1
Женька очнулась от колющей боли во всем теле — казалось, тысячи мелких раскаленных колючек вонзались в нее со всех сторон, шевелились и жгли, а она не могла шевельнуть ни рукой ни ногой, чтобы оттолкнуть их. Наконец она собрала все свои силы, открыла глаза и тут же в ужасе застонала: какой-то человек, напрягаясь и тяжело дыша, из всей силы тер ладонями ее обнаженное тело.
Она хотела закричать, но у нее вырвался лишь придушенный слабый стон, и слезы покатились из глаз от обиды и бессилия.
— Оживела? — грубовато проговорил мужчина. — Ну, ну… — и принялся еще сильнее тереть ее так, что голова его тряслась, очки стали съезжать куда-то набок. У него были ржавые, прокуренные усы и строгие глаза под косматыми седыми бровями.
Время от времени он наливал в ладонь какую-то остро пахнущую жидкость и принимался растирать с таким усердием, что пот выступал на его крутом лбу.
— Ну вот, — приговаривал он, — вот, теперь вроде ничего, теперь уж выдюжишь. И какого дьявола занесло тебя в степь, ночью, одну? Жить тебе надоело, что ли?.. Ну ладно, лежи, — примирительно проговорил он, видя, что Женька хочет что-то сказать и приподняться. — Теперь уж немного, теперь потерпи немного… Колет тебя? Щипет со всех сторон, да? Ну, это и требовалось, это и надо.
Потом Женька почувствовала, как что-то теплое и косматое тычется ей в шею, она скосила глаза и тут уж вскрикнула от страха: огромный, заросший кольцами рыжей шерсти пес аппетитно облизывал ее шею и плечи.
— Ишь ты, настойка-то нравится! — полуудивленно-полунасмешливо проговорил мужчина, отталкивая пса локтем в сторону. — Ну, ты, Бурлак, пошел отсюда, хватит тебе. — Но в голосе его звучала нежность.
— Это ведь он тебя нашел, лает и лает, тащит меня, ну я и пошел, надо, думаю, посмотреть — чего это там. А там вон что — девчонка лежит, совсем замерзла. Вот так-то. Ему это ты, стало быть, обязана… А он ить, гляди, тоже вроде понимает, ластится, как человек. Человек — он ведь тоже вроде собаки: как добро кому сделает — ластится, родной ему вроде становится тот, кому он добро сделал. А бывает и другой, правда, — тот однажды нечаянно добро сделает, а потом казнит себя — успокоиться не может: зачем это я сделал, чего это ради. Ну, этот с другой породы…
Так, ворчливо приговаривая все время, он укрыл Женьку одеялом, исчез на мгновенье — было слышно, как что-то булькает рядом и гудит огонь в печке. Потом старик появился с большой фарфоровой чашкой в руке и, приподняв Женькину голову вместе с подушкой, стал поить ее каким-то обжигающим зеленоватым варевом. Оно было непонятное на вкус, — горькое, то ли сладковатое, — Женька не могла разобрать, но почему-то чувствовала, что его надо пить, и пила маленькими глотками, отдыхая и откидываясь на подушку после каждого раза.
Старик еще что-то говорил, но Женька уже не разбирала — что, ею овладела блаженная, сладкая истома, она разливалась по всему телу, хотелось только одного — спать, спать. Ее совсем перестал мучить страх, перестали мучить сомнения, ей вдруг стало казаться, что и этот старик и этот пес — все это ей давным-давно знакомо, и все это так и должно быть. Она блаженно вытянулась, повернулась на бок. Последнее, что она видела, был пес — он… лежал, растянувшись на полу возле кровати, положив морду на лапы и, не мигая, глядел вверх, на Женьку, умными, изучающими глазами.
Ей снились какие-то странные сны. Ей снилось, что она едет в поезде, он грохочет где-то высоко над землей, а внизу, на неимоверной глубине, словно на дне пропасти, виднеются дома, и люди, и города. Она хочет выйти из поезда, хочет попасть туда, вниз, к людям, но она не знает, как это сделать, поезд летит без остановок, грохочут вокруг сплетения бесконечного железного моста, раскачиваются вагоны… Женька идет по составу и вдруг с ужасом обнаруживает, что в нем никого нет, кроме псе, нет даже машиниста, а поезд летит и летит, все сильней раскачиваются вагоны, и мост гремит, и дым какой-то подни мается снизу… Надо прыгать, прыгать прямо по ходу поезда, как учил ее когда-то отец, но она не может заставить себя… А потом все смолкает, пропадает и грохот, и поезд, и дома, и люди, и только шелест листвы вокруг, и лесной сумрак, и сладкий запах прелой хвои под ногами. Ноги утопают в податливом мягком настиле, идти становится все трудней, но надо идти вперед, надо выбраться туда, к свету. Она идет все дальше и дальше, разводит руками пружинящие ветви, а они сопротивляются, хлещут ее по лицу, сплетают перед ней свои цепкие острые пальцы. И вот уже совсем трудно идти, совсем невмоготу преодолевать эти душные сумрачные заросли. А где-то там, очень далеко, она слышит зовущий и спасительный голос автомобильной сирены…
И так все время. Она куда-то шла, кто-то звал ее, кто-то очень близкий и очень дорогой, надо было только сделать последний шаг — но сделать его не было сил…
Когда она проснулась, в окно светило зимнее солнце.
В крошечной комнатке, где она лежала, было тепло и уютно, на потолке дрожал солнечный зайчик от миски с водой, которая стояла на полу. А возле миски, все так же положив морду на лапы, дремал рыжий пес, время от времени приоткрывая веки. Уловив чутким ухом, что Женька зашевелилась, он тут же открыл глаза, потянулся, зевнул и, подойдя к миске, стал звучно лакать воду.
Женьке стало смешно. Она засмеялась. И почувствовала себя здоровой. Только нога ныла.
Женька зацепилась руками за спинку, села и огляделась. Закуток, где стояла кровать, был отгорожен матерчатой занавеской. На противоположной стене висело старое охотничье ружье, а над кроватью рядом два больших портрета в деревянных рамках — мужчина и женщина. Женщина, крепкая, полногрудая, с широким крестьянским лицом, глядела со стены спокойно и даже весело. Она вся была раскрашена — щеки в розоватый цвет, платье в голубоватый, и губы подведены малиновым.
В такой же цвет был выкрашен значок ударницы сельского хозяйства на ее платье.
Мужчина, в рамке, рядом с ней выглядев гораздо старше. Он не был раскрашен, и усы и брови его были седоватыми. Женька всмотрелась, и вдруг поняла, что это ведь тот самый старик, которого она видела вчера над собой. Присутствие женщины, хотя бы на портрете, как-то успокаивало. И все же… Она лежала совсем раздетая, кто-то перенес ее сюда, раздевал, укладывал…
Пе-ес, — ласково и тревожно спросила Женька. — А, пес… Хозяйка есть у тебя?
Собака услышала ее голос, прислушалась, потом подошла, стала рядом и вдруг лизнула Женьку в щеку шершавым мокрым языком.
— Ну, ты, — отшатнулась Женька, но тут же, устыдившись своей неблагодарности, она высунула руку и почесала пса за ухом. Он стоял послушно и тихо, опустив голову, а потом лизнул Женьке руку и заглянул ей в глаза.
— Хороший ты пес, — приговаривала Женька, — хороший, хороший. Как же тебя зовут, а?
Пес махнул обрубком хвоста и снова попытался лизнуть Женьку в лицо.
— Постой-ка, постой. Ведь как-то называл тебя твой хозяин… Как же, а? Странно как-то — Аргамак или Бурлак? — Услышав знакомые звуки, пес оглянулся, потом сел и взвизгнул от удовольствия.
Бурлак, Бурлак, иди сюда. Ну, хороший… Хороший ты пес, хороший… Ну, хватит, хватит тебе, в губы меня не лижи. Сядь вот здесь, сядь! Ну вот теперь ты умница, вот теперь хорошая, послушная собака. Так что же я хотела тебя спросить — хозяйка есть у тебя? Молчишь? Нет, наверное, у тебя хозяйки. Что же мне делать теперь, а? Ну что ты скажешь? Оделась бы я да ушла, но ведь не могу ступить, не могу, понимаешь? Распухла нога-то…
Женька откинула одеяло, пощупала ногу, покачала головой.
— Вот видишь, что получилось. Ну что ты молчишь? Что ушами хлопаешь? Ты ж меня нашел, говорят, спас ты меня, можно сказать, замерзла бы я совсем. Посоветуй же что-нибудь… Что мне делать теперь? Не знаешь? И я тоже не знаю… — Женька натянула одеяло на плечи, опустила голову и долго сидела вот так, пригорюнившись, раздумывая о своей судьбе.
— А может, напрасно ты меня нашел, а, пес? Может, лучше было бы, если б осталась я там, в степи, и ничего этого сейчас уже не знала бы, и нога не болела бы, и никуда мне идти не надо было… Лежала б я себе там, заносило бы меня снежком потихоньку…
Женька так живо представила себе эту картину, что у нее сердце едва не разрывалось от жалости к самой себе. А когда она еще представила себе, как вернется отец, станет разыскивать ее, придет сюда, на этот полустанок, и ему укажут холмик в степи, где она похоронена, — глаза ее наполнились слезами и голос задрожал:
— Ну, что? Что ты скажешь, а, пес? Может, лучше там было бы?
Пес глядел на нее жалостливыми глазами и быстробыстро дышал, высунув узкий, длинный язык. В это время послышались тяжелые шаги, голоса, затем щелкнул замок и в комнату, откинув занавеску, вошли двое — вчерашний старик и еще другой — в брезентовом плаще с капюшоном и с докторским чемоданчиком в руке.
— Ну вот, — сказал старик, — вот она, оживела, стало быть. — Пес заюлил у ног хозяина, но старик строго прикрикнул, и собака послушно отошла в угол, легла возле своей миски.
Женька утерла глаза и с любопытством глядела на вошедших — у нее почему-то не было страха. — Так… — сказал тот, что был с чемоданчиком, — значит, так она и лежала в снегу, в арыке?
— Вот так и лежала, — сказал дед. — А сколько — не знаю. Я ее полуживую сюда притащил. А сумка возле нее была с продуктами. Видно, домой несла, да вот сбилась с дороги.
— А может быть, она сама скажет, — проговорил второй и стал снимать с себя задубевший от холода плащ. Брезент был твердый и звенел как жесть. Он поставил плащ в угол, и тот так и остался стоять, будто часовой. Потом он подышал на руки, потер их и опять сказал, обращаясь к Женьке: — Ты говорить-то умеешь?
— Умею, — еле слышно проговорила она.
— Ну вот и хорошо. Рассказала бы ты нам, сколько на мерзлой земле пролежала?
— А я не знаю, — опять тихо сказала Женька и подняла на доктора опухшие глаза. Теперь она уже не сомневалась, что это доктор — он держал ее руку и считал пульс. Она действительно не знала того, о чем он спрашивал ее. Он задал ей еще несколько вопросов, а сам долго и внимательно выслушивал ее, выстукивал. Покачал головой.
— Болит где-нибудь?
— Нога, — сказала Женька. — Ломит очень.
Он откинул одеяло, слегка потрогал ногу.
— Н-да… Растяжение связок. Я сделаю тугую повязку, и надо Судет полежать. Полежать обязательно, не то хромать будешь — поняла?
— Мне домой надо, — . сквозь слезы сказала Женька. — Меня ведь искать будут.
— Да куда же ты сейчас с такой ногой, дочка? — сказал старик. — Ты уж отлежись маленько. Потом пойдешь — мы тебя с Бурлаком проводим.
— Пога — это еще полбеды, — сказал доктор. — Как бы воспаления легких но было. Вот тут кое-какие лекарства я оставлю, — он положил на стол порошки.
— Банки надо… Ты, Митрич, банки, часом, ставить не умеешь? — спросил он деда.
— Ба-анки? Вот уж сроду не приходилось.
— А поблизости тут никого нет, кто может? Может на станции кто?
— Да ну, кто там, — огорченно сказал старик. — Вот сестра милосердия была, так и та на фронт уехала А сейчас!.. Постой, а если Шурку спросить, начальникову кралю, она ж вроде и а курсах училась.
— Попробуй, Митрич, попробуй. Нужны банки два раза в день — утром и вечером. А на следующий день горчичники. Есть у тебя горчица?
— Ну, это найдем, — сказал старик. — Этого добра сколько хочешь. А с Шуркой я сейчас поговорю Я ей в доме и стекла ставил, и почку ладил, думаю, не откажется она.
— Ну, смотри, Митрич… А если плохо будет, жар сильный, кашель, езжай за мной В больницу тогда отправлять надо.
Во время этого разговора лицо Женьки менялось, как небо на закате. То оно становилось малиновым, то темнело, то вновь вспыхивало.
Чужие люди, совсем чужие разговаривали о ней, о том, как ее лечить, а она не могла ничего сказать, была совсем беспомощна. А когда доктор помянул про больницу, Женька совсем расстроилась — с детства она боялась этого слова, мать всегда пугала се: «Вот не выпьешь лекарства — в больницу отправлю!» Ей смертельно не хотелось в больницу, но она не знала, как это сказать, ведь лежит она в чужом доме, у совсем незнакомого человека, — может, ему вовсе в тягость все это, может, он рад от псе избавиться.
Поэтому она молчала, поникнув головой, только глянула исподтишка на Бурлака, и тот, словно почуяв, в чем дело, подбежал к ной и лизнул ей руку.
— Ну? Ну так как? — спросил доктор и стал укладывать все обратно в чемоданчик. — Могу сейчас направить в больницу, но только не примут сейчас, плохо там с мостами…
— Не надо, — замахал руками старик, — обойдемся без больницы, ты как думаешь, дочка? — Женька ничего не сказала, только кивнула головой.
— Ну вот, правильно. Ты, дочка, не бойся, мы с Бурлаком хорошие люди. Мы тебя нашли, мы тебя и выходим. Правильно я говорю, Бурлак?
Пес взвизгнул, посмотрел вверх и стал тереться о ноги старика. Тот потрепал его по шее и поклонился доктору..
— Спасибо тебе, Абдулла Гафурович, вот, не обессудь, пожалуйста. — Он скрылся за занавеской и тут же появился с куском хлеба и какой-то картонкой коробкой.
— Что вы, Митрич, заберите сейчас же, — обиделся доктор. — Разве ж из-за этого…
— Ладно, ладно, — примирительно сказал старик, — ты не ершись, не буду насчет хлеба. А уж это ты возьмешь без разговоров.
— Что это? — строго спросил доктор. Он открыл коробку, и лицо его тут же просияло от радости.
— Лекарственные травы! Вот за это спасибо. Возьму обязательно. Будет еще — принеси.
Он оделся и перед тем, как выйти, еще раз напомнил про банки. Они ушли, стало тихо, Бурлак раскинулся на полу возле кровати, и Женьке сделалось очень спокойно и хорошо — она задремала. А когда проснулась, перед ней сидела молодая женщина с красивым, очень гладким упитанным лицом и очень живыми, какими-то вызывающими глазами.
На ней была блестящая черная шуба под котик и белый пуховый платок, откинутый на шею. Она улыбалась, яркие ровные зубы отливали чуть розоватым от губной помады. Сначала Женьке показалось, что все это спится — настолько невероятным было присутствие в каморке деда Митрича этой неправдоподобно яркой женщины.
Но та тронула Женьку за подбородок, звонко засмеялась и проговорила мелодичным грудным голосом:
— Так это тебя Митрич в иоле нашел? Вот так находка! — Она откровенно разглядывала Женьку. — А ничего! Ничего… Можно сказать, крупно повезло старику. Всю жизнь мечтал внучку иметь. А может, дочку? А может… — Она опять заливисто рассмеялась и сдернула с шеи платок — ей было жарко.
— Гляди, как натопил! Сроду у него так тепло не было. И чисто — гляди. Преобразился старик — носится как угорелый. Ты хоть знаешь его?
Женька покачала головой.
— Не знаешь? Ничего не знаешь? — Она опять расхохоталась. — Вот так история! Это ж только в книжках такое бывает! Прибежал старик, чуть не плачет, иди, говорит, банки сделай, я тебе что хочешь потом бесплатно чинить буду! Я, конечно, не пошла бы, да уж очень интересно стало — чего это он, думаю, плетет, или рехнулся, или с похмелья… А нет ведь, правду, значит, говорил.
Она сняла с себя шубку и осталась в темном, каком-то переливающемся, сбегающем по ее крутым бедрам платье. Шубку она повесила на гвоздь у занавески, прошлась по комнате, рассматривая все вокруг, и тонкие каблучки ее остро стучали по некрашеным доскам. Женька обратила внимание на ее чулки — они были какого-то особого, дымчатого цвета и слегка поблескивали.
Она стала протирать банки, которые, видимо принесла с собой, и пока делала это, пока готовила спиртовый жгут, все время говорила, обращаясь к Женьке, радуясь, как видно, тому, что у нее появился собеседник.
— Дед Митрич — путевой обходчик, — понимаешь? Ну, ходит по путям, смотрит, все ли в порядке. Живет один, никого у него нет, кроме Бурлака… Вообще-то он чудак, отшельник, а когда-то он известный человек был, стахановец, кочегар на паровозе, а потом, как жена умерла, была тут у него одна история… Выпивать стал, списали его, вот и живет он в этом своем курятнике, в свободное время охотится. Он тебя, наверно, во время охоты и нашел. Ну а ты-то, как попала в степь все-таки?
Женьке не хотелось ничего рассказывать, но отмалчиваться было невозможно, пришлось ей что-то говорить такое, объяснять, но гостья, судя по всему, не очень-то прислушивалась к ее словам. Она была больше занята собой. Женька видела, как она любовалась собой, пользуясь каждым случаем, чтобы взглянуть в зеркало, в оконное стекло или еще куда придется, лишь бы можно было увидеть себя. Она, судя по всему, очень себе нравилась. «Да и есть отчего», — с завистью думала Женька.
— А меня зовут Шура, — сообщила она Женьке. — Ты меня так и зови, я ведь не на много старше тебя. Тебе сколько? Шестнадцать? А мне двадцать три. Работала я в медпункте, потом телеграфисткой, а сейчас вот вышла за начальника станции, работу бросила, живу неплохо.
Она подготовила все, поставила табуретку возле кровати, велела Женьке лечь на живот, откинула одеяло и стала чем-то растирать ее спину.
— Худая ты, — с сожалением сказала она. — А тело у тебя хорошее, фигура будет что надо! Поправиться тебе только немного… Кормишься плохо, да?
— Как все, — нехотя сказала Женька.
— Как все, — это, значит, голодаешь. Ну, ничего, вот поправишься, придешь к нам, я тебя телеграфисткой устрою — работа не трудная, а паек особый да еще кое-что перепадает…
— Мне домой надо, — сказала Женька.
— Ничего, успеешь.
Она зажгла жгут, он пылал синим пламенем, и, окуная в это пламя банки, она ловко лепила их одну за другой на Женькину спину.
— Ой, — застонала Женька. Ей казалось, что тупыми клещами растягивают ее кожу в разные стороны.
