шуруп со спиралью.
Ну, все. Пусть теперь даже возвращается обратно, пусть приходит теперь Медведь и смотрит мне в руки — ничего он не сможет сказать: шуруп вмазан, люстра будет висеть. А какой он глубины — этот шуруп, — никто не узнает. Теперь я спокойно долбал лунку под второй шуруп — тот, что должен был стоять возле стены. Этот я делал не торопясь, на совесть.
Потом я поставил ролики, натянул провод, подвесил и присоединил люстру. Честно говоря, пока я успокаивал раскачавшуюся люстру и стекляшки тихо позванивали под моими руками, мне вдруг стало жаль этой люстры и этих стекляшек и даже этого доктора. Но потом я вспомнил, кто он такой, и жалость моя улетучилась.
Я опустил руки. Люстра висела. Она тихо позванивала под потолком, и никому бы в голову не пришло сейчас, что судьба ее решена, что не пройдет и нескольких дней, как от нее останутся одни осколки. Единственное, что меня волновало сейчас, — не упала бы она раньше времени. Но нет, кажется, пока ничего.
Я спрыгнул с табурета, который был поставлен на стол, затем слез на пол и стал собираться. Я отскабливал руки обратной стороной ножа, укладывал в сумку инструмент, и тут я обратил внимание на снимок, который стоял в другом углу комнаты, на маленьком столике. Это была небольшая фотография, примерно девять на двенадцать, в черной деревянной рамке под стеклом. Три человека — все в рабочих комбинезонах и кепках — глядели, смеясь оттуда. Одного, крайнего слева, я узнал сразу. Это был доктор. Помоложе, конечно, не с таким пухлым лицом, но это был, без сомнения, он. Крайний справа был какой-то очень худой, с запавшими глазами человек. Он держал сжатую в кулак левую руку поднятой вровень с головой. А тот, что был посредине — широколицый и скуластый, — кого-то очень напоминал мне, но я никак не мог вспомнить, кого. Я еще долго глядел на этих троих, и мне отчего-то стало не по себе. Я быстро собрался и, сказав женщине, что я кончил, тут же ушел.
А через несколько дней, когда мы с Мишей отправились на базар продавать одну на двоих пайку хлеба (все-таки решили, наконец, последовать опыту Синьора), я вдруг увидел доктора. Он стоял боком ко мне, у весов покупал что-то и не замечал нас. Я хотел тут же улизнуть, потянул Мишу за рукав, по не успел ничего объяснить — доктор обернулся, увидел меня и подошел.
Я сжался весь внутренне, но он смотрел приветливо, даже улыбнулся, положил мне руку на плечо и спросил, почему я ушел тогда, не получив за работу.
— Там бетон, — бормотал я что-то несуразное, — бетон на потолке. Я не знал, трудно сделать глубокую лунку…
— Бетон? — удивился он. — Тем более. Это ж адский труд долбить бетон. Когда-то я имел такой опыт, в тюрьме. Мы тайник делали. Пятнадцать человек трое суток подряд долбили.
— А где вы сидели в тюрьме? — быстро спросил я, радуясь, что вот, наконец, я поймал его и вот сейчас выведу на чистую воду.
— В Германии, — сказал он, и острая тоска прозвучала в его голосе. — Когда Гитлер пришел, нас всех посадили.
Мы переглянулись с Мишей. Уставились на него, как будто он по крайней мере с луны свалился.
А он опустил голову и стоял так, сгорбившись, словно мешок взвалили ему на плечи. Потом он поднял голову, улыбнулся, и лицо его опять стало таким же пухлым и розовым. Трудно было представить его за тюремной решеткой.
— И долго вы сидели?
— Один год. Потом бежал из лагеря, эмигрировал. Потом опять сидел… Но это уже в другом месте…
Он опять замолчал, задумался, потом тряхнул головой и сказал невесело: — Ладно, соловья, как говорится, баснями не кормят. Пойдем ко мне.
Я стал отказываться, но Миша довольно выразительно толкнул меня в бок, и я понял, что от повторного визита в докторский дом не отвертеться. У него в кульке, видимо, были какие-то продукты, Миша, конечно, представил себе обед у водопроводчика, а тут уж бороться было трудно.
Мы пришли быстро, доктор открыл ключом свою дверь, пропустил нас вперед, и я со страхом посмотрел вверх, на люстру. Она висела! Висела как ни в чем не бывало!
— Садитесь, ребята, — сказал доктор. — Сейчас мы что-нибудь сообразим.
Он ушел на кухню, а я опять подошел к этому снимку. Чем-то он привлекал меня, не давал мне покоя.
Посмотри, Миша, — позвал я его. — Взгляни на этого. Он никого тебе не напоминает?
Миша взял в руки фотографию, и в это время доктор вошел. Он увидел снимок у нас в руках и сказал:
— Посредине Тельман. Эрнст Тельман. Мы с ним работали вместе.