— Ничего, потерпи, — укрыла ее Шура. — Теперь минут десять потерпи, зато потом хорошо будет…
Она стала приходить каждый день — по утрам, ставила банки, делала горчичники. И пока Женька лежала лицом вниз, рассказывала ей, как угождает ей во всем «ее начальник»— она мужа иначе, чем «мой начальник», не называла, — как он достает ей все, что она попросит.
Вот он поедет в Ташкент, я ему список даю: то-то и то-то… Пусть попробует не привезти! — с хвастливой угрозой заключила она. — Мужиков только так и надо держать, тогда любить будут…
— Ну, а если не достанет? — спросила Женька.
— Ну, не достанет! Он все достанет. В Ташкенте сейчас любую вещь купишь — были бы деньги или продукты. Там эвакуированные все, что хочешь, продают.
— И давно ты… давно вы замужем? — спросила Женька.
— Месяца четыре будет. Да вот вскоре, как война началась. Я телеграфисткой работала. По ночам дежурила, а он захаживал ко мне. Зайдет, разговоры разные заводит, а я делаю вид, что ничего не понимаю. Сижу себе, стучу на своем «БОДО». Он и так и эдак… У него ведь жена была и дети, а однажды свет погас, я при керосиновой лампе работала, он мне сам эту лампу принес. А вместе с лампой коробку шоколадных конфет и чудесные туфли — где он их взял, не знаю, но только очень они мне шли, как по заказу. Ну, значит, сидим мы с ним, разговариваем — и тут ветер как рванет, и лампа погасла. Ну, тут у нас все и получилось…
— Страшно? — спросила Женька.
— Ему, может, страшно, а мне — нет. У меня еще до него один был, в милиции работал. Как война началась, в армию он ушел, так с тех нор и исчез — ничего о нем не знаю.
— А вернется?
— Ну, вернется. Мало ли что! Я ведь ему не жена была, а так… — но в голосе ее послышалась тоска.
— А любишь-то ты кого? Или никого не любишь? — спросила Женька. Она лежала лицом вниз, и ей было легко спрашивать — не надо было в глаза смотреть.
— Лю-ю-бишь — не лю-бишь, — протянула Шура. — Это все сказки. В книжках только пишут. А на самом-то деле — мужик есть — вот тебе и любовь… Ну, ты не ворочайся, лежи смирно, сейчас снимать буду. — Она стала отнимать банки, придерживая кожу своими тонкими пальцами, и Женька чувствовала, как впиваются в спину ее острые наманикюренные ногти. Банки отлеплялись со смачным чавканьем, и когда доходила очередь до последней — наступало блаженное мгновенье, когда уже ничего не тянуло, но все казалось, что где-то там какая-то забытая банка торчит.
Женька переворачивалась на спину, счастливо вздыхала, а Шура усмехалась и щурила свои длинные глаза с наведенными иссиня-черными ресницами.
— А ты, чертенок, любишь лечиться! Ну, как теперь, ничего?
— Хорошо, — говорила Женька, — теперь уже совсем хорошо.
— Ну, ладно, — говорила Шура, вставая, — пойду я. А на всякий случай учти — як тебе вечером тоже приходила, поняла?
— Сегодня? Придешь?
— Не приду, а приходила, если кто спросит. И вчера тоже — ясно? Ты запомни, а не то подведешь меня под монастырь, — она сверкнула искоса из-под прищуренных ресниц и поправила Женькину подушку. — А ты лежи, тебе лежать надо, вставать опасно. А так полежишь, и пройдет. Лучше ведь сейчас?
— Лучше… Ловко ты все это делаешь.
— Что?
— Ну, все. Руки у тебя очень ловкие. Ты бы, наверно, врачом могла быть.
— И была бы, — вздохнула Шура, — была бы, наверно, если бы не война… Он… Тот, что ушел, знаешь… Все хотел, чтоб в Ташкент мы уехали. Или в Москву. Чтоб учиться нам обоим…
— Ну?
— Чего — ну! Вот тебе и ну. Сегодня война, а завтра — только его и видели. Вот и все мечты. А ведь мог остаться! — вдруг зло проговорила она. — Мог — никто еще не требовал!
Женька приподнялась на локте, внимательно вгляделась в лицо Шуры.
— А ты любишь его, — как-то радостно и убежденно сказала она. — Лю-ю-бишь. Я вижу.
— Много ты видишь! Лежи себе! — Шура прошлась по комнате, мимоходом погляделась в треснутое дедово зеркало на подоконнике, поправила волосы. — Значит, договорились, не забудешь, я у тебя вечером была…
Женька смотрела на нее со страхом и восхищением.
— Ты чего? — насторожилась Шура, уловив на себе ее взгляд. — Заметно что-нибудь?
— Да. Не любишь ты своего начальника — вот что.
— Ну ладно, не твоего ума это дело. Я, может, сама еще ничего не знаю, а ты тут — любишь не любишь… Дед когда придет?
— Скоро придет. Он молоко пошел доставать. Вот чудак. Будто я без его молока не проживу. Он сегодня в ночную, в семь часов вечера уйдет и до утра.
— А ты не боишься одна?
— Нет. А чего бояться. Я тут с Бурлаком разговариваю.
— Ну, молодец. А я боюсь. Боюсь вечером быть одна — и все тут. Сама не знаю, чего боюсь, а не могу… Может, оттого все у меня так и получается, — вдруг с тоской проговорила она. — Ну ладно, пошла я. А ты лежи, не вставай, я, может, вечером и вправду зайду.
Вскоре пришел дед. Он принес литровую крынку молока и четверть курицы.
— Шурка приходила? — спросил он, едва переступив порог.
— Приходила. Банки мне ставила.
— Приходила, значит. Ну, это хорошо, это она молодец. Я думал, забудет, завертится там со своими тряпкам и. Вертихвостка ведь, шум у нее один в голове.
— Она, дедушка, хорошая, — сказала Женька, — только по-моему, не очень счастливая.
Дед подозрительно взглянул на Женьку, потом молча, ни слова не говоря, снял свой тулуп, кряхтя пошерудил в печке, ополоснул руки и тут только хмыкнул и как-то недоуменно дернул плечами.
— Вот ведь напасть какая! Колдунья она, что ли — эта Шурка. Только поговорит с человеком — уже, глянь, околдовала, — хорошая она, умница какая и мастерица — все, видишь ли, делать она умеет. Все у нее горит под руками! А ведь и впрямь горит, едри ее в корень, вон ведь какое дело. Все умеет, стерьва эдакая!
— И не стыдно вам так ругаться.
— Мне стыдно?! Скажешь тоже. Это ей пущай стыдно будет. Уж такое выделывает, такое выделывает, а все ничего, все ничего, и, главное, нравится ведь всем, вот что потешно, вон ведь потеха…
Дед долго еще ворчал насчет Шурки, которая почему-то всем нравится, хотя, будь она его дочкой, разложил бы он ее на кровати спиной вверх да надавал бы вожжей хороших. Пока он говорил все это, Бурлак все заглядывал ему в лицо, забегал вперед и весьма выразительно давал понять, что он полностью одобряет мнение деда по поводу Шурки и что поэтому недурно бы получить кусок мяса. Но дед был неумолим. Он варил бульон из курицы, аппетитный запах сводил Бурлака с ума, но ни одного потрошка несчастного дед не кинул ему, и Бурлак, обиженный, забился в свой угол и оттуда наблюдал печально за всеми действиями деда, предаваясь, видимо, неутешительным размышлениям по поводу ненадежности человеческих привязанностей. Где-то в его собачьем сердце шевелилось, по-видимому, какое-то чувство, которое он не умел назвать, он не знал, бедняга, что люди написали тысячи книг и сотни драм по поводу этого чувства, которое они назвали ревностью. Он не знал всего этого и оттого только поглядывал печально то на деда, то на Женьку. Он, видно, пытался разобраться в том, какая связь существует между крутыми переменами в его жизни и той ночью, когда они шли с дедом по степи, срезая дорогу, и вдруг он почуял, что под снегом лежит кто-то, и залаял, и потащил деда туда. Он вспоминал, наверно, всю свою предыдущую жизнь у деда, вспоминал, как они хорошо жили вдвоем, и даже когда началась война и плохо стало с хлебом — все равно дед по-братски делился с ним, с Бурлаком, всем, что было в доме. Дед варил борщ или кашу и разливал по тарелкам. Себе он наливал плоскую тарелку, а Бурлаку всегда наливал глубокую железную миску. Дед садился за стол, Бурлак устраивался у его ног, и они обедали вместе. Ели они не торопясь, разговаривая о том о сем, обсуждая все новости, про которые дед читал в газете. А потом после еды дед мыл свою тарелку. Бурлак вылизывал свою, и дед читал вслух старую, потрепанную книгу про человека, который покорил многие страны и народы, а потом он умер и его так же, как всех, закопали в землю. И люди, которые закапывали его, спрашивали друг друга — зачем он завоевывал мир, истребил столько людей, разрушил столько городов, захватил столько земель, если в конце концов его положили в маленькую яму и он будет в ней лежать до скончания веков. Они с дедом много раз читали эту книгу и каждый раз открывали в ней что-то новое. Дед каждый раз поднимал очки на лоб, закладывал страницу спичкой и, обращаясь к Бурлаку, говорил:
— Ну, а ты? Что ты скажешь насчет этого? А, Бурлак? — Бурлак вставал, подходил к дедовой ноге, которая слегка покачивалась, клал на нее свои лапы и терся мордой о старые дедовы валенки, в которых он ходил дома.
— Правильно, — говорил дед, — правильно ты думаешь. — И почесывал Бурлака за ухом.
Хорошее было время.
А сейчас все изменилось. Дед стоит и варит суп, а потом будет кормить эту светловолосую, сероглазую, которая лежит в постели. И чего она ему далась, непонятно. Может, вообще не надо было ее находить. Прошел бы тогда Бурлак мимо — и все. Не было бы ее сейчас здесь. Сидели бы они с дедом вдвоем и читали старую, потрепанную книгу…
Бурлак щурится, поглядывает то на деда, то на Женьку. И вдруг она говорит своим ласковым голосом:
— Бурлак, Бурла-ак, иди сюда, иди, хорошая ты собака… — Она протягивает руку, шевелит пальцами. Бурлак делает вид, что не замечает, он дал себе слово, что не подойдет больше к этой сероглазой, что вообще перестанет ее замечать, как будто ее не существует на свете. Он даже отворачивается, но его сердце тут же наполняется щемящей жалостью, он подбегает к этой такой почти прозрачной руке и, вздрагивая от наслаждения, чувствует, как она запускает свои пальцы в его лохм а тую рыжую шерсть. Она говорит ему какие-то глупые, ничего но значащие слова, а он стоит, боясь шелохнуться, боясь, что сейчас вот, через соку иду все» это кончится.
Ах, странное ты, странное — собачье сердце. Ведь вот пойди они сейчас опять с дедом ночью через степь и найди ее Бурлак снова, он опять, как тогда, потащит деда и залает. И сколько бы раз так ни происходило, он каждый раз с делает то же самое, хоть будет знать заранее, что сулит ему эта встреча…
А Женька тоже думала в это время. Она перебирала в пальцах рыжие кольца собачьей шерсти и думала о нем, об этом псе, и о его хозяине. Она думала о том, как это странно получается, что вот лежит она здесь, у чужих людей, и они заботятся о ней, кормят, лечат, обхаживают… Почему? Отчего? Что она им? Что она этому деду, который варит сейчас для нее куриный бульон? Как понять это все? Временами ей начинало казаться, что все это какой-то несуразный, затянувшийся сон, вот проснется она, и ничего этого не будет — ни пса, ни деда, ни Шуры… Может, она все еще лежит там, в степи, и заносит ее белым, чахлым снежком, и равнодушно глядят сверху холодные невозмутимые серые тучи… А ей все это лишь кажется, и скоро уже не будет ничего вокруг — совсем ничего… Женька придирчиво ощупывает морду пса, потом себя она трогает, даже щиплет себя за руку и с удовольствием прислушивается к боли. Вот, кажется, все в порядке, кажется, все это на самом деле. И все же — как странно. И как хорошо…
Когда дед снял с печи кастрюлю и налил Женьке в большую фарфоровую касу наваристого желтого бульона, Женька поглядела на забившегося в угол Бурлака и робко попросила деда:
— Дедушка, дали бы вы ему немного.
Дед задумчиво поглядел на Женьку, потом на Бурлака, Который сразу почувствовал, что о нем идет разговор, и насторожился, хотя сделал вид, что ого это совсем не интересует. Дед озабоченно покачал головой, но, видно, и ему было не по себе. Он почесал свою бороду, сощурился:
— Ладно. Уж так и быть. Иди сюда, Бурлак, — и, выловив из кастрюли несколько потрохов, кинул их собаке.
Поздно вечером, когда Женька уже совсем почти заснула, она услышала сквозь дрёму, что Бурлак беспокойно ходит возле двери, царапается и скулит.
— Что ты, Бурлак? — спросила Женька. — Что с тобой? Иди сюда. — Но собака не отходила от двери. Потом она подбежала к окну, стала на подоконник перед ними лапами и тоскливо гавкнула. Женьке показалось, что кто-то заглядывает в окно.
— Кто там? — тревожно спросила Женька и, укутавшись в одеяло, осторожно, стараясь не наступать на больную ногу, добралась к окну.
— Ты одна? — услышала она приглушенный голос Шуры.
— Одна. Заходи.
Держась за стенку, она добралась до двери, отперла ее. Шура скользнула в комнату как тень и остановилась у двери, прислонившись к стене.
Не зажигай, — остановила она Женьку. — Пусть так.
В окно слабо светила луна. Ее мутноватый косой свет падал длинной полосой в угол комнаты, но если присмотреться, то можно было разобрать очертания предметов и даже лицо можно было разглядеть. Женьке показалось, что у Шуры какое-то неестественно бледное, измученное лицо. Она откинула платок, села на край кровати в йогах у Женьки и вдруг заплакала, горько, безутешно всхлипывая.
— Ты что, Шура? Ты что? — испугалась Женька. — Случилось что-нибудь, да?
— Дрянь я, вот что, — зло и убежденно проговорила Шура, — подлая гнусная дрянь!
— Ну что ты! Что ты! Как можно, — приподнялась Женька, и сердце у нее сжалось, — зачем ты так говоришь? Ты добрая, я знаю.
— Добрая! — с какой-то злобной силой повторила Шура. — Слишком добрая! Отказать, видишь ли, не могу… А он там ранен. Тяжело… Письмо из госпиталя пришло. — Она примолкла, но Женька услышала, как она сдавленно плачет в темноте.
Что ж ты теперь будешь делать? — быстро спросила Женька. Ей было страшно и в то же время радостно, неизвестно от чего.
Что делать? Бросила бы все, ушла бы на фронт, к нему, так у меня ведь..
— Что?
— Ничего…
Она снова замолчала, и Женька услышала в толь с какие-то страшные, лающие звуки. Ей стало совсем жутко. Они долго сидели молча. Женька не знала, что тут можно сказать, а Шура тоже ничего не говорила. Она постепенно затихла, и Женька даже подумала: уж не уснула ли она. Было слышно, как ветер раскачивает за окном голый тополь и ветки ударяют в стекло.
— Ты когда вставать сможешь? — вдруг спросила Шура бесстрастным, деревянным голосом.
— Не знаю. Нога еще болит. Может, дней через пять-шесть. А что?
— Ничего. Когда встанешь, поможешь мне в одном деле.
— Да я… ну, конечно, Шура, я все сделаю. Может, я сейчас смогу?
— Нет. Ты лежи, поправляйся. Я потом сама скажу. — Шура подошла к окну и долго стояла, прислонившись плечом к стене. Женьке было жаль ее. Она сидела на кровати и не знала, что делать, потом тихо поднялась, добралась до окна и обняла Шуру сзади за плечи. Шура наклонила голову, прижалась мокрой щекой к Женькиной руке, и так они стояли обе, глядя в окно, а луна лила свой мутный свет, и ветер стучал ветвями в окно.
2
Вот и весна уж на исходе. По всей нашей бесконечной дороге — от комбината до городка — рубят ветви тутовника. Он буйно зеленеет по обеим сторонам дороги, и вот сюда приходят подростки с топорами и пилами, безжалостно рубят и пилят длинные шелестящие ветви, обросшие ярким зеленым листом, и волокут их куда-то. А дерево остается совсем голое и стоит, словно обгоревший скелет, оставшийся после набега. Когда я впервые увидел, как тринадцатилетние стриженые ребята в белых полотняных рубахах навыпуск расправляются с живыми деревьями, у меня сердце оборвалось от жалости и возмущения.
— Ты что делаешь! Чего дерево портишь? — схватил я за руку одного из них. Он удивленно смотрел на меня непонимающими круглыми глазами, потом отрицательно покачал своей стриженой головой.
— Портишь нет, — сказал он. — Черв кормит нада. Три раз день кормит нада.
— А дерево?
— Дерев? — Он посмотрел на обрубленный ствол и махнул рукой. — Дерев лучше будит…
Уже потом мне объяснили, что, когда зеленеет тутовник, все население окрестных кишлаков выходит на рубку ветвей и тащит их по домам, чтобы кормить личинку тутового шелкопряда. А дерево от этого не страдает. Оно становится еще более ветвистым, и старые тутовники — это огромные разросшиеся гиганты.
Одно такое дерево росло у нас во дворе, над арыком. Оно, правда наклонилось. Видимо, под тяжестью своих ветвей и плодов оно все больше склонялось в сторону воды, да так и осталось висеть над водой, закрепившись корнями, словно воздушный мост, перекинутый на тот берег. Когда стали поспевать ягоды тутовника — то, что мы в своем приморском городе называли шелковицей, — мы вдруг открыли для себя неисчерпаемую сокровищницу. Сахара мы не видели давным-давно, фруктов еще и в помине не было, а тут. — на каждой ветке — десятки, сотни, тысячи сочных белых ягод, пропитанных чуть душноватым, клейким солнечным соком. Тут было от чего сойти с ума!
И прихожу после первой смены еще засветло и, наспех сбросив с себя всю промасленную одежду, ополоснувшись в кристальной арычной воде, лезу в одних трусах на дерево.
Бабушка с Анной Павловной растягивают над арыком байковое одеяло, бабушка с одной стороны, — Анна Павловна — с другой, и ждут, когда я начну трясти дерево. Но есть хочется нестерпимо, и первое, что я делаю, это набиваю рот тутовником. Я лезу повыше, туда, где еще не обобраны ветви и откуда лучше раскачать крону, а по дороге хватаю обеими руками огромные, длинные, с палец величиной, ягоды и запихиваю их в рот, он уже не закрывается, щеки раздулись, сок течет у меня по подбородку и шее, но остановиться я не могу — это выше моих сил, и я поглощаю его до тех пор, пока не чувствую, что живительный сахар попал в кровь, и вот теперь как-то легче стало на душе и можно посидеть на ветке, не торопиться.
— Ну что же ты, Слава, — кричит мне бабушка, — ведь ждет же человек! — Она имеет в виду Анну Павловну, но та устало улыбается, глядит, щурясь наверх, и говорит негромко:
— Не слушай ты никого, Славочка, поешь вдоволь сам. А мы подождем. Растет ведь он, ему бы обед сейчас настоящий, а это что… Поешь, поешь, сколько можешь…
— Да нет, я сейчас, — откликаюсь я, но рот у меня набит и получается как-то смешно и нелепо. Я сижу на толстом — в две руки — ответвлении и блаженствую, осматриваюсь вокруг. Солнце уже низко, но отсюда оно видно хорошо, оно пронизывает ветви своими розоватыми лучами, и ягоды кажутся золотистыми, словно отлитыми из латуни. Сначала кажется, что их совеем мало, но надо присмотреться. Надо только присмотреться — и вот тогда вдруг начинаешь различать их едва ли не под каждым листом, а то и по две, по три рядом. Иногда они висят целыми гроздьями, и тогда доставляет особое наслаждение осторожно, чтобы не помять, снять такую гроздь. Они ведь очень нежные, словно без кожи — один сплошной сок, обтянутый тончайшей пленкой. Такие вот — красивые, крупные — я складываю в свою алюминиевую миску, я поставил ее в развилке между ветвями — это, так сказать, десерт. А теперь начинается сбор урожая.
Я резко встряхиваю ветви, и крупным дождем сыплются ягоды на растянутое одеяло. Не все, конечно, попадают по назначению, некоторые ссыпаются на землю и тут же разбрызгиваются, превращаясь в лепешку. Иные падают в арык и плывут по течению. Когда дома бывает Горик, он лезет в арык, становится ниже по течению и вылавливает их.
Еще одна-две встряски, и одеяло уже нужно освобождать. Бабушка и Анна Павловна переходят на мостик и ссыпают ягоды в посуду.
— Ах, какая прелесть, — говорит бабушка и кладет в рот одну тутовину. — У нас ее называли шелковицей, но она была кислая и хрустела на зубах. А для этой и зубов не надо — ну чистый мед…
— Давайте одеяло, — кричу я сверху, — растягивайте, глядите, сколько падает!..
Я перебираюсь на другую ветку — и даже от легкого сотрясения летят вниз ягоды.
— Сейчас, сейчас…
Теперь уж к нам присоединяются Софья Сергеевна и Оля. Они растягивают еще одно одеяло, рядом с тем, и я снова встряхиваю дерево. С глухим стуком сыплется тутовник, бесплатный дар природы, медовая ягода, взявшаяся неизвестно откуда — просто так, из этой пресной воды, из этой рыжей несъедобной земли, из этого жгучего далекого солнца…
И ведь вот чудо — мы обираем дерево, казалось бы, дочиста, вроде уже ничего на нем нет, а завтра или послезавтра я опять лезу на него, и опять повторяется то же самое…
Они подставляют одеяло, я трясу дерево, перебираюсь с ветки на ветку и все время думаю об этом, никак не могу понять, что это такое: если одно-единственное дерево может дать столько плодов, сколько же могут дать все деревья, вся земля, если ее засадить сплошь? Сколько в нашем цехе станков, сколько умнейших машин, моторов, хитроумных приспособлений, но ни одно из них не может накормить человека. Мы ходим целый день голодные, долбаем стены, следим за моторами, но хоть бы что-нибудь можно было укусить — какую-нибудь станину или кабель! Так нет же — ничего. И если завтра нам не привезут хлеба, не дадут затирухи — мы просто подохнем с голоду со всеми своими машинами. А здесь — глядите — одно-единственное дерево — и такое богатство! Что же такое человек — со всеми его хитроумными железяками, со всеми его танками и самолетами — по сравнению с этим обыкновенным деревом? Какое право он имеет сжигать и взрывать поля и деревья, если со всей своей техникой, со всеми своими заводами и лабораториями не может сделать того, что делает одно это дерево? Господи боже мой, — вот она, природа, протягивает людям свою руку, говорит: глядите — это я сделала для вас, берите, только будьте людьми! А люди?
Но мои размышления на этом прерываются. Люди стоят внизу, на земле, они хотят есть, и они кричат мне оттуда, снизу, и я вновь трясу дерево.
Солнце уже почти закатилось, собственно, для них, стоящих внизу, оно уже давно закатилось, но мне еще виден его маленький малиновый краешек, и я не слезу, пока оно не зайдет совсем, хотя они кричат мне, что хватит, довольно. Все вокруг усыпано тутовником. Они собирают уцелевшие ягоды, ссыпают с одеяла в посуду-, вот я вижу, как Софья Сергеевна торопливо ополаскивает горсть ягод в арыке и ест, ест, ест…
С тех пор, как пропала Женька, она поправилась, растолстела даже. Она только и делает, что ест. Поплачет немного, потом вытрет слезы и готовит себе что-нибудь. Она познакомилась с каким-то там булочником из пекарни, он иногда приходит к нам, приносит что-то завернутое в тряпку, они шепчутся в углу, потом она уходит с ним до позднего вечера.
— Ну что ж, — говорит бабушка, — человек есть человек. Ему еда нужна. И надо, чтобы кто-то был рядом.
— У нее Женька была, — возражаю я, — куда она ее дела?
— Да. Этого я тоже понять не могу, — качает головой бабушка, — это для меня непостижимо! Послать дочь неизвестно куда, неизвестно с кем! Хотя… Она ведь хотела, чтобы жилось лучше…
— А, бабушка! Ты всегда всех защищаешь. У тебя всегда найдется оправдание. Мы все хотим, чтоб жилось лучше, правда? Так что ж, нам всем торговать идти, что ли?!
— Видишь ли, Славик, разные люди по-разному ищут для себя счастья. И все можно понять. Нельзя простить только одного, когда человек ради своего блага делает вред другому.
— А Женьке она пользу принесла? Как Женька упрашивала ее, я ведь помню…
— Верно, Славик, верно. Но и мы хороши тоже. Не могли вмешаться.
— Хватит, Слава, слезай! Темнеет уже, сорвешься! — Это мне кричат снизу. Я опять задумался, опять загляделся на закат, на ветви, на глиняные крыши, уходящие вдаль… По этим крышам, наверно, можно до самой Ферганы дойти…
— Сейчас, — говорю я. — Ну, давайте еще разок. Последний… — Они смеются и вновь растягивают одеяло… В один из таких предвечерних часов, когда сбор тутовника шел полным ходом и все обитатели карусели стояли внизу, под деревом, а бабушка с Анной Павловной держали одеяло, стукнула наша решетчатая калитка и во двор, тяжело прихрамывая, вошел человек в армейской форме со звездой комиссара на рукаве. Рядом с ним шла молодая женщина, совсем, пожалуй, девушка, тоже в форме и в сапогах. Мне особенно запомнились эти сапоги — большущие хлябающие кирзовые сапоги, — они так не вязались с миловидным девичьим лицом. За плечами у нее висел большой рюкзак, а у него ничего не было, и она поддерживала его под руку.
Я сразу заметил их сверху, потому что лицом был обращен к калитке, и застыл, наблюдая за ними. А наши, захваченные сбором, видно, ничего не замечали, кроме тутовника. Потом вошедших увидела бабушка, она стояла, окаменев, силясь что-то сказать, но не могла, видно. Анна Павловна стояла спиной к калитке, она ничего не видела и продолжала держать одеяло.
Мужчина и женщина взошли на мостик, стали проходить мимо, мужчина повернул голову, Анна Павловна тоже посмотрела в его сторону и тихо вскрикнула. Одеяло выскользнуло из ее рук, тутовник посыпался в арык, а мужчина, вглядываясь, произнес хрипло:
— Аня?
Анна Павловна закричала громко и кинулась к мужчине, но девушка, сопровождавшая его, успела сказать:
— Осторожно.
Так появился в нашей карусели комиссар Кожин. В тот вечер мы все собрались за столом, если можно так назвать постеленные на пол одеяла. Для этого пришлось снять все перегородки, все висящие на веревках полотнища. Комната сразу стала просторной и открытой. Посредине застелили большой квадрат, на нем стояли вещи, которых мы не видели давным-давно. Тут были мясные консервы, кусок сала, баночка кетовой икры, кубики сухого какао, консервированный компот и даже две плитки соевого шоколада. А в центре «стола» возвышалась бутылка водки и три бутылки самодельного вина (это было единственное, что достали на месте — все остальное — из рюкзака майора Кожина. Сам рюкзак, похудевший, обвисший, жалко висел на гвозде).
— Что вы делаете! — возмущенно шептала Анне Павловне Маруся. — Это ж его месячный паек! Заберите сейчас же…
— Оставьте, Маруся, — раздраженно отмахивалась от нее Анна Павловна. — Человек живой вернулся, а вы — паек…
Анна Павловна преобразилась, из подавленной заботами старушки она вдруг, в один вечер, превратилась в симпатичную и совсем еще не старую женщину, она скинула свой старушечий платок, сделала прическу, и у нее оказалось приятное женственное лицо и совсем еще живые, не потухшие, как казалось раньше, глаза. Она надела хорошее платье, туфли, и все наши женщины принарядились, даже бабушка вытащила единственную оставшуюся у нее хорошую вещь — старинную черную шелковую шаль — и накинула на плечи.
Мы все сидели вокруг «стола», поджав под себя ноги, и глядели на пришедшего с фронта человека, а он сидел тоже на полу, только ему подложили скатанное одеяло, чтоб было повыше, сидел, прислонившись спиной к столбу, и разглядывал нас.
Он был тяжело раной и живот и в грудь, перенес операцию, лежал в госпитале и за это время ничего такого не написал Анне Павловне. А теперь, когда ему стало лучше, попросил, чтоб его выписали, и на время отпуска приехал сюда, к семье. Ему дали в сопровождающие вот эту девицу в сапогах. Она хотела тут же уехать, но Анна Павловна но пустила се, заставила сесть со всеми вместе, и когда она сняла с себя шинель и сапоги, то оказалась совсем еще девочкой: лот восемнадцать ей было — не больше, с прямыми, легкими, как паутина, русыми волосами. Они вес время слетали на лицо, и она сдувала их, совсем по-детски выпячивая немного губу. Я ещё подумал, что пошла, наверно, в санитарки в том городе, где был госпиталь. Вот только откуда у псе эта шинель и сапоги? Наверно, в госпитале выдали. Она сидела рядом со мной, все время молчала и только изредка вскидывала исподлобья свои светлые глаза и снова опускала голову.
«Странная какая-то», — подумал я.
Майор лежал в госпитале где-то на Урале, а потом его поревели в Фергану, и последние два месяца он был здесь.
Манор разлил вино. Все сидели молча и как завороженные глядели на его руку, когда он подносил горлышко бутылки к кружке или к миске — у нас ведь стояло что придётся. Я видел — ему трудно было тянуться и перегибаться, он стискивал зубы от боли, и рука его подрагивала, но когда Липа Павловна захотела помочь, он мягко отстранил со.
— Не надо, Лия, я сам. Мужское дело.
Он разлил всем, себе оставил на донышке и долго молчал, глядя в свою кружку. Все вокруг тоже молчали, ждали, что он скажет.
И тут вдруг Софья Сергоевна выкрикнула каким-то не своим, разудалым голосом:
— Выпьем за Лию! За счастье её — это ж ведь такое счастье привалило!
Все как-то поёжились, не зная, что делать, и посмотрели на Софью Сергеевну. Она сидела возбуждённая, красная, и мне показалось — ужо немного пьяная. А рядом с ной сидел тот самый булочник. Как только она узнала, что приехал муж Лины Павловны и будем отмечать это событие, она тут же побежала за своим булочником, он пришел с буханкой хлеба, демонстративно выложил это на «стол» и теперь сидел с торжествующим видом на правах хозяина.
Всем стало как-то не по себе. Майор поднял на Софью Сергеевну свои запавшие, с красноватыми белками глаза, несколько секунд глядел так, не отрываясь, потом поднял кружку и сказал жене:
— За тебя, Аня. За тебя… И за всех вас, женщин.
И выпил.
Мы все выпили тоже. Потом разливал я — на правах мужчины. Когда дошла очередь до кружки майора, мы встретились с ним глазами и он улыбнулся — чуть-чуть, уголками губ.
— В каком классе? — спросил он.
Был в шестом, — сказал я. — А сейчас ни в каком.
— Как это?
Да он давно работает, Ванюша, — сказала Анна Павловна, — на комбинате он монтером…
Старший монтёр ткацкой фабрики, — сказала бабушка с гордостью, а на глазах у нее почему-то появились слезы.
Во-он что! — Майор опять посмотрел на меня и чуть улыбнулся. — Тогда другое дело. Давай, давай… — подбодрил он меня. И я продолжал разливать.
Потом я дошел до девушки в гимнастерке, она тоже подняла на мгновенье глаза, и мне показалось, что в них затаилась какая-то горечь и тоска. И я вдруг, сам не знаю отчего, ласково кивнул ей, а она как-то жалостно склонила голову к плечу и опять затихла.
Когда у всех было налито и Анна Павловна насильно распределила между всеми редчайшие яства, майор медленно встал, поднял свою кружку и сказал:
— А теперь, разрешите, я скажу несколько слов. Страшные муки выпали на долю нашего народа, на вашу долю, женщины и дети. Но, поверьте мне, за все ему отплатится — и за нашу кровь, и за ваши слезы, и за этот стол на полу…
— Это еще дай бог — такой стол иметь, — вдруг громко вмешалась Софья Сергеевна. — А что на полу, так не беда — была б водка да еда… — У нее визгливый хмельной голос, щеки покраснели, глаза блестят, и стреляет она ими то в майора, то в Анну Павловну, словно бросай какой-то вызов. Майор подождал немного, потом продолжал, хмуря свои густые клочковатые брови:
— И за этот стол, я говорю, потому что этого заслужили наши люди. И за то, что дети наши вместо школы на заводы ходят, — за все ему отплатится, поверьте мне…
— Когда же это будет, товарищ майор? — не унималась Софья Сергеевна. — Вот ведь песенки пели, картины показывали «Если завтра война», в речах говорили — разгромим врага на его собственной территории. Как сейчас помню, мы с мужем ходили в кино. Так красиво все это получалось… танки едут, самолеты летят, враги бегут… Как же так, товарищ майор?
Булочник все время дергал Софью Сергеевну за рукав, но в нее словно бес какой-то вселился. Теперь уж не было вызова в ее голосе, а была тоска и даже мольба была, когда она, не сводя глаз с Кожина, опять заговорила:
— Я, может, глупая женщина, может, я не все понимаю, может, я… — Она замолкла, и лицо ее скривилось, но, сделав над собой усилие, она все же продолжала: — Но ведь была же у меня семья. Муж был… Ну, простой он был человек, не чета вам, не выбился в люди, шофер был простой, но ведь жили мы, не голодали и в кино ходили, и дочка у меня была… Женька была… А сейчас… Ну что, ну что, скажите, я сейчас?.. — Она глотала слезы и глядела с неистовой мольбой на майора, будто он мог сейчас одним словом вернуть ей все, что было, и повторила исступленно: — Ну что я сейчас, ну кому я сейчас нужна, только вот этому… — Она с ненавистью глянула на булочника.
— Успокойтесь, Соня, — подошла к ней Анна Павловна, — не надо так, не надо. Не вы ж одна.
— Нет, пусть он ответит, пусть он ответит мне, — твердила она, размазывая слезы по щекам, — ну за что, за что…
— Да она пьяная, — возмущенно проговорила Маруся, — уберите эту бабу, или я…
Но Кожин остановил ее суровым взглядом.
— Я отвечу, — сказал он раздельно и поднял голову, обвел всех нас темными, глубоко запавшими глазами.
Он замолчал, и мы все молчали. Даже Софья Сергеевна стихла. Она глядела на майора широко раскрытыми настороженными глазами — видно, и она не ожидала такого оборота.
— На фронте за такие речи… — сказал Кожин и покачал головой. — Потому что сейчас надо воевать, разбираться будем потом. Но она женщина, мать, и она задает вопрос, который сейчас в душе у всех. Не должно было этого быть! Нет, не должно! И все мы тут в какой-то мере виноваты. Ведь знали, что будем воевать. Знали. И готовились. Значит, немного не так готовились, немного не туда смотрели… — Он провел ладонью по волосам — у него густые, жесткие седоватые волосы, и как он их ни приглаживает, они встают снова. — Но ничего. Ничего… Главное — мы выстояли. Выстояли в самую трудную минуту. А теперь время работает на пас, мы стали на ноги, закрепились, теперь вы увидите, как они покатятся назад, и уж тогда… — он поднял свободную руку и потряс кулаком. — Тогда пусть не ждут пощады!
— Товарищ Кожин, — осмелела бабушка, — а вот говорят, что возле Харькова немцы опять наступают. Это правда?
— Да, это правда. Там очень жестокие бои. Они, конечно, снова и снова будут пытаться, кое-где, может быть, придется и отступить.
— Не дай бог!
— Ничего. Это уже ничего не решает. Главное — мы научились их бить и знаем, как это делать. Пройдет еще немного времени, и вы увидите, вы увидите, как они побегут… — Лицо его вдруг перекосилось, он дернулся и перегнулся вправо, прижимая руку к животу. Это длилось только одно мгновение. В следующее — он уже снова стоял, выпрямившись во весь рост, словно перед строем. Девушка в гимнастерке вскинулась, хотела подбежать к нему, но он махнул рукой: — Ничего, Галя, ничего. Уже прошло, сиди. — Он высоко поднял железную кружку. — Ну, так выпьем за нашу победу и за жизнь, которая будет после войны. Эх, какая у нас жизнь будет после войны!
И тут словно прорвало всех. До этого сидели скованные, молчали, а тут — все враз заговорили, какая жизнь была до войны, какая у кого была квартира, работа, какие были мужья, и все это сразу, перекрикивая друг друга, в один голос. Видно, подействовало вино на голодный желудок. Маруся требовала «прямого ответа» — будет второй фронт или нет, бабушка спрашивала что-то насчет Одессы, Софья Сергеевна кричала, что она подлая стерва, а булочник ее успокаивал…
Майор попытался что-то отвечать, но, видно, ему было трудно говорить, он попросил разрешения лечь, и ему постелили так, что голова его была возле «стола», и он продолжал беседовать, но я видел, что нот выступил у него на лбу.
Я и не заметил, как исчезла Галя. Она как-то неза-метно для всех ушла, и никто не обратил на это внимания. А когда я вышел во двор, то разглядел возле ствола тутовника прижавшуюся к нему хрупкую фигурку.
Она стояла, положив голову на ствол дерева, плечи ее вздрагивали, и спелые тутовины с глухим всплеском падали время от времени в арык.
Теперь по утрам, когда я встаю на рассвете, собираюсь на работу, я встречаю во дворе майора Кожина.
Еще совсем рано, чуть брезжит серый утренний свет, и мне слышен далекий шестичасовой гудок. Но я улавливаю его сквозь сон, и тут же просыпаюсь, и, еще не очень придя в себя, выскакиваю, ежась, во двор, перебираюсь по камням на середину арыка, широко расставляю ноги, упираясь в два огромных плоских камня, и, перегибаясь, набираю пригоршню стеклянной, обжигающей арычной воды, плескаю себе на лицо и на шею. Потом одним прыжком выскакиваю на противоположный берег, тру себя большущей бязевой тряпкой, которая заменяет нам полотенце, и бегу назад, теперь уже в обход, через мостик. И вот тут я всегда вижу его. Он стоит на мостике, в полной своей форме, стоит, тяжело облокотившись о перила, курит и смотрит куда-то поверх домов и поверх деревьев, туда, где загорается заря. Чего он стоит так каждое утро, что он видит там? Не знаю! Может, он стоял вот так там, у себя, на переднем крае, и обдумывал, как лучше провести бой, а может, просто выходил подышать воздухом и насладиться утренним покоем и свежестью. Но он стоял так каждое утро, я встречал его и здоровался, он медленно поворачивал ко мне свое грузное туловище и спрашивал тихо и ласково:
— Ну, чего ты так рано?