Он подошел к нам, взял снимок из Мишиных рук, что-то отодвинул сзади, на рамке, и вынул фотографию. На обороте, на слегка пожелтевшей фотобумаге, было размашисто написано что-то по-немецки зеленоватыми, уже выцветшими от времени чернилами.
«Дорогому Генриху — товарищу по нашей борьбе», — прочитал доктор и сказал: — Это его рукой написано. И подпись его.
Мы с Мишей стояли вконец подавленные. Мы совсем забыли, что была Германия Тельмана и Либкнехта, что были там коммунисты и простые рабочие, что мы сами пели в школе «Заводы, вставайте» и «Бандьера росса». Ведь было все это, было.
Вот же стоит перед нами человек, который сам, лично, знал Тельмана, и вот я держу в руке фотографию, на которой рукой Тельмана написано слово «борьба».
Куда же все это делось? Неужели ж ничего не осталось там, кроме фашистских песен и флагов со свастикой?! А слова Тельмана можно встретить теперь только на пожелтевшей бумаге?!
Доктор, как видно, понял, о чем мы думаем. Он тяжело опустился на стул. Так он сидел несколько мгновений, упершись лбом в кулак, где была зажата фотография.
Иногда мне тоже кажется, что ничего этого не было. Что все это приснилось. Что там всегда были концлагеря и факельные шествия и больше ничего…
— Скажите, доктор, — собрался я с духом, — а отчего так получилось? Ведь могло быть иначе?
Он поднял голову, посмотрел мне прямо в глаза, и я вдруг увидел, что у него совсем не пышущее здоровьем лицо, что у него мешки под глазами, и что где-то глубоко-глубоко в его взгляде запрятана давняя горечь.
Могло быть иначе? Да, конечно. Могло. И должно было быть иначе. Ведь мы были сильнее, нас было больше. За нами, а не за ними шли рабочие, шли заводы и фабрики. А их… Их вообще никто всерьез не принимал.
Он встал, прошелся по комнате, потом опять сел, сплел над столом руки, и я обратил внимание на то, какие у него костлявые сильные пальцы.
— Вы еще слишком молоды, — сказал он, поглядывая на нас с Мишей, — многого не поймете… Да и много тут было причин. Но вот о чем я все время думаю. Представьте себе, что в одном доме живут очень разные люди. Они по-разному смотрят на жизнь, по-разному ищут счастья и часто спорят до хрипоты, злясь друг па друга и доказывая свою правоту. Но, в общем, и те и другие — люди, каждый из них имеет право на жизнь, а значит, и на свои взгляды, на свои мысли. И вот теперь представьте себе, что в этот дом лезет бандит. Ему плевать на их споры, на их убеждения, он признает только одно право — свой нож. Что надо делать? Прежде всего объединиться, всем вместе обезоружить его, вышвырнуть вон, а потом уже выяснить свои отношения… Горе тому, кто сделает наоборот.
— С кем же выяснялись отношения?
— С социал-демократами, — сказал доктор. — А когда хватились, было уже слишком поздно. Пользуясь нашим расколом, нацисты получили большинство в рейхстаге, Гитлер при поддержке монополий пришел к власти, и мы могли продолжать свои глубокомысленные споры, сидя в одних и тех же камерах и концлагерях…
Доктор судорожно вздохнул, встал и ударом ладони выбил наружу форточку — ему, видно, не хватало воздуха.
— В рейхстаге? — удивился Миша. — Разве гитлеровцы имели депутатов в рейхстаге? Я слышал, был путч, ночь длинных ножей?
— Было, — сказал доктор. — Все было. Но были и выборы, и у них оказалось относительное большинство в рейхстаге.
Не понимаю, вот это я никак не понимаю, — заволновался я. — Ну, военный путч, переворот, террор —. я понимаю. Захватили они власть — на то они фашисты. Но почему голосовали за них, почему выбирали фашиста-депутата — это вы объяснить можете?
— Объяснить я могу, — горько сказал доктор. — По от этого людям не станет легче. И мне от этого не легче.
Он чиркнул зажигалкой, затянулся махорочным дымом и опять пошел к окну. Он стоял, повернувшись к нам своей широкой, мощной спиной, а мне казалось, что я вижу его искаженное лицо, когда он заговорил каким-то чужим, сдавленным голосом:
— Бывают минуты — мне страшно выйти на улицу. Мне кажется, они сейчас узнают, что я немец… узнают и растерзают вот тут, на месте. И будут правы.
Он долго молчал, и я набрался храбрости.
— Так почему же люди голосовали за фашизм?
Потому что они наобещали народу… Ну, как это говорится у вас — золотые горы. А методы не рекламируются. Методы выявляются потом…
Уходили мы от доктора поздно вечером. Он накормил нас хлебом с патокой, потом поил каким-то самодельным кофе. А затем, когда мы совсем уже разомлели от тепла и сытости, он играл на губной гармошке немецкие революционные песни и мы подпевали ему, как могли.