— Гудок, — говорил я. — Как гудок услышу — все. Уже спать не могу.
— И я вот не могу, — говорил он тихо. — Гудка, правда, не слышу, а спать уже не могу… — Он вбирал в легкие настоенный на весеннем цветении воздух и говорил: — Красота какая!.. — Потом он гасил самокрутку, выбивал се из мундштука.
— На работу?
— Ага.
— Далеко отсюда?
— Вообще-то не очень… Три с половиной километра…
— Не очень… — качает он головой. — Сколько же идешь?
— Полчаса. Я привык уже, не замечаю. Иду себе, иду…
— Кем ты там на фабрике?
— Монтером. Монтажником. Моторы мы ставим, подводку делаем…
— Трудно?
— Нет, не очень… Привык уже. А скоро закончим монтаж, на эксплуатацию переведут — совсем легко будет. Даже книжки читать можно будет.
— Это как же?
— А так, — запустил все моторы, проверил подшипники и сиди себе, читай, пока кто-то не позовет.
— Это хорошо, — говорит он задумчиво. — Книжки читать тебе очень нужно… Ладно, иди — опоздаешь.
Я наспех собираюсь, затягиваю кожаными обрезками свои деревянные ботинки, чищу нос краем бязевого полотенца — от коптилки он всегда забивается сажей — потом достаю укрытую фанеркой миску с тутовником и см его ложкой. Это мы всегда с бабушкой оставляем с вечера — за ночь он, конечно, теряет свою свежесть, становится мятым, но сок его, по-моему, даже слаще теперь, и пахнет он как-то особенно, солнцем, что ли. Когда встаешь, есть хочется страшно, сосет и сосёт под ложечкой потом уже ничего, не так, а вот сразу с утра голод мучит здорово, и тутовник очень помогает. По-настоящему им, конечно, не наешься, а все-таки настроение лучше.
Я съедаю ложек пять-шесть, остальное оставляю бабушке. Она, правда, меня всегда за это ругает, говорит, чтобы я ел утром все, что ей этот тутовник вообще ни к чему… Я примериваюсь и съедаю еще две ложки. Но все, остальное — бабушке, это неприкосновенно. Я накрываю миску фанеркой, но не удерживаюсь и выхватываю из миски еще несколько ягод. Все!
Бабушка еще спит. Вернее, не спит — дремлет. Она по А утрам, когда я ухожу, просыпается и лежит еще немного, я всегда ругаюсь, если она встает, поэтому она лежит еще, укрывшись своим стареньким пальто.
Я уже совсем собрался, завязал свою торбу, плоскогубцы, отвертку, нож — все по карманам. Можно идти.
— Ты поел тутовник? — слышу и сонный голос бабушки.
— Поел, поел, — говорю я. И выскакиваю во двор. Быстро иду через мостик. Небо уже светлеет, скоро брызнет солнце и верхние ветки нашего дерева загорится влажным зеленым огнем. Эх, слазить бы на него разок сейчас, на заре! Но нельзя, надо идти, и я иду.
Быстро перехожу мостик, выхожу за калитку, иду вдоль нашего решетчатого забора. Вот и дорога. Одиноко стучат мои деревяшки по булыжникам — «клак», «клак», «клак», идешь на них, как на качелях, они ведь не гнутся, перекатываешься с одного камня на другой — «клак», «клак», «клак»…
На небе, над самой головой и сзади, еще видны кое-где звезды, их уже заливает утренний свет; там, впереди, небо дымится в рассветных облаках, и странное дело — все сейчас выглядит наоборот, белое небо и черные облака…
А что это за звезда, которая так упорно и неистово светится у меня над головой? Кажется, Вега, она всегда бывает так высоко, и всегда она выглядит такой грустномолчаливой и далекой…
Я вдруг вспоминаю Галю. Ушла она от нас так же молчаливо и тихо, как сидела тогда за нашим общим столом.
Почему? Куда?
В тот вечер, когда пиршество кончилось и надо было поместить Галю, все замялись.
Маруся сказала, что, конечно, можно к ним, но она встает очень рано и будет тревожить человека, кроме того — их все-таки трос. К Горику сочли неудобным. Софья Сергеевна промолчала. И тут бабушка тронула Галю за плечо.
Пойдем к нам, — сказала она. — Мыс внуком вдвоем, места хватит. И к двери близко, воздуха вполне достаточно. Пойдем…
— Ладно. Мне до утра только, а утром я пойду, мне устраиваться надо…
Но Анна Павловна крепко держала се за руки и не отпускала.
— Никуда ты не пойдешь, — твердила она, — здесь будешь жить, с нами, поняла? Она его, раненого, с поля бои вытащила, на себе несла, сама была ранена, а я её отпущу куда-то! С нами рядом спать будешь, никуда не пойдешь!
Галя стояла сгорбившись, опустив голову, мы все таращили глаза на нее — так вот оно, оказывается, какие дела!
Мы все-таки уговорили Анну Павловну и постелили Гале у нас. Ей дали единственную подушку, которая была в доме, и телогрейку я ей отдал свою, но она от всего отказалась, подравняла солому, уложила под голову вещмешок, накрылась с головой шинелью и тут же затихла.
А утром, когда я встал на работу, ее уже не было. Одеяло, которое мы ей постелили под низ, было аккуратно скатано и положено в угол, солома тоже была прибрана…
Потом, правда, говорят, ее видели в местном госпитале. Вроде бы она санитаркой там устроилась. Но я ее больше не видел. И еще много дней стояло передо мной ее лицо — нежное и грустное, с тонкими летящими в глаза русыми волосами.
А потом я вспоминаю Женьку и Женькину маму. Софья Сергеевна тоже ушла от нас, вскоре после приезда майора. На четвертый или на пятый день. Вдруг заявила, что холодно в ее углу, дует все время из-под прогнивших досок, и ушла. Всю зиму, видишь ли, жила, ничего, не дуло. А тут весной — вдруг дуть стало. Ну, все сразу поняли, в чем дело. К булочнику своему она ушла — вот что. Дрянь, конечно. Хотя — мы тоже хороши. Женьку отпустили с этой тетей Полей. Что ж теперь осуждать Софью Сергеевну — она одна, ни одного близкого существа у нее не осталось, а как майор приехал, ее, видно, тоска заела, вдруг про мужа своего стала без конца рассказывать. То пилила его все время, что он им аттестата не мог оставить, не мог выбиться в люди, а то вдруг плакать по нем стала, вспоминать на каждом шагу. При этом она не забывала пять-шесть раз в день кушать. И вдруг — на тебе, дуть стало!..
… Я прошел уже около двух километров, а еще идти и идти. Обо всем успеваю передумать за эту дорогу, а потом под ритм шагов вспоминаю стихи, песни и сочиняю я их сам. Никто не знает, ни одна живая душа, но я уже много их сочинил, и когда иду один, пою про себя и читаю их, а если ветер шумит и дождь, то кричу, кричу во всю силу легких и ветер несет их куда-то по свету, и я счастлив тогда.
Однажды в такой вот ветреный день я прокричал песню о ветре:
О ком, о ком тоскуешь, ветер,
Кого ты кличешь без конца,
Играешь зорю на рассвете,
И ночью плачешь у крыльца?
Того уж нет, кого ты ищешь,
Кого на крыльях ты носил,
Он не забыл тебя, дружище,
Но встать ому не хватит сил.
А в другой раз я сочинил балладу про одного старика. Шел полк, изнуренный боями, шел куда-то, отступая, и вдруг на каком-то мосту встретился старик. Обыкновенный старик с котомкой. Он стоял сгорбленный и смотрел на солдат. И тут произошло чудо. Откуда-то взялись силы, они все подняли головы и прошли перед стариком, как не проходили ни перед одним генералом.
Смотрели вперед с неподвижностью строгой,
И каждый поклялся себе самому,
Что поступью нашей — двухтысяченогой —
Мы приговор смертный выносим врагу.
… Уходим, и пыль оседает за нами.
Пустынна дорога. Лишь сгорбленный дед
Уже не такими сухими глазами
Нам пристально смотрит вослед.
Дорога, дорога… Бесконечная дорога! Чего только ни передумаешь, о чем только ни вспомнишь!
А иногда я вспоминаю совсем другое. Я вспоминаю совсем другой город, овраг, заваленный листьями, наш индейский вигвам… Было это все или только приснилось? «Клак», «клак», «клак» — стучат деревянные подошвы. Но они уже не одни. Чем ближе к комбинату, тем больше их становится. По всем дорогам, по всем тропинкам выходят сюда люди, выходят на эту дорогу, ведущую в сторону комбината, и все они в деревянных ботинках, все они идут одинаковым, размеренным шагом, в одинаковых телогрейках, одинаковая деревянная армия женщин и детей, — идут взводы и роты, полки и батальоны, идут, идут на приступ, и ровный, непрерывный деревянный стук растет и ширится в предрассветном воздухе…
3
Комбинат накануне катастрофы: нет горючего, дизеля работают на каких-то отходах, на том, что раньше еливал ось в отстойник. Все чаще садится напряжение, трудно удерживать моторы на нужных оборотах, их натужный вой рвет сердце, бегаешь — выключаешь станки, но это мало помогает — станция отключает один фидер за другим, дизеля останавливаются, начинается чистка — цех простаивает.
Несколько раз во время таких простоев Гагай звонил Бутыгину, просил прислать нас помочь на станции, но Медведь каждый раз находил нам какую-то неотложную работу, посылал разбирать мотор, менять подшипники или реостат чинить — хотя это вовсе и не горело да и вообще не нужно было.
— Тоже умный нашелся, — ворчал Медведь. — На чужом горбу в рай въехать. Пошли к «японцу сейчас его разберем и чистить будем.
— Так ведь… Мы ему недавно профилактику делали, — возражаю я.
— Ничего, еще сделаем — не вредно.
— А напряжение дадут? — говорит Миша. — Вот сейчас дадут? А мы мотор разбирать будем? Сами станки держать будем?
— Не беспокойся — так скоро не дадут. Раз зовет туда, значит, дело часа на два — не меньше. А мы пока на себя поработаем — зачем нам на чужого дядю работать. Так ведь, Синьор?
— Не знаю, — отводит глаза Синьор, — если простой от станция — все должны помогать, все пострадают…
— Ну, это у вас так, у капиталистов! — усмехается Бутыгин. — А у нас иначе: если простой не по нашей вине — мы не страдаем, нам зарплата все равно идет, понял? Так что нечего нам беспокоиться. Ну, валяйте к мотору.
Но Синьор не двигается. Он глядит на Бутыгина, широко раскрыв свои зеленые глаза, и вдруг решительно взмахивает рукой.
— Позвольте, как же то может быть?! То не может так — наша вина, не наша вина… Станки стоят, мы все…
— Ладно! Хватит умничать — работать надо, — обрывает его Бутыгин, и мы идем, понурив головы.
— Не слушай ты его, Синьор, — говорит Миша и зло сплевывает себе под ноги, — пошли ты его, знаешь куда! Гад он, сволочь, понимаешь?!
В один из таких ремонтов Гагай сам пришел в цех.
Он посмотрел, чем мы занимаемся, и нервно мотнул головой.
— Бросайте все, — сказал он. — Бросайте как есть и пошли со мной — локомобиль будем ставить.
Мы с удовольствием разогнули затекшие спины, побросали тряпки и наждачную бумагу — Бутыгин заставил нас в который раз чистить кольца и замыкающий механизм «японца». Он осточертел нам до бешенства — этот длинный, вытянутый, как дирижабль, мотор, мы уже видеть его не могли: чуть что — сразу сюда, на «срочный» ремонт.
— Пошли, ребята, — говорит Миша, — хватит, ну его к дьяволу. Славка, Махмуд, собирай барахло.
И тут, откуда ни возьмись, появляется Медведь. У него просто дар такой особый — не иначе. Часами его нет, где он там ходит, что делает — бог его знает. Но достаточно нам только подумать, что, мол, пора уходить, довольно — и он тут же появляется как из-под земли. Он увидел Гагая, увидел нас, собирающих тряпки и инструменты, и все, конечно, понял.
— Я забираю их, — сказал Гагай. — Будем ставить локомобиль. А это, — он кивнул головой в сторону мотора, — можно делать во время любого перерыва.
— Дело ваше, — набычился Бутыгин, — начальству виднее.
Он подошел к мотору, повернул ручку замыкающего механизма, подергал, ее.
— Дело ваше, — повторил он угрожающе и с натугой откашлялся: у него, видимо, першило в горле. Он стоял, расставив свои слоновые ноги, чуть раскачиваясь, и с ненавистью глядел на Гагая. — Дело ваше, сказал я, берите. Но только помните — работа не закончена. Мотор пускать нельзя, простой будет по вашей вине. А я умываю руки.
— Вы бы лучше лицо умыли, Бутыгин, — с какой-то презрительной жалостью сказал Гагай. — У вас шеллак вон… — Он хотел сказать «на губах», но, видно, передумал из-за нас, — на щеках, — закончил он после паузы.
— А это вас не касается, — недобро ухмыльнулся Медведь, — я ведь сам, своими силами все делаю, я ведь солдат на помощь не приглашаю…
Я не понял, какой тайный смысл содержался в этих словах, но понял только, что он сказал что-то очень обидное.
Гагай резко вскинул голову, какое-то мгновение прямо, не отрываясь, смотрел на Бутыгина, потом поправил двумя руками очки и сказал, обращаясь к нам:
— Пойдемте, ребята.
Когда выходили из цеха, мы вместе с Мишей, не сговариваясь, оглянулись. Бутыгин так и стоял возле мотора, набычившись и глядел исподлобья нам вслед. Ничего хорошего этот взгляд не предвещал.
— У-у, медвед, — процедил Миша, и глаза его остро блеснули. — Ты знаешь, чего он про солдат?
— Нет.
Гагай жена ведь на фронте, врач она. А он здесь, видишь. Армию его не берут, я слыхал…
— Почему?
Ни знаю. Больной, что ли… У, сволочь, медвед… Давай ему темный устроим?
— Давай, — загораюсь я. И всю дорогу до дизельной мы с упоением придумываем все возможные способы расправы с Бутыгиным, разумеется, втемную.
Мы подошли к станции и увидели, что из четырех железных труб, которые всегда попыхивали сизоватым дымком, теперь дымила только одна — три дизеля стояли. Здесь было уже много народа — видно, собрали из разных цехов слесарей и монтажников, все собрались вдоль насыпи, соединившей железнодорожную ветку с дизельной. Эта насыпь пересекала главную дорогу, по которой шло сообщение с цехами, поэтому был оставлен промежуток — через него все эти дни шло движение, а сейчас его засыпали, чтобы можно было провести локомобиль.
— Давайте, ребята, включайтесь, — сказал Гагай. — Помогайте засыпать и укладывать рельсы. А потом уж, когда проведем, возьмемся за электрическую часть. Не хотели сейчас останавливать, да вот — само собой получилось. Машины не выдержали.
— Машина не человек, — сказал Миша.
— Это верно, — согласился Гагай. — Никакая машина не выдержит того, что переносит человек. Но, между прочим, человек создает машину, и человеку она подчиняется.
Однако мы видим другое, — с грустью говорит Синьор. — Человек человеку подчиняется. Посмотрите: фашисты и голод легко делают из человека зверя. А она, машина, больше гордая, она не хочет…
Вы так думаете? — Гагай нервно боднул головой и стал поправлять очки. — Мы этот философский спор продолжим завтра. А, сейчас я вам скажу одно. Вы скоро сможете убедиться — далеко не всех фашизм сделал животными и далеко не все ему подчиняются, это дело временное. А машина… — он опять боднул головой, — вы еще видите чудо. Вы увидите, как мы с вами заставим дизель работать на хлопковой шелухе.
— Простите. Что есть хлопковая шелуха?
— Ну, они вам объяснит. А я сейчас должен идти. Мы еще поговорим об этом…
Гагай тут же исчез, сделав несколько огромных шагов, и трудно было понять, как у него это получается при его совсем коротких ногах. Впечатление было такое, будто он разорвется сейчас пополам, но ом не разрывался, и казалось, что ноги у него резиновые, что они вытягиваются во время его огромных шагов, а туловище его поворачивалось то влево, то вправо.
Мы все четверо остолбенело глядели ему вслед.
— Махмуд, — тихо проговорил Синьор, — как он сказал?
— Хлопковая шелуха. Это курак есть, курак чистит — закрытый коробочка. Чистый вата одну сторону кидает, коробочка разломает и другую сторону кидает. Ну, деревяшка такой, маленький. Печки кишлаке топим.
— Почки? Постои, он сказал. — дизель? Ты понимаешь? — обе р и у лен Синьор ко мне.
— Нет.
— А ты, Миша?
— Давай бери лопату, — хмуро проговорил Миша.
А когда мы все включились в общую людскую цепь, вытянувшуюся вдоль насыпи, и стали кидать гравий, Миша вдруг покрутил пальцем у виска.
— По-моему, он того… Не иначе… Дизель на шелухах! Это все Медвед, сволочь!
При чем тут Медведь, я так и не понял.
Мы насыпали гравий на носилки — он был свален вдоль дороги — и оттуда тащили его к насыпи, там сваливали, лопатами подгребали выше, потом снова шли за гравием. Я работал в паре с Мишей, а Махмуд — с Синьором. Но вскоре мы увидели, что Синьор сидит возле носилок, прижимает руку к животу, лицо у него белое, холодный нот выступил на лбу, а рядом какой-то парень с красной повязкой на рукаве распекает его:
— Такой лоб здоровый, а накладываешь, как воробушек — глядеть смешно, — презрительно говорил парень. — Ты вон посмотри, девки корячут носилки, а он, видите ли, сидит, переутомился, бедняга!
Миша оттеснил плечом парня с повязкой и наклонился.
— Ты чего, Синьор?
— Та ничего, сейчас… Поднял носилки, и что-то там… Что-то плохо стало… — У него вздрагивали губы.
— Больше ты носилки не поднимай, — сказал Миша, — ни одной носилки. Пойдешь наверх, на насыпь пойдешь, равнять гравий будешь, ясно?
— А ты чего здесь командуешь? — возмутился парень. — Тут я расставляю рабочую силу, понял? Будет каждый командовать! Берите сейчас же носилки, — напустился он на Махмуда. Я увидел, как мгновенно побагровел Миша, как заиграли желваки на его щеках, и быстро встал между ними.
— Ты иди, — сказал я тихо парию. — Расставляй рабочую силу. А мы сами тут разберемся. Мы сами пришли и сами разберемся, ладно?
Но он не унимался, он был страшно задет тем, что ущемили его нрава, и кричал и размахивал руками, грозился доложить главному инженеру. Тогда Синьор встал и взялся за носилки, но Махмуд отнял их у него, а Миша вплотную придвинулся к парню.