— Заходите, ребята, когда будет желание, — проводил он нас до порога. — Я вам всегда буду рад.
— Обязательно, — пообещал Миша и потащил меня на дорогу. И тут я вспомнил про люстру — она же висела, можно сказать, на честном слове. Я кинулся обратно в дом, сбросил свои деревянные ботинки, быстро залез на стол, потом еще на табурет. Миша, наверно, решил, что я с ума сошел. Но я не сошел с ума. Я потрогал ролик. Он держался. Потянул еще сильней — он держался и, кажется, не собирался выпадать. Теперь я немного успокоился.
— Если вдруг чего такое, вы меня позовите, — сказал я доктору. — Знаете, всякое может случиться. Все-таки — бетон…
— Хорошо, — сказал он. — Но вы лучше просто так приходите, ладно?
Когда мы с Мишей вышли на нашу дорогу и, хлюпая по жидкой грязи пошли в сторону городка, он оглянулся и лишь тогда спросил полушепотом то, что, по-видимому, давно вертелось у него на языке:
— Послушай, как ты думаешь, не шпион — этот доктор?
— Скажешь тоже! С чего ты взял?
Ну, знаешь, шпионы — они ведь во всех картинах такие. Песенки поют, конфетами угощают.
— А фотография? А подпись Тельмана?
— В том-то и дело. Если он бежал из концлагеря, как могло остаться у него это фото?
8
Сегодня мы пускаем цех. Уже проверены все моторы, и трансмиссии, и ткацкие станки, и наладчики заканчивают свою работу. Сюда, в наш цех, перебросили самых лучших ткачих, потому что цех мощный, да и ткань пойдет только специальная — каркас — для парашютов.
Миша и Синьор бегают там в другом конце, меняют предохранители на распределительном — пусковой ток не выдержали, сгорели. Миша сегодня в начищенных сапогах, намазал их солидолом, а Синьор выстирал я просушил свой комбинезон, он у него стал почти совсем как новый — вот если еще убрать с него две здоровенные, чем-то напоминающие китайские пагоды заплаты серого цвета, да подшить бы мотню, которая болтается у него между ногами — то это был бы совсем отличный комбинезон. И все-таки Синьор сегодня выглядит тоже как-то — празднично, необычно. А, да он ведь еще побрился ради этого события. Очень тщательно побрился, и поэтому лицо его выглядит совсем респектабельно и солидно. Все-таки, что ни говори, а сказывается происхождение.
Махмуд тоже помогает им там чего-то. А я здесь караулю, возле огромного японского мотора. Мощность его сорок киловатт, он будет вертеть три самых тяжелых трансмиссии, и пускать его надо через реостат. Когда подадут сигнал, я начну проделывать все пусковые манипуляции, а пока ждут начальство. Говорят, директор придет, и Гагай, конечно, должен опять прийти.
Настроение у всех хорошее, на фронте дела прекрасные, наши в течение декабря освободили много подмосковных городов и деревень, сейчас приближаются к Калуге.
Я стою возле мотора, жду появления начальства. А рядом у крайнего станка возится с ремизом Паня Голубенко, девушка из сновального, ее недавно перевели на станок, и я вижу, никак не ладится у нее, не может она провести нить.
Я оглядываюсь, Бутыгина поблизости, кажется, нет еще. Иду к станку, захожу с обратной стороны, с той, где основа.
— Давай, Паня, крючок, — говорю я ей, — давай помогу.
Она вскидывает на меня свои чуть раскосые казацкие глаза и благодарно кивает головой. У псе тонкое смуглое лицо с какими-то пронзительными шальными глазами. Она это чувствует и все время прячет глаза, но когда глянет — сердце останавливается.
У нас с Папой давнишнее и очень странное знакомство.
Я еще только начал работать на комбинате, возвращался как-то поздно вечером, был уже на середине дороги, и вдруг слышу в темноте кто-то, задыхаясь, со слезами в голосе кричит:
— Уйдите! Уйдите, я прошу вас, уйдите с дороги, я кричать буду, пустите меня!
И тут же рядом я услыхал тяжелое, сопящее мужское дыхание.
Еще не различая ничего в темноте, я наугад бросился на голос, заорал неестественно хриплым басом:
— А ну!..
И замахнулся своей торбой с хлебом.
Это получилось само собой, я даже сам не успел сообразить, что я делаю, но тот, что сопел, побежал по дороге, я услышал его тяжкий, хлюпающий по жидкому снегу топот. Он бы, наверно, прибил меня одним ударом, если б увидел, но он бежал, не оглядываясь, а девушка уцепилась за мою руку вздрагивающими пальцами и говорила, судорожно всхлипывая:
— Спас и бочки вам! Ой, какое большое спасибочки вам! Он уж совсем схватил меня и давай тащить туды за арык…
— А кто он, чего ему надо? — строго спросил я, чувствуя себя храбрым рыцарем, которому ничего не стоит расправиться с подлым бандитом.