— Ты что, слепой, — сказал он тихо и зло, глядя тому прямо в глаза, — не видишь — больной человек. Не может. Мы за него потаскаем.
— Все больные, — орал парень, — все слабые, а работают, видишь? Никаких поблажек — на то воина, потому что аврал, понял? Знаешь, что такое аврал? Вот запишу вас всех, тогда посмотрим.
— Пиши, пиши на здоровье, только уйди отсюда, — попросил Миша и при этом так выразительно взял его за плечо, что парень тут же исчез, растворился, будто его и не было вовсе.
— Вот ведь… — Миша покачал головой, — бывает же… — Он с тревогой посмотрел вверх, на насыпь, где орудовал лопатой Синьор.
— А его мы напрасно взяли сюда. Сами виноваты.
— Ничего. Ты знаешь, у меня одна идея появилась.
— Ну?
— Потом.
Мы снова подошли к насыпи. Теперь высота ее была такая, что лопатами не забросишь. Мы вместе с другими взобрались наверх и опрокинули носилки возле Синьора и Махмуда.
— Ну как, Синьор?
— Ничего, уже прошло. — Он еле шевелил лопатой, а рядом с ним без передышки орудовал Махмуд, поблескивая большими белыми зубами. Он все время что-то рассказывал Синьору.
— Ну вот и хорошо. Пошли вниз.
Мы стали спускаться, и тут я заметил Паню. Она, видно, тоже притащила носилки и, обессилев, стояла, облокотившись на них.
— Здравствуй, — я тронул ее за руку. — Ты тоже здесь?
— Ага, — она как-то виновато улыбнулась и стала поправлять белую косынку, которой была повязана ее голова. Из-под косынки выбивались волосы, она заталкивала их обратно, чтоб не пропылились.
— Разве и вас собирали? — спросил я.
— Нет. Просто сказали — кто хочет. Ну, я и пошла — все равно ведь цех стоит.
— И Бутыгин отпустил тебя?
— А он и не знает. Ушла я потихоньку, и все.
— Отчаянная ты, как я посмотрю. Сама из цеха ушла, и как это он недоглядел?
Она улавливает упрек и опускает голову. Мы с ней давно не виделись. Вернее, видеть-то видим друг друга почти каждый день, но я уж забыл даже, когда мы с ней могли вот так постоять, поговорить. После того вечера, когда погас свет, она сторонится меня, а едва я подойду к станку, как тут же, поблизости, мгновенно появляется Бутыгин. Видно, учуял что-то. Только однажды я встретил ее вечером на дороге. Я шел домой, а она на смену. Она шла вместе с ткачихами, я услышал ее голос, окликнул ее, она остановилась, и мы минутку постояли. Больше нельзя было — подруги ушли вперед и надо было ей идти тоже.
— Подожди, — попросил я ее тогда. — Провожу тебя. — Но она сказала, что нехорошо получится, и побежала догонять своих. И вот сейчас…
— Как дома? — спросил я. — Братишка, мать?
— Хорошо. Спасибо. Поправились.
— Мать не работает?
— Пока нет. Не может еще. Но это ничего — карточку получает. Да Федор Тимофеевич нам помогает.
— Послушай, можешь ты сделать мне одолжение? Хоть раз в жизни не упоминай ты своего Федора Тимофеевича, а?
— Ладно, — краснеет она и вновь опускает голову.
— Послушай, Паня… — Я вижу, что у Миши уже лопнуло терпение, он стоит там, поодаль, толкает сапогом гравий, но я не могу уйти, в груди ноет и ноет, когда я гляжу на нее, и временами просто отчаяние берет от бессилия. Послушай, Паня, скажи честно, ты хочешь, чтоб мы виделись?
Она молчит, потом откуда-то исподлобья кидает на меня мгновенный черный взгляд и опять молчит.
— Я сейчас, Миша! — кричу я ему. — Сейчас, одну минуту еще подожди. Ну, что ж ты? Ну, скажи «нет», и я не подойду к тебе больше никогда, понимаешь. Не буду тебе вообще на глаза попадаться. Не хочешь?
— Хочу, — произносит она еле слышно, одними губами.
— Ну так почему же ты…
— Я в другой раз скажу, ладно? — Теперь она глядит на меня, не скрываясь, и я вижу в глазах у нее слезы. Ну что ты будешь делать?
— Ладно, — вздыхаю я. — Только ты не уходи одна, слышь. А то опять еще нападут на тебя.
Она качает головой и тащит куда-то носилки. Я сбегаю вниз, к Мише.
— Ну? — встречает он меня.
— А! — безнадежно машу я рукой, и он, видно, все понимает. Больше мы об этом не говорим.
Уже стемнело, с трех сторон зажгли прожектора, и в их остром свете стало видно, что идет мелкий-мелкий дождик, какая-то водяная мгла сеется в воздухе. Она оседает на камни, на рельсы, сложенные сбоку, у самого проема, и они влажно поблескивают в электрических лучах. Мы уже почти засыпали промежуток, соединили два края насыпи, и теперь по верху ходят какие-то люди, смотрят, вымеряют что-то, сейчас, наверно, будем класть рельсы. Я вижу среди них Маткаримова и рыжую. Она говорит что-то громко, обращаясь ко всем, но нам не слышно, и Миша, сложив ладони рупором, кричит наверх: — Тетенка, скажите нам тоже, мы тоже должны слышать!
Тогда она спустилась вниз и, встряхивая пылающими волосами, стала всех нас убеждать, чтобы мы не волновались — обед доставят сюда.
Я думаю, не следует сейчас срывать трудовой подъем, — стала говорить она подошедшему Гагаю, — они все сейчас охвачены единым порывом, работа кипит, а если станут поодиночке ходить сейчас в столовую, то все испортится. Я думаю, мы доставим обед сюда в бачках и тут же будем раздавать его, прямо в процессе работы. Как вы считаете?
Гагай глянул на нее искоса, прищурился.
А как же с трудовым подъемом? Ведь опять-таки упадет, а?
Рыжая растерянно уставилась на Гагая, потом оглянулась на нас.
— Да, конечно, — озабоченно сказала она, видимо, не уловив иронии, — но что же делать?
— Может, вообще их не кормить, представляете, какой подъем будет!
Ну, это вы бросьте, — возмутилась рыжая. — Все шутите. Людям есть надо!
— Вот как!
Не надо нам сейчас никакой обед, — закричал Миша, — водички бы нам принесли попить, вот хорошо был бы, а обед потом. Закончим, тогда будем, сейчас никто не хочет, тетенка!
Он говорил правду. Где-то глубоко в желудке и в голове сосало что-то неотступное. Но к этому мы давно привыкли и научились не замечать. А сейчас всем хотелось посмотреть, как пройдет паровоз по нашей насыпи и станет на фундамент, который для него так долго готовили.
Сейчас там было уже все сделано, шли только самые последние приготовления. И, пожалуй, правду сказал Миша: принесли бы сейчас обед — не знаю, стали бы есть или нет.
— Ладно, Любовь Марковна, — сказал Гагай, — вы и в самом деле лучше все подготовьте, пусть там под нарами у вас стоит, как у нас здесь, видите — паровоз-то пыхтит уже, ехать хочет. Сейчас все волнуются, переживают — как пройдет, а проведем, поставим на место, тут же кинемся к вам обедать, хорошо?.
— Смотрите, товарищ Гагай, вы на себя берете большую ответственность! Люди могут заявить…
— Не волнуйтесь, все беру на себя. А ответственность… Ну уж так и быть, отвечу за все сразу — и за этот паровоз, если опрокинется, и за ваш обед… Да, и еще к вам просьба. Любовь Марковна, вы нам в дизельную на ночь пару бачков погуще обеспечьте, пожалуйста. Строители уйдут, а ведь электрикам работать здесь всю ночь, а то и больше. Сделаете?
— Постараюсь.
— Ну вот и хорошо. А теперь идите вон туда, оттуда все хорошо видно будет. — Он отправил рыжую к дизельной, а сам подошел к нам. — Ну как дела, орлы, проведем паровоз?
— Проведем, конечно. Куда он денется…
— А бог его знает. У меня, честно говоря, поджилки трясутся немного… Ну, пошли наверх.
Мы все вместе взобрались наверх, туда, где на главном пути стоял дряхлый маневровый паровозик. Трудно было представить себе, что эта рухлядь, эта груда старого железа, сможет вращать генератор. Но Гагай давно уже произвел все расчеты и заявил убежденно:
— Сможет.
Насыпь отходила от главного пути плавным закруглением, так что паровоз мог по стрелке спокойно выехать на нее. Но почему-то никаких признаков жизни в машине не было — ни пара, ни огня, машинист сидел в своем окошке грустный и скептически покуривал, наблюдая, как копошатся вокруг люди:
— Так на чем же поедем, товарищ инженер? — крикнул он Гагаю. — На пузатом паре, что ли? Это ж зачем такая канитель, Когда я бы вмиг и проехал сам…
Сидите спокойно, — сказал Гагай. — Ваше дело педали нажимать. А катать мы вас будем.
— Юрий Борисович, — подошел Маткаримов, — так, может быть, на самом деле разведем пары и проведем своим ходом? Смотрите — дождь, насыпь мокрая, упадет еще кто, или обвалит…
—. Нельзя, — мрачно сказал Гагай и боднул головой. — Мы на этом несколько часов потеряем. Пока остывать будет, ничего делать не сможем, а так — сразу, у нас там все подготовлено.
— Ну смотрите, вам виднее. И все же…
— Ничего. Проведем, ребята?
— Проведем, — без особого энтузиазма проговорили мы нестройным хором. Мы плохо представляли себе, как это будем двигать паровоз. Но мы верили Гагаю.
Дождь расходился не на шутку. Мелкий, холодный, он, казалось, свободно проникал сквозь одежду, и мы все уже изрядно вымокли, устали, замерзли. Все сбились в кучки, стояли молчаливыми группами, глядели, как специальная бригада завинчивает последние гайки на стыках. Рельсы уложены, теперь ветка идет непрерывным полукольцом от старого пути до дизельной, до самого фундамента.
Кажется, все готово.
— Ну, добровольцы, крикнул Гагай, — кто хочет тащить паровоз? — Он залез на подножку паровоза, его осветили прожектером, и он стоял там — маленький, головастый, поблескивая своими очками. Со всех сторон к паровозу пошли люди, но Гагай поднял руку.
— Погодите. Слушайте меня внимательно! Во-первых, надо поздоровее — пусть из каждой группы человек шесть-семь пойдут самых сильных. Во-вторых, учтите — толкать только сзади, ни спереди, ни сбоку чтоб никого не было. Насыпь не слежалась, начнет осыпаться. И еще одно — не останавливаться. Как пошли — так до самого конца…
— Пошли, что ли? — кивнул Миша в сторону паровоза.
— Он же сказал, самых сильных.
— А мы что — слабые? Пошли.
Мы с Мишей уперлись в какой-то железный брус тендера, рядом с нами было еще человек двадцать или тридцать. Но паровоз не двигался.
Я ж говорил, говорил, — кричал из своего окошка машинист, — каши-то вы им не давали!
— Миша, крикни этой рыжей, пусть принесет бачок затирухи!
За такую работенку — карточку в итеэровскую столовую полагается! — кричал кто-то рядом со мной.
И тут где-то совсем близко я услыхал голос Синьора:
— А ужин на две персоны а ля фуршет вы не желаете?
— Синьор! — закричал я в темноту рядом с собой, плотно набитую людскими телами, — ты тоже здесь?
— Я здесь, — откликнулся он с другого края тендера, — и Махмуд здесь, вот он, со мной рядом.
— Я здесь! — закричал Махмуд. — Я тоже здесь — слышишь меня, Миша?
— Слышу, — ответил Миша. — Как там у вас насчет живота?
— Ничего, — крикнул Синьор, — порядок…
— Ну, тогда нажмем, братцы. Так, еще немного. Еще взяли!
И тут мы почувствовали, что машина сдвинулась с места.
Она, по-моему, даже скрипела, когда трогалась, но вот она пошла, и мы двинулись за ней, изо всех сил отталкиваясь ногами от мокрых шпал.
И тут кто-то запел.
Наш паровоз, вперед лети —
В коммуне остановка —
негромко запел уже немолодой женский голос, но песню подхватили и дальше пели все больше и больше.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Пели теперь уже все мы вместе, наш скрипучий ржавый паровоз ехал впереди нас и, кажется, не собирался останавливаться. В какой-то момент, правда, мне показалось, что насыпь под ногами стала оседать, но это было только одно мгновенье… Мы прошли это место, машинист включил фары, и яркий столб света ударил вперед, освещая закопченные стены дизельной, ровный бетонный квадрат фундамента и людей, столпившихся вокруг него.
Наш паровоз вперед лети —
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути —
В руках у нас винтовка…
Мы работали всю ночь и еще весь следующий день. Строители ушли, слесаря стали приспосабливать паровоз к огромному маховику, который ему предстояло теперь крутить, а мы под руководством Гагая поворачивали ротор генератора — надо было сделать так, чтобы его шкив приходился против маховика.
К вечеру следующего дня надели широченный, сшитый из нескольких кусков ремень, развели пары в паровозе, дали гудок, и — сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей — начал вращаться маховик, и вместе с ним этот огромный, шлепающий на сшивках ремень, а на другом конце дизельной с трудом прокручивался генератор. Потом ремень подсмолили с внутренней стороны, подсыпали канифоли, и генератор пошел, дрогнули стрелки вольтметров, поползли вправо, и первая электрическая лампочка на потолке дизельной зажглась от к тока, который давал теперь наш скрипучий паровоз.
Все бросились обнимать друг друга, а мы так устали, что не способны были даже радоваться.
Я сидел на куче старого промасленного тряпья у самой стены, как раз напротив движущегося ремня, и видел, как он, колыхаясь волнами, бежит на меня, затем круто сворачивает на шкиве генератора и уходит назад, а сверху снова и снова набегает железная сшивка… А аза мои слипались, встать уже не было сил, и я уснул как убитый под ровный гул генератора и липкое потрескивание приходного ремня. Раза два я просыпался, видел прямо перед собой шлепающий ремень, мигание лам А очки на щите, стрелки, дрожащие под стеклом на шкалах приборов, и снова засыпал, не в силах подняться.
И только утром, когда заступила дневная смена, меня растолкал дежурный дизелист.
— Эй, парень — кричал он над ухом, — тебе что, жить надоело? Нашел где спать! Ведь ремень порвется, хлестанет тебя сшивкой — только мокрое место останется! — . Он был прав. Я выбрался из своего угла, вышел на воздух. Небо было чистое, весеннее, весело стучали станки в цехах, люди работали, и многие, может быть, даже не подозревали, что здесь происходило вчера. И наших никого не было — ни Гагая, ни Миши, ни Махмуда. Куда они все подевались? И насыпь уже разобрали, — через Промежуток свободно проходили машины, сновали подносчики, везли на тележках основы в ткацкие цеха…
Поберегись! — закричал кто-то у самого моего плеча, а когда я отскочил в сторону, лихо проехал возчик на двухколесной тачке, запряженной остроухим ишачком. Ишачок недовольно мотал головой, возчик, удалой парень со сдвинутой набекрень тюбетейкой, сидел на нем верхом, поставив ноги на оглобли, из-под тюбетейки у него торчала веточка цветущей джиды.
Он с превосходством покосился на меня и крикнул:
— Стоит тут, понимаешь, рот разинул!
Он присвистнул, подстегнул своего остроухого коня и, красуясь, проскакал мимо. Вся тележка была доверху загружена круглыми, длинными, обернутыми в картон валами — ткацкими основами, законченными сегодня ночью.
Я постоял еще, поглядел ему вслед, вдохнул глубоко чистый весенний воздух и пошел к проходной.
4
«На Харьковском участке фронта завязались бои с перешедшими в наступление немецко-фашистскими войсками. На Севастопольском участке фронта продолжаются бои. Маши войска отражают ожесточенные атаки противни ка…»
Майор Кончин лежит на тюфяке, расстеленном но полу, возле окна, он укрыт одеялом почти до подбородка, ночью ему было плохо, но сейчас как будто полегче стало. Он приподнялся на локте, прижимает к уху единственный наушник и хмурит свои клочковатые седые брови.
Это я протянул ему радио. Вообще но полагается в доме без специального разрешения, но, я думаю, для раненого майора уж можно.
Ходить ему еще трудно, но он упрямо тащился три раза в день к почте — там на столбе висит репродуктор. А потом как-то спросил меня, нельзя ли протянуть точку. Я ничего не сказал, а вечером принес с комбината когти, провод, и когда совсем стемнело, залез на столб — он у нас совсем рядом стоит, — присоединился к трансляционной сети. Наушник, жаль, один только. По это ничего, кричит он громко. И если майор не очень прижимает его к уху, то даже мне слышно, в другой половине комнаты. Вот и сейчас я слышу, что говорит диктор, и вижу, как Кожин хмурится. Он вытаскивает из планшета карту, рассматривает се, отмечает что-то, лотом откидывается на подушку и отдыхает. Я вижу что он устал.
— Вот ведь, какие дела, гляди. — Он протягивает мне карту. На ней — красные и синие стрелы, флажки, кружочки. — Вот здесь, — говорит ом, — в районе Харькова. И здесь, возле Курска. Видишь? Они концентрируют здесь главные силы.
Мы с ним одни сейчас в нашей карусели — все разошлись кто куда. А мы с ним остались. Я только проснулся — все еще отсыпаюсь, а он, видно, никак не может уснуть.
— Но ведь разбили же их под Москвой?
Не так это, брат, сразу делается. У них ведь тоже резервы есть. И вся Европа на них работает — учти.
Он разворачивает другую карту, где коричневым карандашом закрашены все страны, которые подчинены сейчас Германии. Впечатление действительно угнетающее — от Норвегии до Италии почти все коричневое.
— Однако нич-чего им теперь не поможет. Нич-чего. Вот только бы союзники не подвели. Послушай, а что это за ребята в ненашей форме тут расхаживают, я позавчера видел двоих?
Польская армия, говорят.
— Польская армия? Любопытно. Что ж они, формируются здесь, что ли?
— Кажется. Я слышал, генерал какой-то сюда приезжал.
— Фамилию не знаешь?
— Нет… Говорил мне Синьор, но и забыл.
— Синьор?
Ага. Ну, это мы так прозвали его. Работаем вместе.
— А где это ты пропадал двое суток? Тут бабушка твоя с ног сбилась…
Авария была, — говорю я. — Дизеля вышли из строя.
— Ну и как, исправили?
Я рассказываю ему, как все было. Он слушает внимательно, расспрашивает, а когда я упомянул Гагая, он вдруг перебил меня:
— Постой, фамилия вроде знакомая. Гагай… — Он подумал немного. — Нет, не помню. Ну-ну, рассказывай…
Я вижу — ему все интересно, он с жадностью ловит каждое мое слово — и то, что я говорю о ребятах, и о Гагае, и о Бутыгине. Не хотел я ему рассказывать про Медведя, но так уж получилось, само собой. Как назвал его, так и пошло — все ему рассказал.
— Значит, говоришь, рычит все время, ругается? — усмехнулся Кожин. — Он боцманом на корабле случайно не был?
— Не знаю… Ну, какой он… А впрочем, черт его знает. Что-то в нем есть такое…
— Морское?
— Ага.