Он?.. Та… Та разве ж я знаю? Иду себе, иду. И вдруг — ну прямо навпоперечь меня. Я сюды — он сюды. Я туды — он туды. И мовчит. Я кричу, прошу: пустите, говорю, а он свое… Ой, что б я делала, когда б не вы!..
После таких слов у меня, конечно, голова закружилась от гордости, и я сказал, что все это ерунда, ничего бы он не сделал, здесь, на этой дороге, все время люди.
Ну да! — быстро возразила девушка. — Рот зажмет, потащит вон туда в кусты, а потом нож тебе в бок — и все, поминай как звали.
Она уже немного успокоилась, говорила бойко, убежденно, даже, я бы сказал, со знанием дела.
Вы на комбинате работаете? — спросил я.
— Ага. В сновальном цехе. На смену я. Только всегда мы вместе ходим, с нашими женщинами. А тут я задержалась, братишка маленький заболел, а мама тоже совсем плохая… Потом все же одна пошла. Только я теперь не пойду, ни за что не пойду! — вдруг с силой восклицает она. — Пусть прогул будет, пусть судят — не пойду дальше. Я лучше с вами в город вернусь. А одна ни за что не пойду!
Я сказал, что мне торопиться некуда, свое я отработал, повернул обратно и проводил ее до комбината.
С тех пор мы виделись иногда. В сновальный я попадал очень редко, но Паня иногда приходила по каким-то делам в ткацкий. Несколько раз она разговаривала с Бутыгиным и даже брала у нас по вечерам обед из бутыгинского котла, — видно, прав был Миша, не мог Медведь остаться равнодушным к горячим глазам Пани.
Увидев меня, она всегда подходила, ласково разговаривала со мной, называла своим спасителем, и ребята стали даже подтрунивать.
А недавно перешла она в ткацкий, на станок. Теперь я видел ее каждый день, но ко мне она больше не подходила — чувствовалось, присутствие Бутыгина смущает ее.
— Подавай нить, я подхвачу — говорю я ей, и когда она проталкивает сквозь ремиз свой крючок, снимаю с него нить с другой стороны.
— И вот здесь еще, — шепчет, чуть не плача, Паня. — И вот здесь… Рвет основу. Я говорю наладчику, а он хоть бы что. К другим побежал.
— Не угодила ты ему, видно, чем-то?
— Угодишь ему! Только и знает, что лезет своими лапами.
На мгновение она распахивает черные цыганские глазища, и я вижу, что они полны слез.
— А ну-ка, проверни станок пару раз, я погляжу, где цепляет.
Я теперь уже кое-что смыслю в ткацких станках, недаром все время присматривался к их умным, почти человеческим движениям.
Паня толкает батан, но у нее не хватает силы, я помогаю ей, тоже берусь за батан с другой стороны, и наши руки касаются. Я чувствую рядом со своей рукой ее теплые, чуть огрубевшие от работы пальцы, и мне кажется, что они ласково притрагиваются к моим.
— Паня, — чуть слышно говорю я, — почему ты перестала подходить ко мне? Бутыгина боишься?
Она не отвечает, только еще ниже склоняет голову, и я вижу, как смуглое лицо ее становится еще темнее, заливается краской.
— Послушай, — говорю я, — а чего ом тебе? Какое ему до тебя дело! Гони ты его в шею, как начнет тебе указывать, я ведь вижу, на каждом шагу тебе наставления дает. А боишься — так мы с ребятами это сделаем, хочешь?
Она испуганно вскидывает голову и косит на меня шальными зрачками.
— Нет, ист, что вы, не надо! Он же родственник мне..
— Родственник?!
Вот это новость! Верзила Бутыгин, наш Медведь… Нет, это совсем невероятно. Мне трудно представить себе, что он вообще чей-то родственник, не говоря уже о смуглянке Пане. Нет, это просто в уме не укладывается.
— Какой же он тебе родственник, Паня?
— Дядя он мне. По матерной линии.
— Ну, по матерной, это, конечно, это на него похоже.
Она снова полыхает в мою сторону черным огнем своих глаз, и я вижу, как в них опять мгновенно закипают слезы..
— Прости меня, Паня, я просто так ляпнул. Я не хотел…
— Та, ничего. — Она быстро смахивает ладонью сбежавшую слезу и старается улыбнуться. — Он помогает нам с мамой. Когда обед нальет. А когда и денег даст.
Вот что… Теперь многое понятно. Теперь понятно почему Паня так покорно выслушивает все его наставления, отчего она терпелива и вежлива с ним.
— Как твоя мама, Паня?
— Сейчас лучше. Питаться мы стали. Обеды я приношу, хлеба шестьсот, да и зарплата теперь побольше И братишка поправился, весёлый опять стал.
Лицо ее прояснилось.
— Ну-ка, Паня, давай еще попробуем.
Мы вместе с ней, в четыре руки, толкаем батап и прокручиваем станок. Раз, другой, третий…
— Ой, хорошо как. Не рвет. Ей-богу, не рвет.
— Ну, это ты погоди еще радоваться. Вот пустим мотор, тогда узнаешь.
— Да нет же, вижу я, не цепляет теперь спасибочки вам.
— На здоровье. Когда надо, ты зови, не стесняйся. Я помогу, если сумею.
Она радостно кивает головой.
— Вы всегда мне помогаете. Если б не вы тогда…
— Слушай, когда ты перестанешь мне «вы» говорить?
— Н-не знаю…
Она виновато втягивает голову в плечи, и глаза ее черной молнией сверкают из-под прищуренных ресниц.
Вот чудачка. Тебе сколько лет?
— Семнадцать скоро.
— Вот видишь. И мне столько же, — вру я — мне стыдно сказать ей, что мне еще шестнадцати нет. — Так что говори мне «ты», пожалуйста. Ладно?
— Ладно, постараюсь.
— А ты скажи — и все тут. Главное первый раз сказать.
— А чего сказать?
— Что хочешь. Ну, скажи: «Слава, пойдем сегодня вместе домой».
— Это я не могу сказать, — печально говорит она.
— Почему, Паня? Ведь опять в темноте пойдешь.
— Я не одна.
— С подружками, что ли?
Она молчит.
— Или он тебя провожать будет, дядя твой?
— Ага, — почти беззвучно произносит она и снова склоняется над станком.
— Вот тоже — заботливый родич нашелся! А ты что, не можешь отстать от него? Или как-нибудь уйти одна?
— Нет, Славочка, я не могу.
— А завтра?
— Завтра? — Она тихонько вздыхает. — Завтра, наверно, тоже не смогу.
— Ну что ж…
Я отхожу к мотору. В который раз придирчиво оглядываю щит, реостат, провода, клеммы на корпусе мотора, замыкающее кольцо и ручку. Все в полном порядке, все подготовлено к пуску, проверено и опробовано. Но на душе муторно — то ли от этого разговора, то ли от того, что знаю, сейчас примчится Бутыгин и обязательно к чему-нибудь придерется — это уж как пить дать. Незаметно поглядываю в сторону Пани. Она стоит ко мне спиной, прислонилась плечом к железной станине, глядит куда-то в сторону. Нет, ну что я ей! Забыла, наверно, уже про меня. Она ведь рассудительная такая и такая вежливая. Дяде своему она отказать не может. Ну как же! Да и опасно это. Он может обидеться. А я… Ну что я! Улыбнется она мне ласково, обдаст меня ночными своими глазами — и все, я полезу тут же под станок, чинить его, или стремянку буду волочить на себе, карабкаться под потолок, чтоб заменить лампочку, чтоб ей светлее было работать. Вот ведь как! Я решаю: больше к ней не подойду — будь что будет. Пусть она глядит на меня сколько хочет своим смертельным взором, пусть там все нити к чертям оборвутся на ее станке, и вообще пусть он сам разлетится на части — не подойду!
Но в следующее мгновение мне кажется, что плечи ее вздрагивают. И сердце мое тут же проваливается куда-то.
Я чувствую себя совершенно беспомощным, и если она сейчас обернется, то я, конечно, снова полезу под станок, под потолок, куда угодно, только бы она успокоилась.
Но она не оборачивается. Стоит вот так, прислонившись к станине, глядит куда-то в пространство, и плечи ее вздрагивают. Или это только кажется?
А вот и Гагай, и Маткаримов, и та рыжая женщина — идут они со стороны старого корпуса, видно, прошли по работающим цехам, посмотрели, как там дела, — и к нам.
А следом за ними Бутыгин ковыляет — рука у него до сих пор на перевязи. Там, наверно, давным-давно уж ничего нет, но он упорно не снимает повязку и каждый раз, видно, заботливо перебинтовывает — она у него всегда белоснежная, так и бросается в глаза на фоне черной спецовки.
Они быстро идут по цеху, оглядывают все вокруг, осматривают, здороваются со всеми. Что-то у них лица веселые, не такие, как в прошлый раз, когда в старом здании митинг проводили. Наверно, хорошее что-то Маткаримов скажет.
— Товарищи, — он влез на станину и виден сейчас со всех сторон. — Сегодня у нас добрый день. Только что радио сообщило — сегодня, в последний день года, наши войска освободили Калугу. Поздравляю вас с этой победой, товарищи, поздравляю вас с наступающим Новым годом!
Захлопали в ладоши в разных концах цеха. Захлопали и смолкли. Я вижу — плачут. Стоят женщины у своих А станков — и плачут, слезы текут по щекам.