— Что же?
— Суп разливать очень любит.
Мы смеемся. Потом Кожин замолкает, думает о чем-то своем. Я вижу: он разговаривает со мной, расспрашивает, хочет все узнать, представить себе — как там у нас и что. Но все время думает о чем-то одном, какая-то неотступная напряженная мысль живет в нем, и все, что я рассказываю ему, он воспринимает сквозь нее, сквозь эту жгучую, неотвязную мысль. Временами мне кажется, что он хочет уйти от нее, забыться. Именно поэтому он так жадно интересуется всем вокруг. А временами — наоборот, я начинаю думать, что именно ома, эта неотвязная, жгучая забота и заставляет его так присматриваться и прислушиваться ко всему вокруг.
Проходит минута или две, пока он возвращается из своего забытья, и тень, набежавшая на его лицо, проходит. Он оборачивается ко мне и, словно вспоминая, говорит:
— Так, значит, ругается, и все на войну напирает — война, мол, тут не до нежностей, да? Ну что ж, время действительно суровое. Жестокое даже. Но вот, понимаешь какая штука, видел я людей на фронте — грубых и очень жестких людей, которые в критическую минуту оказывались трусами. И наоборот. Попадались такие вот тихони в очках, что кажется, его пальцем тронь — он в обморок упадет, а на деле — стойкие, мужественные люди. Не всегда, конечно… Дай-ка мне зажигалку.
Он чиркнул колесиком, поднес к самокрутке красноватое коптящее пламя, затянулся.
Значит, не в суровости, не в грубости дело… Да, иногда нужно быть и суровым, иногда жестоким даже приходится быть, но это уж в силу необходимости, только тогда, когда нельзя иначе.
Он опять затянулся и долго молчал, окутавшись едким махорочным дымом.
Вы бы не курили столько, — сказал я, — ведь вам это нельзя. Я слышал — врач говорил.
— Ну, ты уж молчи, не выдавай меня, — он тронул мою руку. — Ладно?
Я не выдам. Но ведь плохо вам будет, понимаете?
Он посмотрел на меня долгим оценивающим взглядом, потом слегка кивнул головой.
— Ладно. Последнюю. И проветрить надо будет — откроешь окно настежь и дверь тоже, а то придет Анна Павловна, будет нам с тобой на орехи.
— Дверь не надо, — сказал я, — продуть может.
— Ничего. Мне не страшно.
— Почему?
— Ну, так. И курить мне, может, даже полезно. Вот только врачам это никак не втолкуешь…
Он погасил самокрутку, выбил окурок и стал сосать пустой мундштук.
— Легче так, — пояснил он, — вроде бы куришь.
Я выбросил окурок в арык, вернулся и открыл окно. В комнату хлынул жаркий воздух, шумно, бурливо перекатывался через камни арык.
Кожин прикрыл глаза, лежал так тихо, не шевелясь, видимо, слушая его громкую, радостную песню. Я думал, что он уснул, и хотел отойти, но он шевельнул рукой.
— Погоди. Присядь-ка еще.
Я сел на низкую скамеечку рядом с ним, а он все еще лежал с прикрытыми глазами, наслаждаясь, видно, покоем, теплом и ровным, баюкающим звоном воды.
— Хорошо… Хорошо здесь у вас…
Он очень медленно и глубоко вдыхал в себя воздух и еще медленней, словно боясь потерять хоть каплю, выдыхал его.
— Послушай, Слава, сводил бы ты меня как-нибудь на комбинат, а? Походил бы я, посмотрел на людей.
— Да я… Ну, конечно, Иван Платонович, с удовольствием…
Но в голосе у меня, видно, против воли, прозвучало сомнение. Он открыл глаза.
— Думаешь, не дойду? Не бойся. Не такие марши делал… Пойдем, значит?
— Пойдем.
Он кивнул головой. Потом сказал тихо:
— И еще к тебе одна просьба. — Он поднял на меня совсем запавшие за эти дни глаза. — Надо Галю найти, понимаешь. Разузнать, как она, что с ней.
— Я и сам думал, Иван Платонович, — но где ее искать? У кого спросить?
— Сначала в госпитале. Может, там она. Может, работает у них. А если нет — в военкомат бы надо зайти. Скорей всего там знают.
— Хорошо, я сделаю. Вот возьму отгул днем и схожу, обязательно.
— Спасибо.
— Ну, а если я найду ее — что сказать?
— Скажи… А впрочем, ничего не нужно говорить. Узнай просто, где она, как живет. Ладно?
— Ладно.
Однако узнать мне ничего не удалось. Несколько раз ходил я в госпиталь и в военкомат — никто ничего о Гале сказать не мог.
А дней через пять, когда я шел со смены и подходил уже к дому, меня окликнул кто-то с другой стороны улицы. Дело было под вечер, быстро сгущались сумерки, и я сначала не разобрал, кто это там притаился за деревом. Я перешел на другую сторону, огляделся.
Да ведь это же она — Галя. Стоит в своей серой шинели, в кирзовых сапогах… Солдат солдатом, только вот ветер треплет белесые, легкие, как паутинка, волосы, и они слетают на лицо, она отбрасывает их рукой.
— Иван Платонович?! — проговорила она одними губами и шагнула мне навстречу. — Что с ним? — Она глядела на меня широко раскрытыми, остановившимися глазами, словно ждала, что я сообщу ей сейчас нечто очень страшное. А я, обрадованный тем, что наконец нашел ее, схватил Галю за рукав и держал так все время — мне казалось, что сейчас она исчезнет, испарится, провалится куда-то сквозь землю бесследно и опять я буду всюду искать ее.
— Галя, — радостно тараторил я. — Ну куда же вы подевались, где только я ни искал! Иван Платонович просил меня найти вас, и я всюду побывал — и в госпитале, и в военкомате…
— Мне говорили. Что с ним?
— Ничего. Неделю назад сделалось ему плохо, а сейчас ничего, он уже вставать собирается. Пойдемте. Пойдемте к нам, он, знаете, как рад будет!
— Нет, — она покачала головой, — я никуда не пойду. А что с ним было?
Не знаю. Я знаю только, что он не мог ходить, лежал. Боли у него усилились.
— Врача из госпиталя вызывали?
— Кажется, нет. Он сказал, что не надо, так пройдет.
Галя опять посмотрела на меня как-то странно, будто хотела сказать что-то, но передумала. Она опустила голову, упрятала руки глубоко в карманы шинели, и ветер опять подхватил ее волосы.
— Ты можешь пройти со мной немного? — сказала она. — Я не хочу здесь стоять.
— Пойдемте. А куда?
— Куда угодно. Ну хотя бы вон туда, на дорогу.
— Хорошо.
Мы выходим на нашу дорогу, идем по обочине. Зимой я тут никогда не хожу — грязь непролазная. А сейчас все подсохло, выветрилось, только бугры под ногами да обрубленные тутовники стоят в темноте, будто искромсанные войной.
— Отчего это деревья такие? — спрашивает Галя. — Засохли они, что ли?
— Нет, — говорю я. — Они живые. Просто так кажется. — Я рассказываю ей, зачем их рубят. — Потом они еще лучше становятся, ветвистее. Вот такое это дерево: чем больше его рубят, тем больше ветвей и листвы на нем потом вырастает. У нас во дворе видели?
— Ветви… — задумчиво говорит она, — ну, это может быть. А уж если ствол подрубят…
Она долго идет молча рядом со мной. Потом спрашивает:
— У вас там на комбинате люди нужны?
— Очень нужны, любые специальности. Пойдемте к нам, я устрою в два счета.
— Спасибо… Но у меня ведь — какая специальность? Стрелять умею. И раненых вытаскивать — вот и вся моя специальность. Ну, еще перевязать могу, первую помощь оказать.
— Это ничего, это ерунда, — успокаиваю я, — там в два счета научат. — Захотите — ткачихой или крутильщицей, это не трудно.
— Ладно, я посмотрю. Может, приду, разыщу тебя. А сейчас… Я хочу попросить тебя об очень важном… — Она опять замолчала, и мне показалось, что в темноте она пристально вглядывается в меня, словно пытается разобрать что-то в моем лице, понять — можно ли мне довериться.
— Понимаешь, — говорит она наконец, и голос ее вздрагивает, — может так случиться… Может так быть, что ему станет очень плохо…
— Кому?
— Ивану Платоновичу.
Она все время думает о нем. Теперь я понял — она говорила со мной о деревьях, о работе, а сама только о нем и думает.
— А разве… Почему же его выписали из госпиталя?
Его не хотели выписывать. Он сам. Сам настоял.
Он знает все — его много раз предупреждали.
Теперь я кое-что понимаю, кое-что начинаю понимать.
Так вот… — говорит она, и я представляю в темноте, как она отбрасывает с лица свои волосы. — Я тебя очень прошу. Если ему вдруг станет совсем плохо… Ты видишь вот этот дом?
Чуть в стороне от дороги темнеет одинокий домишко, обнесенный дувалом. Я его тысячу раз видел — днем и утром, но никогда не обращал внимания.
— Вижу.
— Запомни, пожалуйста. Я здесь живу пока. Снимаю комнату. Во-он мое окно чуть светится… Это от хозяев свет падает. Так вот, — она остановилась, прислонившись к тутовнику. — Если ему станет совсем плохо, добеги сюда, стукни в это окно. В любое время — ночью, утром, вечером. Это ведь недалеко, верно?
— Да, но только…
— Что?
— Зачем вам здесь — одной, когда можно жить у нас. Софья Сергеевна выехала, их угол освободился, жили бы с нами, да и для Ивана Платоновича… Вот вы сами говорите, что ому может быть плохо…
— Да. Но и туда не пойду.
— Почему? Мы вам самое лучшее место найдем и постель устроим.
— Спасибо, Славик, разве ж в этом дело. Я, если надо, на земле и в болоте — где хочешь. Думаешь, мне здесь очень шикарно? Дело ж совсем не в этом.
— А в чем же?
— В том, что я… — Она задохнулась, потом сказала быстро и как-то зло, — в том, что я люблю его, понимаешь? Вот… Никому не говорила никогда. А тебе вот сказала.
Я подозревал, конечно, что-то в этом роде. Еще тогда, в тот вечер, когда она стояла во дворе и плакала, а потом ушла рано утром. Но и не думал, что это вот так бывает.
Ушла и не показывается, живет тут одна у дороги и ходит, видно, по вечерам вокруг нашего дома, хочет увидеть его хоть издалека… Что ей сказать? Чем утешить? Я не знаю, чем тут можно помочь, стою как болван и молчу: Слышу, как сердце гулко ударяет в ребра.
— Надеюсь, ты понимаешь все и не станешь рассказывать, — говорит она глухо. — А впрочем… Он знает. А остальные. — мне все равно. И о том, что ты видел мены, не говори пи ему, ни кому другому. Не нашел, и все — ясно?
— Ясно. Вы не сомневайтесь, я не скажу. Могила.
— Ну вот и хорошо. Если захочешь, приходи иногда.
— Я вечерами всегда здесь хожу. Тебя вижу каждый день, когда с работы идешь.
Вот как. А я ведь ни разу не заметил ее, и не думал даже, что она может быть здесь поблизости. Я пытаюсь разглядеть в темноте ее лицо, но ничего не вижу, только слышу, как она обрывает лист с уцелевшей веточки и говорит:
— Ну, а теперь иди, пожалуйста. Я и так тебя задержала.
Я прощаюсь и ухожу. Иду но буграм и все оглядываюсь. Я представляю, как она ходит там в темноте одна. Ходит по пустынной дороге, каждый вечер, ходит до поздней ночи. А может, и до утра — кто ее знает?..
Я сказал майору, что пока узнать про Галю ничего нового не удалось. Он нахмурился, ничего не ответил.
А когда укладывались, я услышал, как за пашей перегородкой-одеялом Маруся говорит Оле:
— Ну что ты не понимаешь? Это ж его фронтовая ППЖ. Приехала, а тут жена. Ну она и скрылась…
5
На станции освободилось место, и Шура убеждала Женьку остаться телеграфисткой.
— Ну что ты, Шура! Как же я смогу вот так, сразу, — волнуясь, говорила Женька, — я же ничего, ничего не знаю, не умею…
— А я, Думаешь, много умела? Столько же. Посадили меня, объяснили, через две недели сама работала.
— Так то ты! У тебя ж руки какие!
— Не бойся. Я сама тебя обучать буду, поняла? Посижу с тобой несколько дней рядом, а там и сама не заменишь, как пойдет. Хорошо?
Но… Мне же домой надо. Сказать надо кому-нибудь. Ведь волнуются там.
— А ты напиши. Или телеграмму дай. Вот первую телеграмму и отстукаешь домой.
Но когда дело дошло до телеграммы, Женька вспомнила, что не знает толком ни названия улицы, ни номера дома. Писем никто им не писал, сообщать адрес было некому, и они с матерью не поинтересовались. А может, и не было там никакого номера?.. Послали телеграмму наугад. И Женька осталась при станции.
Первое время она работала только на приемке — читала, подсчитывала количество слов, выписывала квитанции. А потом, когда Шура обучила ее, она сама же и отстукивала на аппарате нужные слова.
Ей нравилась эта работа. Перед ней проходили судьбы разных людей… Кто-то просил срочно приехать, кто-то сообщал, что будет проездом — это, значит, на фронт. Однажды она передала: «Павел живой. Лежит в госпитале». Она вспоминала счастливое лицо женщины, которая давала эту телеграмму, вспоминала, как, словно лунатик, глядела женщина по сторонам, тихо и как-то виновато улыбаясь. Женька тоже улыбалась, она вдруг представила себе, что лот так же она вдруг найдет отца в госпитале и будет телеграфировать матери: «Папа живой, лежит в госпитале». Ах, какое это было бы счастье! Надо обязательно поехать в соседний госпиталь, обязательно надо посмотреть. Она понимала, что все это, конечно, ерунда, несбыточные мечты… И все же на сердце становилось теплее. Ведь бывает же, бывает… Все случается. Даже похоронные приходят, давно уже с человеком распрощались, а он возвращается. Кто знает, не откроется Ли в один прекрасный день эта дверь и не войдет ли он, сверкая медалями на груди.
Но дверь приоткрылась и внутрь осторожно заглянул дед Митрич. И тут же мимо ног его проскользнула лохматая рыжая молния, метнулась к Женьке, и в тот же миг шершавый собачий язык лизнул Женьку в лицо.
— Ах ты, негодник! — строго прикрикнул дед и цыкнул так, что Бурлак тут же отбежал в сторону, виновато поджав хвост.
— Дедушка! — радостно воскликнула. Женька. — Заходите! Ну зачем, вы его… Иди сюда, Бурлак, славная ты собака…
— Мы тут на минутку… Проведать, как ты здесь, — нерешительно мялся дед в дверях. Но Женька усадила его на стул, заставила скинуть старый зипун. Дед, кряхтя, выполнял все Женькины предписания. Он сел, огляделся, с опаской покосился на аппарат, застрекотавший сам по себе. Бурлаку, видимо, тоже не понравилось — он отбежал на всякий случай к двери, настороженно повел ушами.
— Ну как ты, дочка? — спросил дед. — Не обижают тебя?
— Да что вы, дедушка! — улыбнулась Женька. — Наоборот. Очень хорошо все, зарплату получаю. И карточку.
— Оно хорошо, конечно, — согласился дед, — да только…
— Что?
— Нога-то как?
— Спасибо, дедушка, проходит уже. Почти не хромаю.
— Ну, ну. А то гляди, беречься тебе надо.
— А мне и ходить-то немного приходится. Сижу ведь все больше.
— И то верно. А живешь ты у ей все, у Шурки?
— Ага. Они мне там чулан отвели. Постель дали, одеяло. Чего еще надо?
— Оно верно, конечно. И поближе тебе, рукой подать можно.
— Ага.
— Мы вот тут с Бурлаком тебе гостинца принесли, — дед положил на стол небольшой сверток. — Возьми вот, сальца нашего отведай. Поправиться тебе надо.
— Ну что вы, дедушка, зачем же, я ведь и так не голодная.
— Не голодная! Кости одни торчат — вон что. Ты и не думай, не возьму назад. И Шурке не давай, сама ешь, поняла?!
А ближе к вечеру пришла Шура. Сбросила с головы платок, села сбоку и долго молча смотрела, как работает Женька, отстукивая на аппарате какой-то текст.
— Ну все, — сказала она, чуть вздохнув, — теперь все.
— Что? — не поняла Женька.
— Нет, я так… Быстро, говорю, ты освоилась. Молодец.
— Это тебе спасибо, — улыбнулась Женька, — если б не ты, никогда бы я не решилась сама…
Она увлеченно стучала по клавишам. Ей было приятно, что она может теперь так ловко работать. Уже стемнело, в комнате был полумрак, и Женька почти наугад ударяла по буквам. Она и не заметила, как Шура тихо, встала, подошла к ней и вдруг обняла сзади, за плечи, прижалась головой к ее плечу. И Женька почувствовала, что се щека мокрая.
— Что ты, Шура? Случилось что-нибудь, да?
— Нет. Ничего не случилось, Женька. Просто так. Я думаю — будешь ты помнить меня, если что?
— Если что?.. Постой, Шура, ты… Ты что-то задумала! Что ты хочешь сделать?! — в страхе расширила глаза Женька.
— Ничего особенного. Только то, что давно надо было.
— К нему уедешь? — восторженно прошептала Женька.
— Нет, не к нему, — покачала головой Шура. — Потом, может быть. А сейчас… Я ведь медсестра, на фронте мое место. Вот туда и поеду.
— Когда? — одними губами спросила Женька.
— Завтра. Предписание уже есть. Ну что ты так смотришь? Обними меня. В последний раз, Женька…
6
На улицах нашего городка все чаще можно увидеть парней в суконной форме цвета хаки, в ботинках на толстенной кожаной подошве. Они ходят всегда по два, по три, щеголяют своими спортивного покроя куртками и штанами, которые застёгиваются внизу, у щиколотки. На голове у них польские «конфедератки», карманы всегда набиты урюком или кишмишом. Они вечно жуют что-нибудь.
Я все чаще вижу их у ворот комбината к концу смены. Они ждут девушек, галантно угощают их, и хотя девушки для приличия отказываются, но все же в конце концов берут сладости, идут с ними в кино.
У них у всех сытые, очень упитанные лица. Видимо, кормят их превосходно, они еще таскают банки с американской ту шейкой на базар, выменивают что-то. Говорят, что у нас здесь формируется целая польская армия, что она вскоре выступит против немцев. С тех пор, как появились эти ребята, Синьора не узнать. Он повеселел, все чаще я его замечаю в их обществе, что-то очень горячо обсуждает с ними по-польски, а после этого обязательно что-нибудь тащит нам — либо банку тушенки, либо консервы.
Однажды он появился какой-то очень торжественный, принес две банки тушенки, плоскую, слегка изогнутую флягу с маисовой водкой и пару огурцов. Он созвал нас к ящику — тому, под лестницей, и, как-то странно запинаясь и особо тщательно выговаривая слова, произнес!
— Завтра моя судьба решается.
— Ты о чем, Синьор?
— Завтра комиссия. Военная и медицинская.
— Но ты ж говорил, не берут тебя в армию?