Чего ж они плачут? Сдавали города — не плакали, стояли бледные, только губы сжимали — и не плакали. А тут — на тебе! Маткаримов тоже, видно, растерялся, не ожидал такого, даже голос у него дрогнул, когда он сказал:
— Дорогие женщины, не плачьте. Не надо плакать сегодня, пусть враги не видят наших слез! Я понимаю, конечно, трудно в этот час не вспоминать свой дом, своих родных и близких, нашу счастливую мирную жизнь и прошлый новый год. Но я вам даю слово — поверьте мне — следующий новый год мы будем встречать совсем не так, как сегодня. Мы будем за праздничными столами в своих родных домах. Но для этого надо работать, надо до последней капли отдать все свои силы для победы — только тогда мы достигнем ее. Сегодня мы пускаем новый цех. Мы построили его своими руками, своими руками поставили эти станки и подвели к ним электричество. Сейчас мы включим моторы и пойдет новая ткань для парашютов. Помните: каждый удар вашего челнока — это еще одна пуля по врагу! Пусть же не останавливаются ваши челноки, пусть они день и ночь, день и ночь бьют по проклятым фашистам. Огонь!
Он выкрикнул последнее слово так, как, наверно, кричал его на фронте, лицо его перекосилось, и рука со сжатым кулаком взлетела вверх.
И в ту же секунду Миша включил мотор. Это был короткозамкнутый мотор, он тяжело, с низким воем набирал скорость, потом гул его стал выше, выровнялся, и вот уже он работает на какой-то одной ровной звенящей ноте, и мы все слышим, как быстро и размеренно шлепают ремни трансмиссии, которую он приводит в движение.
Потом я услышал, как Синьор включил второй мотор, стоящий вверху, на консоли. Тогда и я всадил рубильник и стал выводить реостат.
Громадный японец начал вращаться почти беззвучно. Он набирал скорость медленно, без натужного воя, только под конец, когда реостат был уже почти выведен полностью, он как бы рванул немного, прыгнул, что-ли, но легко и мощно — и тоже застыл на своих, положенных ему оборотах.
И тогда я услышал, как настойчиво застучал первый танок. Это Паня пустила его. Несколько секунд он работал один, отсчитывая первые удары челнока и словно бросая вызов остальным. Потом наперебой с ним заработал другой — в противоположном конце, затем третий. Шум нарастал, ширился, заполнял все вокруг плотным, бьющим в уши и щеки грохотом, и вот уже сплошной грохочущий вал катится из конца в конец нашего цеха, и я вижу, как, улыбаясь до ушей, говорит мне что-то Гагай, как кричит что-то Миша, как орет изо всех сил Синьор. Я только вижу все это, потому что услышать невозможно и перекричать тоже невозможно. Но мы говорим, говорим, говорим, и смотрим друг на друга, и стараемся по губам угадать, какие слова произносит другой.
Потому что отныне начинается новая жизнь нашего цеха — наполненная грохотом и гулом, и мы должны привыкать к этой жизни, как привыкают на фронте, когда грохочет, наконец, своя артиллерия, а это значит, что теперь-то, без сомнения, мы пойдем вперед…
Гагай попросил нас остаться сегодня в цехе хотя бы до конца второй смены: первый день работы — мало ли что может случиться.
Вы ведь, кажется, просили оставить вас мотористами, — сказал он. — Вот и привыкайте пока.
— Но ведь праздник, Новый год… — попробовал возразить Синьор.
Вы торопитесь на банкет, Синьор? — галантно осведомился Миша. — Мы вас можем отпустить. Вот только фрак вам придется подшивать немного — чуть-чуть мешком сидит…
И деревянные подошвы немного подвернуть шурупами, — добавил я. — Вот как раз подходящий есть, — протягиваю я ему огромный семидесятимиллиметровый шуруп. — А так ничего, все нормально, хоть сейчас на бал, — утешаю я и заботливо отряхиваю его немыслимый — совершенно бесформенный и протертый — комбинезон.
Пше прошу, пани…
Да нет, я разве ж… я просто так сказал. Я буду вместе, в цеху так в цеху… Мне ведь все одно… Только хотел на базар побежать успеть.
— Ну это ты успеешь, Синьор, ей-богу. Смотри — только четыре часа. Беги сейчас, продавай хлеб, покупай урюк, встречать новый год будем.
Урюк — не нада. Есть урюк, — вмешивается Махмуд.
Ага, урюк не надо. Значит, хлеб продаешь — каймак покупаешь, — советую я.
Каймак продаешь, яички покупаешь, — подхватывает Миша.
Яички продаешь — хлеб покупаешь, — заключает под хохот Махмуд. И мы все вчетвером ид ем провожать Синьора. А поздно вечером, в закутке под лестницей, мы уселись вокруг старого деревянного ящика из-под шпуль. На него выставили все — что у кого было. Миша где-то раздобыл несколько печёных картофелин. Махмуд принес сушёную дыню и урюк, я приберег с обеда кисель — слил его в котелок, да еще тетя Маруся налила мне пару стаканов. Я сказал ей, что не приду сегодня домой, буду на комбинате всю ночь в новом цеху за моторами следить, попросил сказать бабушке, чтоб не волновалась.