Польскую армию бьерут. Я подал прошение на имя генерала Андерса, и меня бьерут…
Мы стояли вокруг ящика — с молотками и зубилами в руках, обсыпанные с головы до ног кирпичной пылью (только что долбали последний паз — сколько их уже было, последних!), смотрели на Синьора во все глаза — мы никак не могли полностью осознать, что он нам сказал. А когда поняла, кинулись обнимать его.
— Синьор, — кричал Махмуд, — так ты ж теперь суконный форма носить будешь, куртками будешь, брюк застежками…
— Отойди, Махмуд, и ты, Славка, отойди, — серьезно сказал Миша и отстранил нас рукой, — своим кирпичом лезете к человеку. А он, может, завтра генерал будет — этот человек…
— Генерал не генерал, а капрал может быть — ведь есть у вас капралы, верно, Синьор?
Но бедняга Синьор ничего не мог ответить. Он стоял совсем растерянный, и красные пятна проходили по его лицу.
— Ладно, ребята, давайте-ка за Синьора, — сказал Миша.
— Нет больше Синьора, — сказал Махмуд, — теперь только Вацлав Сеньор будет.
— И то верно, — грустно согласился Миша.
— Нет, ребята, для вас я теперь навсегда Синьор.
— Тоже верно, — опять согласился Миша, но в голосе его была все же грусть. — Ну ладно, так даваните за нового солдата…
Мы отпили по очереди из фляги и набрали на свой самодельные, заточенные из ножовочного полотна ножи тушенку.
— Слушай, — скривился Миша, — и это такой бурда в польской армии дают?
— Это не дают — это так…
— Ну и дрянь! Ей-богу, бутыгински шеллак лучше!
Но мы все-таки отпиваем еще по глотку и выскабливаем банку дочиста.
— Ну, Синьор, чтоб тебе удача была. Чтоб тебе… Эх… А может, не пойдешь ты, а?
— Как же то можно? Тепьерь уже все, — говорит Синьор, и мне кажется, что он тоже загрустил немного.
А что, ребята, пошли к Гагаю. Ом больной лежит, простыл тогда, ночью.
— Это очень надо, — оживляется Синьор. — Это давно надо. А ты знаешь, где?
— Я знаю, — вмешивается Махмуд. — Гостиница есть, знаешь? Там один маленький комната Гагай живет. Я кишлак хожу, мимо хожу, он меня себе гости привозил.
— Приводил.
— Да. Приводил.
Махмуд улыбается, крупные белые зубы освещают его лицо. Он как-то повзрослел за эти месяцы, возмужал. Мы и не заметили, как из угловатого деревенского подростка он превратился в ловкого смышленого парня. А тут вдруг все разом подумали об одном и том же — я это по глазам увидел. И он, видно, почувствовал и смутился.
— Так ты, оказывается, к Гагаю в гости ходишь? То-то, я гляжу, Бутыгин тебя бояться стал, — шутит Миша. — Вот, гляжу — ругнуться хочет, посмотрит, и… — Миша делает выразительную гримасу, и мы все хохочем — очень уж напоминает разозленного Бутыгина.
— Ладно, веди пас к Гагаю, — говорит Миша. — Жаль только, выпили мы эту касторку.
Ну, это ничего, это мы исправлять можем, — хитро прищуривается Синьор и лезет в свой бездонный карман. У него теперь новая спецовка, недавно получил — из синей бязи, и вообще он выглядит весь как-то по-новому: побрился, причесался, поправился даже, по-моему. Но карманы у него все такие же — по заказу ему их делают, что ли!
Он вытаскивает еще одну такую же флягу и, показав ее к всеобщему удивлению, тут же опускает опять куда-то в бездонные глубины.
— Слушай, Синьор, ты же форменный Кио — знаешь, фокусник такой был до войны, в цирке выступал.
— Как ты говоришь — Кио?
— Ага. Кладет голубя в коробку, а потом из-за пазухи его вытаскивает.
— Ну, из-за пазухой у меня нет. Хотя…
— Ладно, хватит, пошли к Гагаю.
— А Бутыгин?
— Чего Бутыгин! Переживет как-нибудь. Только тихо, чтоб на глаза ему не попадать…
Мы сваливаем инструменты в ящик, отряхиваемся от коричневой пыли и поодиночке выходим через боковую проходную.
Пока мы добрались до гостиницы, уже начало темнеть, стали зажигаться окна. Свет был тусклый, видно, снова садилось напряжение.
— Слушай, Миша, вдруг опять авария, а нас нету?
— Никакой аварии, просто по дороге садится, сечение маловато. Локомобиль не подведет — слышишь, пыхтит как?
До нас долетало неторопливое, но размеренное дыхание нашего паровоза. Мы остановились и несколько мгновений прислушались. Все-таки что-то особое было теперь для нас в этом звуке. Мы его слушали, как, наверное, после войны будут слушать люди хорошую музыку.
Махмуд показал нам окно второго этажа, где с вот был довольно яркий.
— Вон там, — сказал он.
— Ну, давай веди.
Он привел нас к самой двери, но постучать не решился.
— Ладно, — сказал Миша, — я сам.
Он успел только поднять руку, в двери что-то щелкнуло, она приоткрылась, и мы увидели Гагая, который лежал у стены на старом, потрепанном диване. У изголовья горела яркая, необычной формы лампа, а рядом на ободранной деревянной спинке были смонтированы какие-то кнопки.
— Заходите, ребята, заходите, — проговорил он так, будто давно уже ждал нас и знал, что мы вот сейчас придем.
Мы вошли, он нажал кнопку, и дверь снова сама защелкнулась.
— Здорово! — восхитился Миша. — Автоматика.
— А-а, старый пускатель приспособил, — слабо махнул рукой Гагай и отложил в сторону маленькую книжечку, которую держал перед собой. — Скрутил меня, понимаешь, мой давний враг, спондилез проклятый, шевельнуться не могу.
Он лежал на спине пластом, и только голова его моталась, оглядывая нас, и руки он протянул нам, здороваясь.
— А как же вы, позвольте, с питанием и вообще… — удивленно расширил глаза Синьор.
— Это ничего, — сказал Гагай, — приспособился. Хлеб мне тетя Паша приносит, уборщица. Она и сготовит, если надо…
Мы переглянулись, а он коснулся рукой деревянного щита, укрепленного на железной стойке рядом с диваном.
— Сдвиньте это в сторону, так он мешать будет, и садитесь прямо сюда, на диван, не бойтесь. Он хоть и дряхлый, но выдержит. А вы стулья возьмите — вон там два стула.
Мы уселись возле него, и тут только я разглядел, что на щите укреплен кнопками какой-то замысловатый чертеж.
— Газогенератор, — сказал Гагай. — Черчу вот. Неудобно, правда. Лежа ведь все приходится. Но я, видите, что придумал… — Он откинул на спинке дивана какой-то крючок, и получилось нечто вроде проволочного желоба. — Доску поворачиваю сюда, вдеваю ось в этот кронштейн, и теперь вот — пожалуйста!
Доска повисла горизонтально, прямо над ним, так, что, лежа на спине, он мог чертить, приподняв руки.
— Зачем же это так себя мучить? — сказал Миша. — Выздоровите, тогда чертить будете. Зачем это так?
Ну, ты скажешь! — вскинул голову а гай. — Мне только сейчас и думать и чертить — благо тишина и время есть. А потом, когда встану, разве смогу я… Тут же текучка заест, с утра до ночи на комбинате, придешь — ноги подкашиваются. А сделать это нужно — кровь из носу — нужно.
— Что это?
— Газогенератор. Помните, я говорил вам. Хочу заставить дизель работать на хлопковой шелухе.
Мы опять переглянулись. Он второй раз повторил этот бред.
— Шелуха — это есть дерево? — осторожно осведомился Синьор.
— Совершенно верно.
— Но ведь дизель нужно давать жидкое топливо?
— Или газ, — сказал Гагай. — Понимаете, горючий газ. Смесь горючую. А из дерева можно добывать этот газ. При определенном давлении он будет воспламеняться.
— Ах, какой же я бол ван щи к, — стукнул себя по лбу Синьор, — ах как же это все просто!
Он смотрел на Гагая виноватыми и восхищенными глазами.
— Не так уж просто, — вздохнул Гагай. — Надо сделать специальный газогенератор, а он, понимаешь, не вытанцовывается.
— Танцовывает?..
— Не получается.
— А!..
— Может, мы смогли бы чем-то помочь, Юрий Борисович, — говорю я. — Мы с удовольствием, скажите только.
— Обязательно. Вот изготовят последние детали — и собирать будем. Я тогда вас обязательно позову — сам не справлюсь.
— Очень жалко, я не увижу такой дизель, очень жалко, — грустно улыбнулся Синьор.
— Почему же? Вы не верите? — вскинул брови Гагай.
— О нет, что вы. Я очень верю. Просто…
— Он польскую армию идет, — сказал Махмуд. — Завтра идет.
Гагай внимательно посмотрел Синьору в лицо, поправил очки.
— Ну что ж, — сказал он тихо. — Святое дело. Поздравляю вас.
— Спасибо, — опустил голову Синьор. — Я… Я очень полюбил здесь… Полюбил ваши люди… Я хотел бы видеть тот дизель.
— Ну, может, увидишь еще, — Миша похлопал его по плечу. — А чего это он тебе вдруг так понадобился — тот дизель? — вдруг подозрительно спросил он. — Наверно, после войны хочешь на своей фабрике такой поставить, да? Он ведь фабрикант, Юрий Борисович, собственную фабрику имеет, да-да, но смейтесь.
Но все это было так неправдоподобно — какая-то фабрика, мирное время, — что мы все смеемся, и Синьор вместе с нами.
— Да, — говорит он, — я бы, конечно, сделал такое Только есть одна маленькая остановка — от этой фабрики уже, наверно, ничего не осталось…
— Что ж ты после войны будешь делать, Синьор?
— Ах, — говорит он, — если бы в том была сейчас главная забота! Все это еще так далеко… Сейчас надо только одно — бить по фашистам.
— Тебе бить но фашистам, а нам бить по зубилу, — грустно сказал я, — мне это зубило по ночам снится, как закрою глаза, так вижу зубило, и молоток, и паз в кирпиче… А внизу Бутыгин орет: «Ах ты, растуды твою…» и так далее.
Ребята смеются. А Гагай хмурится.
— Вы поменьше слушайте его ругань, — говорит он, — это так, наносы войны… А вот к рукам присматривайтесь, мастер он, в общем, неплохой. Да и человек, мне кажется, он в сущности тоже неплохой.
Тут мы все хором начинаем что-то кричать. Я говорю что-то насчёт моря — дескать, Бутыгин, наверно, служил боцманом и оттого у него такой лексикон, Синьор возражает, что моря Бутыгин в глаза не видел, иначе он был бы другим человеком, а Миша говорит:
— А, дьявол с ним, пускай бы ругался — это ничего на заводе, иначе нельзя, наверно. Только бы человеком он был!
— Погодите! — прерывает нас Гагай. — Вы послушайте лучше.
Он берет с тумбочки маленькую книжку, которую держал в руках, когда мы пришли, листает се, находит там что-то.
— Вот послушайте.
Приедается все.
Лишь тебе не дано примелькаться.
Дни проходят,
И годы проходят
И тысячи, тысячи лет.
В белой рьяности волн,
Прячась
В белую пряность акаций,
Может, ты-то их,
Море,
И сводишь и сводишь на нет.
Ты на куче сетей.
Ты курлычешь,
Как ключ, балагуря,
И как прядь за ушком,
Чуть щекочет струя за кормой.
Ты в гостях у детей.
Но какою неслыханной бурей
Отзываешься ты,
Когда даль тебя кличет домой!
Он читает неторопливо, размеренно, глубоким, вибрирующим голосом, совсем не похожим на его обычный голос, и я впервые в жизни чувствую, какой необъяснимой физической силой могут обладать сложенные особым образом слова — они входят в грудь, как, наверное, входит стальная шпага, я чувствую их леденящую остроту и упругость, и дыхание перехватывает от этого…
… Пресноту парусов
Оттесняет назад
Одинакость
Помешавшихся красок,
И близится ливня стена,
И все ниже спускается небо.
И падает накось,
И летит кувырком,
И касается чайками дна…
Я не знаю, что испытывают сейчас мои товарищи, но мне кажется, у каждого в душе что-то сейчас переворачивается. У них сейчас какие-то новые лица. Я еще не видел такого лица у Миши, с него как бы сошло сонное спокойствие, он весь сейчас напряжен и натянут — что-то силится уловить, схватить.
И Махмуд такой же, только в его большущих черных, как сливы, глазах я читаю и восторг, и удивление, и испуг какой-то он, видно, еще не все понимает, но он, несомненно, чувствует эту силу и красоту.
А Синьор — так тот вообще замер, вытянув шею, чуть приоткрыв рот, как будто прислушивается к какому-то далекому пению….
И куда только девался Бутыгин с его матерщиной, и наши обсыпанные пылью грязные, промасленные спецовки, и бесконечные, бесчисленные пазы в кирпичных стенах, и голод, и холод, и война…
Гальванической мглой
Взбаламученных туч
Неуклюже,
Вперевалку, ползком
Пробираются в гавань суда.
Синеногие молнии
Лягушками прыгают в лужи,
Голенастые спасти
Швыряет
Туда и сюда…
Дух захватывает от этого простора, от этого буйного ритма, от этого насыщенного грозой воздуха…
Ах, как хорошо жить на свете!
7
Мы отпросились у Бутыгина и втроем пошли провожать Синьора.
Мы сидели на низенькой, врытой в землю скамеечке у ворот польского приемного пункта и ждали» Синьора. А из ворот то и дело выходили какие-то парни — одни держали форму под мышкой, другие сбрасывали с себя старье и тут же облачались в новенькое серо-зеленое одеяние. Они все весело и громко переговаривались по-польски, видимо, подтрунивали друг над другом, посмеивались.
Было часов десять утра, но солнце стояло уже высоко и начинало припекать. Середина улицы была залита яркими лучами, и только по краям, под чинарами, еще сохранилась прохладная тень. Мы сидим на скамеечке, колем плоскогубцами урючные косточки, жуем сладковатые пряные зерна, а под ногами журчит арык, и рядом переодеваются новоиспеченные польские солдаты, что-то кричат друг другу и смеются.
— Чего это они? — спрашивает Миша и закладывает в плоскогубцы косточку Щелчок — и зерно падает в ладонь, а скорлупа летит в арык.
— Один говорит: «Ты пойди сегодня к своей девице, погрейся. Скоро будешь в снегу по колено», — перевожу я. Я немного понимаю по-польски — уроки Синьора не прошли даром. — А другой говорит: «Хорошо еще по колено, а то, может быть, по пояс, отморозишь себе все, что ты тогда делать будешь?»
Солнце светит, арык журчит, сидят на корточках ребята в форме, посмеиваются, и трудно представить себе, что, может быть, через несколько дней они будут в бою. А вот и Синьор. Он выходит из ворот и останавливается, щурится на солнце, мы кидаемся к нему, собираемся поздравить, но у него какое-то странное лицо — то ли от солнца, которое бьет ему прямо в глаза, то ли…
— Нет, — говорит он, и я вижу слезы в его глазах, — они не берут меня, я им не нужен.
— Постой, как это не нужен? Ты ведь сам, добровольцем.
— Им нужны солдаты. А мою болезнь еще лечить надо. Операцию делать надо. Они не могут…
Мы молчим. Что тут скажешь… Сидя на корточках у арыка, молча глядят на нас парни в серо-зеленой форме. Они как-то примолкли все сразу на мгновение и только глядят в сторону Синьора. Какая-то странная, торжественная минута. В их глазах и сожаление, и участие, и еще что-то, я даже не знаю, как это назвать. И только потом, по дороге обратно, когда мы все четверо медленно идем в сторону комбината, я вдруг догадываюсь.
— Может, оно и к лучшему, — говорю я Синьору. — Ты же не знаешь, какая у них будет судьба.
— Какая судьба? Я не знаю, и они не знают. Но у меня и у них должна быть одна судьба, понимаешь?
— Понимаю.
— Я себя сам… Я сам себя будут не уважать, понимаешь?
— Это чепуха… Чепуха это все ты болтаешь, — волнуется Махмуд, — ты же не виноват. И потом — ты же на самом дело не можешь, помнишь, как там было, когда насыпь делали?
— Вот что, — говорю я, — есть один шанс, одна надежда.
— Какая?
— Надо поговорить с Генрихом — он же хирург. Очень хороший хирург.
Они все останавливаются как вкопанные. Стоят и смотрят на меня так, словно я пророк какой-то.
— Это же… Это же великая идея, — восклицает Миша и тормошит меня. — Ты же… Ты же просто гений, Славка. Пошли к Генриху! Он не откажет, я уверен.
Вернулась Женька. Я пришел с работы, а она сидит посредине нашей карусели, прислонившись спиной к столбу, и плачет, а бабушка и Анна Павловна ее утешают.
— Ну ладно, Женя, будет тебе, ведь не умерла же твоя мама, жива она, — говорила Анна Павловна и гладила Женьку по голове. — Ну вышла замуж за другого — мало ли что в жизни бывает…
Но Женька не успокаивалась, плечи ее содрогались, а бабушка уговаривала ее выпить воды.
— Выпей, Женечка, глоточек сделай, сразу легче будет.
Она всегда была убеждена, что вода помогает в таких случаях. Но и вода не помогла. Женька отпила из стакана, чуть утихла, а потом плечи ее опять колыхнулись и она закашлялась. Она кашляла долго и надсадно, каким-то клокочущим глубоким кашлем, так, что даже у меня стало ныть в груди.
— Господи, Женя, — всплеснула бабушка руками, — где это ты так?
— А, тогда, в степи… Я на снегу лежала, — сквозь слезы говорила она, всхлипывая. — Потом болела, меня выходил и… А вот кашель никак не проходит — вот уж сколько…
— Кто ж тебя выходил?
— Нашлись люди… Дед Митрич, Шурка, доктор один…
— А тетя Поля? Куда она девалась?
— Не знаю. Как в степи меня тогда бросила, так с тех пор ничего не знаю.
— Почему ж ты сразу не вернулась, Женя?
— Сперва плохо еще себя чувствовала. А потом на станцию меня устроили, телеграфисткой я научилась. Работала, деньги получала. И паек…
Она немного успокоилась. Видно, рассказ о том, что было, утешал ее как-то, а мы наперебой стали задавать вопросы. Только Иван Платонович стоял в стороне у окна и молча курил под шумок: занятая Женькой, Анна Павловна не обращала на него внимания.
— Ты хоть бы знать о себе дала, — сказала Анна Павловна. — Ведь мать убивалась как, себя корила. Она, может, оттого и…
Анна Павловна не договорила, но все мы поняли, что она хотела сказать.
— Я посылала телеграмму, — вздохнула Женька, — а ответа не получила. Затерялась, наверно.
— А больше не писала?
— Нет. Больше не писала. А вы откуда узнали, где я?
— Мы?
Анна Павловна, бабушка и я переглядываемся. Мы ничего не знали. Мы понятия не имели, где она.
— Ты о чем, Женя?
— Ну, письмо, которое пришло в милицию. Меня же милиция вызывала.