— Больно тебе надо, — сказала тетя Маруся. — Отработал же свою смену, шел бы домой. Я тут кое-что припасла, передал бы к празднику.
— Не могу, теть Маруся. Только пустили цех, моторы два месяца в эшелонах ехали, отсырели, кто их знает, как они поведут себя.
— Ну как знаешь, как знаешь, — обиженно сказала она. — Вечно тебе больше всех надо. — И налила в котелок два половника какого-то химического цвета киселя. Могла бы, конечно, побольше. Хотел я сказать ей, что мы все вчетвером в цехе ночуем, что надо нам на четверых, да зло взяло. Не хочешь, ну и черт с тобой. Не подойду к тебе больше.
Так и унес я в цех этот котелок, а в нем стакана три, от силы четыре, киселя, видно, из порошка какого-то сделан. И все ж — кисель, чуть сладковатый. Сахару бы в него — эх, цены бы ему не было.
Составили мы все это на ящик, и тут Синьор достает откуда-то из глубин своего невероятного комбинезона бутылку с какой-то темной жидкостью и банку американской свиной тушенки.
Последовал, конечно, взрыв восторга, после чего банка стала переходить из рук в руки. Мы только слышали, что американцы шлют нам такие банки, но видеть вблизи, а тем более держать в руках еще не приходилось.
— Ну, Синьор! Ну, Синьор! — тараторил в восторге Миша и со всех сторон рассматривал эту банку, принюхивался к ней, казалось, что он сейчас лизнет ее. — Достал ведь все-таки, смотри ты, достал ведь такую банку, такую тушенку, это ж, можно сказать, особый паек, это ж через океан привезли…
Синьор сидел, скромно потупив глаза, но чувствовалось, что он счастлив.
— Послушай, Синьор, так, может, это тебе по знакомству прислали, может, там у тебя парочка друзей-капиталистов есть. Пускай пришлют еще чего-нибудь, а? — не унимался Миша.
— Пускай танк шлют. Самолет пускай шлют, — хмуро говорит Махмуд. Он не проявляет особого восторга по поводу тушенки.
— Может, прав Гагай, — говорю я. — Будут они нам слать тушенку, печенку вместо снарядов, вместо солдат?
— Читай, — сует мне банку Синьор. — Вот тут читай.
— Ну что? «Послано по ленд-лизу». Ну и что?
— А от тож. Ленд-лиз, знаешь, что значит? Государственное обязательство. Понимаешь?
— Понимаю Так они, может, обязались слать нам тушёнку — и все.
— Как же можно! — восклицает Синьор. — Америка великая страна, она всегда становится на сторону того, кто есть прав…
— И кормит его тушенкой, — мрачно сказал я.
— Не хочешь, не кушай, мы тебя заставить не будем, — говорит Синьор, протыкая банку заточенным в виде лезвия ножовочным полотном.
— Нет, отчего же, есть буду. Хоть попробую, что это такое.
— Вот увидите, — твердил Синьор, взрезая жесть, — вот скоро увидите. Ударят по немцам с другой стороны. Сегодня или завтра ударят.
— Скажешь! Об этом ничего и духом не слыхать.
— Именно поэтому и думаю. Предчувствие имею. Ты знаешь предчувствие?
— Знаю, — говорю я невесело. И принимаюсь обдирать картофельную шелуху.
— Ладно, — примирительно сказал Миша.
— Выпьем еще раз за второй фронт. Может, поможет. Тогда ведь помогло. Выпили за нашу победу — и пошли. Пошли наши. Известия-то какие, а? Ну, ребята!
Он разливает по нашим мискам (стаканов нет) красную бурду из бутылки и подозрительно морщится.
— Что это ты принес, Синьор?
— Не бойся, во всяком случае — получше, чем ты тогда нас угощал.
— Кстати, Бутыгин тогда так и не заметил?
— Ого, не заметил! Ты б его видел на другой день! Ходил такой, вроде у него родной дядя умер.
— Дядя, — мрачно говорю я. — Он сам теперь родной дядя.
— Как это?
— А вот так.
— Какой же он дядя?
— Такой вот. Пане Голубенко он, оказывается, родной дядя.
Миша присвистнул, а Синьор поперхнулся. Махмуд не изменился в лице, но я видел, как он дёрнулся. Видно, представить такое сочетание было очень трудно.
— Нет, слушай, что-то здесь но то, — покачал головой Миша.
— Подумать только, — скривился Синьор. — Така пшелестна паненка, и такой Медведь… Трудно поверить.
— Веришь, но веришь, сама она мне сказала… Ну ладно, замнем для ясности. Так выпьем, что ли, наконец. Сколько осталось до нового года?
Часов ни у кого из нас не было, и мы решили выпить пока так, предварительно. Но за старый год никто нить не хотел — был он тяжелым, страшным, кровавым. Решили выпить сразу за нашу победу.
— Утром раненых со станции везли, — вдруг сказал Миша, — в Фергану, в госпиталь везли. Еще только светало чуть-чуть. Машин десять, наверно, или пятнадцать — идут одна за другой. Едут медленно, медленно, а вокруг люди стоят и смотрят. И все молчат. Только смотрят.
— И ты смотрел?
— Ага. Стоял тоже. А что?
— Ничего. Просто вот, думаю… Стоим мы тут, смотрим, нитки вдеваем. Стенки долбаем… Кому это нужно — когда там такое?..
Миша поднял свои белесые брови и уставился на меня узкими зеленоватыми глазами.
— Ты же слышал, — сказал он сипло. — Каждый удар челнока — удар по врагу. Во-он там плакат висит даже. Так и написано, видишь?
— Вижу. От плаката им не легче. Думаешь, немцы плакат читать будут?
— При чем тут немцы? Сам читай и работай лучше, понял?
— Ну, добже, хватит, — вмешивается Синьор. — Чего пустословить. У каждого своя судьба. У меня, навьерное, на роду написано ткачом быть. От самого рождения слышу ткацкий станок. Так, навьерное, и помру под эту музыку… Каждому свое. Ну ладно, бори тушенку, слышишь, как пахнет!
Пахло действительно здорово После нашей затирухи и редьки, оставлявших неутоленное, сосущее чувство, пахло так, что аж голова кружилась Синьор еще подогрел со немного, поставил на третий мотор в старом цеху — он у нас греется, как сковородка, и теперь от тушенки исходил дурманящий, обволакивающий запах.
У пас осталось еще но кусочку хлеба, да три ломтя кукурузной лепешки — их продавали у ворот комбината по десять рублей штука, были они маленькие, круглые и желты с, как будто каменные. А Махмуд еще положил спою — настоящую лепешку! Тут было от чего потерять терпение.
— Давай, Миша, дели.
Миша бережно разрезал своим знаменитым охотничьим ножом лепешки и хлеб на равные части и накладывал на ломти тушенку — тоже стараясь набирать строго одинаковое количество.
И в это время мы скорей почувствовали, чем увидели, что напряжение начало падать — в цеху стало темнее, натужно взвыли моторы, в их голосе появилась надсадная, жалостная нота, потом сделалось еще темнее, станки бессильно хлопали.
— Что-то на станции, — тревожно проговорил Миша. — Дизеля садятся. Пошли к моторам, — крикнул он и побежал. Но было уже поздно. Еще несколько секунд свет слабо мерцал в лампах, угрожающе гудели «прилипшие» двигатели, и все стихло. Мы на ощупь пробирались впотьмах, натыкаясь на станки и ограды, а вокруг слышался беспокойный говор людей, взволнованные, тревожные голоса.
И тут через весь цех полетел зычный крик Бутыгина.
— Выключай моторы! Выключай, говорю! Дадут напряжение — все плавки полетят, едри твою качалку!
Мы это и без него знаем, поэтому и торопимся. Ну вот, кажется, добрался я, наконец, до ограды, вот он, «японец», — распластанной тушен виднеется в темноте. Осторожно, чтобы не попасть ладонью на рубильник, нащупываю щит, добираюсь до ручки. Есть! Ну, слава богу! Выключил. Пусть он теперь орет себе на здоровье, пусть он поминает всех святых. Но голоса Бутыгина не слышно. Вместо него я различаю где-то поблизости дрожащий голосок Пани.
— Ой, страшно как, ну ничегошеньки не видно. Хоть бы станок выключить!
— Ты где, Паня? — говорю я. — Давай руку. — Я нахожу в темноте се руку, потом подбираюсь к станку, выключаю ого.
— Спасибочки, — говорит она шепотом, — я совсем злякалась. Думала, налет немецкий…
Ну что ты, Паня, разве же немцам сюда добраться. Это просто на станции что-то.
Я успокаиваю се, а сам слышу, как тревожно бьется где-то совсем рядом, в темноте, ее сердце. И рука ее — маленькая, горячая — чуть вздрагивает в моей руке.
За окнами цеха гудит что-то, какие-то полосы света мелькают снаружи.
— Паня, — говорю я чуть слышно, — ты испугалась?
— Ага, — шепчет она и прижимается ко мне. — Ой, страшно как.
Я нахожу в темноте ее лицо, ее глаза, ее волосы, провожу по ним ладонями, и так мы стоим, чувствуя, как колотятся рядом наши сердца. Где-то там матерится Бутыгин, щелкаю рубильники, кто-то шарит лучом фонарика по стене, и снаружи гудит что-то, и ползут какие-то блики, но мы ничего этого не видим и не слышим. Мы стоим, прижавшись друг к другу, не дыша и не двигаясь, и нет для нас сейчас ничего другого на свете.