Мы опять переглядываемся. Ничего не можем понять. И тут взгляд мой падает на майора. Он сосредоточенно курит, глядя в окно, но одним глазом косит сюда и прислушивается. Я вижу, как он прислушивается.
— Иван Платонович, вы ничего не писали насчет Жени?
— Я запрос сделал, — говорит он хрипло. — Попросил милицию начать розыски. Ну, вот они, видимо, и нашли.
Так вот оно, какое дело! Мы тут ахали, охали, горевали, вспоминали, а он пошел и заявил куда надо — и вот, пожалуйста.
Я гляжу на Женьку, на ее осунувшееся, восковое какое-то лицо, и мне ее жаль до боли становится.
— Давайте кушать, — говорю я. — Бабушка, дай-ка нам с Женей поесть.
Мы едим, потом укладываемся. Женька хотела уйти в свой угол, туда, где они спали с Софьей Сергеевной, но бабушка заставила ее лечь у нас.
Я таскаю солому, устраиваю Женьке постель, потом сам укладываюсь. Но в комнате душно, нагретые за день стены излучают тепло, ни малейшего ветерка, все застыло в июльской истоме. Я встаю, иду к арыку, «ополаскиваю лицо и шею. Арык глухо звенит. Перекатывается через валуны, и слабый лунный свет дрожит и разбивается под моими ногами.
Сажусь на камень. Долго сижу так, вдыхая прохладу, и скорее чувствую, чем вижу, как кто-то бесшумно присаживается рядом со мной.
Женька… Она вся какая-то совсем прозрачная, будто стеклянная в этом мутном свете.
— Послушай, — говорю я шепотом, — вот послушай… Как будто музыка звучит, правда?
Если долго прислушиваться к арыку, то начинают звучать скрипки, потом трубы, потом литавры… Все, что хочешь, можно услышать в этом поющем шуме.
— Слышишь?
— Ага, — говорит она. — Как давно не было этого…
В голосе ее щемящая тоска. И я решаюсь спросить у нее то, что давно не дает мне покоя.
— Скажи правду, почему ты раньше не вернулась?.
Она долго молчит, затем говорит тихо:
— А я и сама не знаю. Сначала болела, было страшно. Думала, пропала я теперь, кому я нужна. А потом…
Ну как бы это сказать… Вокруг были совсем чужие люди, но никто не заставлял меня торговать. Меня устроили на работу, я стала зарплату получать и рабочую карточку… — она замолчала, словно вспоминая что-то. — Я ведь знала: вернусь — и тут все пойдет сначала.
— Ну, это ты напрасно, — говорю я. — Софья Сергеевна все время упрекала себя, плакала, говорила, что напрасно послала тебя с этой торговкой.
— Плакала… — с какой-то злой горечью повторяет Женька. — А спутаться с кем-то там это ей не помешало, правда?
Я молчу. Что тут скажешь! Потом все-таки говорю умудренным тоном моей бабушки:
— Ну, знаешь, всякое бывает в жизни. Может, именно из-за этого все и получилось.
— Нет, Славка, — вздыхает она, — дело не в этом. Тут другое. Она ведь отца по-настоящему никогда не любила.
— Но ведь она-то тебе все-таки мать?
— Мать. А я даже не знаю, чувствую я к ней то, что должна, или нет. Мне кажется… А, ладно… Не надо больше… Давай лучше послушаем.
Мы опять сидим молча. Долго слушаем арык. И вдруг она говорит:
— Ты на комбинат меня устроишь, ладно?
А рано утром прибежала Софья Сергеевна. Она прослышала от кого-то, что Женька вернулась, прибежала на рассвете, стала осыпать Женьку поцелуями, плакала, совала ей какие-то пирожки с мясом.
Женька, то ли спросонья, то ли от неожиданности, была словно каменная, она сидела на тюфяке, прислонившись к стене, прикрывшись по горло одеялом, и настороженно глядела на мать, а та, ничего не замечая, продолжала обнимать ее, целовать. Она говорила все время что-то без умолку насчет того, что надо будет подождать несколько дней, пусть Женька поживет здесь, а потом она заберет ее к себе, у нее будет отдельная комната, и питаться она теперь будет хорошо, они ни в чем не будут нуждаться, а вот сейчас они пойдут и купят Женьке новое платье, и туфли, и все, что надо.
У меня есть, — сказала Женька. — Я купила сама. На свои деньги. Вот… — Она показала на гвоздь, где висела ее одежда.
— Что ты мне показываешь, — возмущенно говорила Софья Сергеевна, — все это барахло надо выбросить. Мы купим на руках прекрасную одежду и туфли — ты только посмотри, что люди сейчас продают. Запаслись за свою жизнь — не то что мы, голодранцы. Ну, ничего, ничего, мы с тобой теперь тоже оденемся, тоже будем как люди, вот увидишь. Слава богу, я теперь поняла, как надо жить.
— Как же, мама?
— Ну, это мы с тобой потом поговорим. А сейчас одевайся, пойдем, я тебе покажу, где я сейчас, чтоб ты знала на всякий случай.
— Я не пойду туда, мама. Я здесь останусь.
Хорошо, хорошо, я неволить не буду, — говорила Софья Сергеевна, видно, смущаясь того, что все вокруг слышат их разговор. — Поживи здесь еще немного, доченька. Скоро мы все хорошо устроим, ты будешь довольна, вот увидишь.
Она еще долго в чем-то убеждала Женьку, совала ей в руки какие-то свертки и бумажки, потом ушла, а Женька уткнулась в подушку и разрыдалась.
— Ладно, Женя, будет тебе, — успокаивала ее Анна Павловна. — поживёшь с нами, пойдешь работать, все хорошо будет, вот увидишь!
А бабушка гладила ее по спине и приговаривала:
— Вот погоди, Женечка, война кончится, твой отец придет — ты еще будешь очень счастлива, поверь мне, старухе.
Но Женька не успокаивалась, она плакала безутешно и горько, потом опять закашлялась, а когда я собрался уходить, попросила меня взять её с собой на комбинат.
8
Бедняга Синьор ходит как в воду опущенный.
Разговор с доктором был неутешительный. Он осмотрел Синьора и сказал, что грыжа запущенная — оперировать можно, но за результат ручаться трудно. В общем, договорились, что он будет готовить Синьора к операции. Когда освободится место, положит его в комбинатскую больницу.
А пока мы вчетвером опять долбаем бетон, только теперь уже не в цеху, а в дизельной — готовим площадку под газогенератор, тот самый, который разрабатывает Гагай. Он все еще лежит, но его немного отпустило, хоть на бок стал поворачиваться. Мы по вечерам приходим к нему, рассказываем, как идут дела, берем новые чертежи.
Гагай нам растолковывает устройство, показывает, как все выглядит на чертежах. Иногда советуемся. Когда засидимся поздно, поит нас чаем, читает стихи. А однажды мы пришли, он читал письмо жены с фронта. Увидел нас, нахмурился, вздохнул и сунул письмо под подушку.
— Нет, — сказал он нам горько, — это все-таки противоестественно. Жена на фронте, а муж в тылу…
И долго потом молчал, угрюмо разглядывая чертеж.
Постепенно мы начинаем разбираться в хитроумном замысле Гагая — как заставить хлопковую шелуху вертеть дигель. Он, правда, и сам еще не уверен, что все выйдет именно так, как он предполагает, но расчеты подтверждают его правоту.
— Вот глядите, — поворачивает он к нам свою висящую в воздухе доску, — вот здесь происходит томление, образуется газ, забор в цилиндр происходит отсюда. Потом сжатие, воспламенение…
— А если он не будет гореть, — говорит Махмуд. — Не захочет гореть?
— Надо заставить, — говорит Гагай. — Умрем, но заставим… Выхода другого нет. Не останавливать же производство! С нефтью дела, кажется, неважные. Кто сегодня известия слушал?
Бои в районе Краснодара и Майкопа, — вздыхает Миша.
— Северный Кавказ, — говорит Гагай. — Не вышло через Москву — теперь они решили прорваться по югу.
— Вы думаете…
— Да… Замысел ясен. Охватить Москву с юга, от резать центр России от восточных районов, прервать связь с Уралом и Средней Азией…
Мы замолкаем. Все это звучит очень страшно. А Гагай, отведя взгляд от карты, которая висит рядом с ним на стене, и откинувшись на подушку, говорит:
— Но я думаю, вот тут-то они и свернут себе шею. Это их последний прыжок… Предсмертный! Но именно поэтому мы должны сделать сейчас все, что можем… — . он приподнялся на локте. — Все, что можем, только бы не остановился комбинат…
Он говорит эти слова, поворачивает к себе чертежную доску, а мы все вчетвером встречаемся взглядами, и я вижу, чувствую, что все мы подумали сейчас одно и то же.
— Юрий Борисович, вот вы говорите… — у меня голос осекся. — Вы говорите, что сейчас это самое главное. Но неужели ж оттого, что мы дадим на сто метров, ну пусть даже на тысячу метров шелка больше, что-то изменится в войне? Ну, мы все знаем — парашют, изоляция, радиоаппаратура… Но разве ж это решает сейчас?
Гагай оторвался от чертежа, внимательно поглядел на нас, поправил очки. Потом он перевел взгляд куда-то в открытое окно, где во мраке жаркой августовской ночи светилось зарево над комбинатом, и задумался. Казалось, он забыл про нас, — глядел туда, прислушивался к отдаленным шумам, летящим оттуда.
— Разумеется, — проговорил он наконец, — это не танки, не пушки. Хотя, как вы знаете, в механических цехах мы кое-что и для этого делаем… «Но, в общем, конечно…
И все-таки… Даже десять метров шелка могут решить судьбу войны.
Мы опять переглянулись. Он заметил это.
— Диалектика, — сказал он серьезно. — Переход количества в качество. Скачком. Представьте себе мост… Или нет, вот, скажем, надо сдвинуть с места тяжелый груз… Ну, паровоз, помните, мы двигали. Десять человек прикладывают силы — не идет. Пятнадцать — не идет. Двадцать — нет результата, и тут к ним подошел ребенок, он приложил свою ничтожную, крошечную силу — и паровоз пошел, покатился… Почему? Когда борьба противоборствующих сил на пределе — одна лишняя капля может решить исход. Никто не знает, какая это капля. То ли это еще одна пуля, то ли еще один парашют. Но из всех этих капель складывается поток. И когда он перельется через край, он сметёт всю нечисть на своем пути.
А если каждый решит, что его доля — это пустяк, что она ничего но значит, то ничего у нас не получится, не одолеем мы фашистов. Понимаете, какое дело?
Бутыгин рвет и мечет, придирается к нам на каждом шагу. Его, видимо, бесит, что мы занимаемся газогенератором. И хотя мы делаем это большей частью после смены, он не перестаёт ворчать.
— Га-зо-ге-не-ра-тор, — ехидно произносил он, расчленяя на части это и без того длинное слово. — Рационализация, едри т-твою качалку, тут, понимаешь, тридцатикиловаттный на консоли грязью зарос, лопатой не выгребешь, профилактику делать надо, а они, видишь ли, и-зо-бре-та-ют!
— Федор Тимофеевич, — елейным тоном говорит Миша. — Мы ведь разбирали его месяца три назад, подшипники меняли и щетки тоже.
— Чистить его надо, я говорю, — гремит Бутыгин.
— Чистили, — смиренно подтверждает Миша. — До блеска чистили.
— До блеска! Зады вы себе натерли до блеска, — ярится Бутыгин. — У «японца» вон скоро рукоятка замыкающая отвалится, а они — хоть бы что! Рубильники хлябают, отвесы пустые! Эй ты, аристократ, едри твою качалку, хоть бы над станком своей крали лампу сменил…
Это адресовано Синьору. С тех пор как Женьку определили в наш цех ученицей ткачихи, Синьор все время ходит возле ее станка, помогает ей.
Они как-то сразу пришлись по душе друг другу, я вижу. Синьор растолковывает ей всякие ткацкие премудрости, она внимательно его слушает, и я вижу, как радостно блестят на худом Женькином лице ее большие серые глаза. Она поднимает их на Синьора и, не мигая, благоговейно смотрит на него, как будто он пророк какой-то. Потом они наклоняются над станком, и я вижу, как улыбаются они друг другу.
— Ну, все, — ворчит Миша, — пропал наш Синьор, совсем пропал, гляди, как его прихватило, совсем под высокое напряжение попал…
Обедаем мы теперь впятером, вместе с Женькой, Синьор бегает, суетится, сам таскает миски с затирухой на наш ящик, устраивает, чтобы всем было удобно, а Миша ест наспех, молча и тут же уходит, считает, видно, что их надо оставить вдвоем. Может, он и прав. Мы тоже стали торопиться и уходить. Они остаются одни за ящиком и, по-моему, не замечают ничего вокруг. Синьор все время говорит что-то, говорит, вдохновенно жестикулируя, потом Женька рассказывает что-то. Уже сигнал прозвучал, уже все к станкам пошли, а они все еще говорят, никак не могут наговориться. И никто не решается прервать их, даже Бутыгин и тот, шкандыбая, проскакивает мимо…
Я гляжу на них, думаю о Пане, и становится горько, хочется уйти куда-то, забиться в угол и плакать от отчаяния и бессилия.
Я ничего не могу понять в наших отношениях с Паней. Иногда, очень редко, мы встречаемся на территории. Когда она работает вечером, я задерживаюсь в цехе или ухожу в дизельную, вожусь там с газогенератором, а потом на обратном пути подхожу снова к цеху, останавливаюсь у окна напротив ее станка. Стою долго, пока она не заметит меня. Она увидит, едва заметно кивнет головой и продолжает работать. Потом через некоторое время, если нет поблизости Бутыгина или мастера, она шепнет подруге, чтоб та присмотрела за ее станками, и выходит из цеха. Она проходит немного в сторону хлебного ларька и останавливается там в густой тени, отбрасываемой двумя деревьями и этим небольшим строением. Лампочка на столбе здесь постоянно перегорает, это на моей совести, но никто не знает, что я виноват. Нехорошо, конечно, но что же делать, если на всей территории нет места, где бы можно было спокойно поговорить. По другую сторону ларька валяется старый поломанный остов прядильной машины — видимо, покорежили его во время эвакуации, да так и не смогли исправить. Я положил на две металлические перекладины деревянную доску, на ней мы сидим с Паней, разговариваем, отгороженные от мира железными прутьями.
— Так что, Паня, значит, сегодня опять? — с горечью говорю я ей, когда она подходит и садится рядом со мной.
— Ага… — еле слышно произносит она и замолкает. Она знает, о чем я ее спрашиваю. Это давний, бесконечный наш разговор, и я уже не могу говорить об этом спокойно.
— Послушай, — говорю я и со злостью сгибаю плоскогубцами толстую алюминиевую проволоку, — неужели тебе самой не надоело все это?
Она молчит, ни звука не произносит, только тихо и сдержанно вздыхает. А меня это злит еще больше. Господм, ну сколько же можно вздыхать, пора ведь уже и решить что-то…
Ну хорошо, — говорю я, — хорошо. Я знаю — он помогает вам с матерью, он, может, из беды вас вытащил, спас от гибели, он благодетель ваш — пусть, так. Но ты ответь мне только одно, почему ты должна ходить каждый вечер под его конвоем?
— То не конвой…
А что же тогда? Ну что же, как это называть? Целый месяц жду тебя по вечерам, хочу проводить, ну просто поговорить с тобой хочу — и не могу. Да почему? Кто он такой тебе? Ну почему ты боишься его?
Она молчит. Это хуже всего. Это молчание наваливается на тебя, давит, и не знаешь, ну просто не знаешь, что делать… Я опять с силой закручиваю проволоку, теперь это уже какой-то замысловатый контур, но я все еще гну ее, и еще гну, и еще…
Паня, — я отбрасываю проволоку, провожу в темноте ладонью по ее волосам, и мне кажется, я вижу, как в слабом звёздном свете влажно сверкают ее глаза. — Паня, мне так хочется побыть с тобой!
— И мне, — отзывается она еле слышно.
Она сама находит в темноте мои губы и целует меня. Сначала тихо, чуть касаясь, а потом вдруг настоящим, опьяняющим поцелуем. Я чувствую щекой ее мокрое, залитое слезами лицо — и тут уж я ничего больше не думаю. На какое-то мгновение все исчезает — и Бутыгин, и цех, и железные прутья вокруг нас. На какое-то мгновенье. А затем она как-то виновато выскальзывает из моих рук.
Вот видишь, — говорит она, переводя дыхание. — Как хорошо. Как хорошо было бы, если б ты не мучил меня.
— Чем же я тебя мучаю?
Не спрашивай меня, не требуй, чтоб я ходила с тобой. А можно будет — я сама приду. И нам будет хорошо — вот увидишь!
— Ну иди сюда, — говорю я. — Иди сюда!
И она снова припадает ко мне, и я вдруг слышу, что худенькие плечи се мелко вздрагивают под моими руками.
— Ты плачешь?
— Нет… Это так… Это ничего… Поцелуй меня, Славка. Сильно-сильно…
… Она убегает. Бежит своим бесшумным, летящим тагом, и только гравий иногда шоркнет под ее ногой — я слышу. А потом она исчезает в каменной громаде цеха. А я остаюсь сидеть здесь, в искривленном остове старой машины, и звезды сияют мне с неба сквозь железные прутья.
Они сияют так буйно и так прекрасно, что сердце мое разрывается на части и слезы подступают к горлу. Что же это такое? Все-таки я ничего не понимаю. Или так должно быть? Может, так всегда бывает, может, она всегда такая — любовь?
Я еще долго сижу здесь, гляжу на звезды. Потом иду в цех, осматриваю подшипники, доливаю масло. Моя смена давно кончилась, мне надо уходить, завтра ведь вставать чуть свет. Но я не могу уйти. Я должен быть здесь, где она. Я должен хотя бы издали видеть ее.
Я устраиваюсь возле японского мотора на низкой тумбочке рядом с реостатом, достаю книгу — Гагай дал мне «Очарованную душу» Роллана — и стараюсь читать. Книга очень нравится мне, судьба Анкеты и Сильвии захватила меня, но сейчас, как ни стараюсь, ничего не соображаю, читать не могу — только бессмысленно скольжу глазами по строкам.
Надо мной дрожит стрелка амперметра, с ровным высоким гулом работает мотор, шлепает ремень, приводящий в движение трансмиссию. А весь воздух в цехе, все пространство от пола до высокого потолка наполнено ровным грохотом и визгом машин. Сначала он только оглушает. Но если прислушаться… Я отрываюсь от книги — все равно ничего сейчас не соображаю — и слушаю. Сперва я различаю в этом шуме один только тонкий скрипичный голос — он ведет какую-то мелодию. Не надо вспоминать, все равно ничего не вспомнишь, это особая мелодия, она рождается вот здесь, сейчас, в этом шуме или в моей душе — я не знаю. Но надо слушать, надо целиком отдаться этим звукам, иначе они угаснут, пропадут и потом их уже не поймаешь. Теперь звучат уже все скрипки, я хорошо слышу, как резко и слаженно вонзаются вверх их острые голоса, а потом к ним присоединяется медь — она покрывает все своим режущим, звенящим звуком, — и вот уже все это вместе гремит и ноет, и надо только слушать, только слушать и бесконечная, огромная, неповторимая симфонии растет и растет, и ширится, и заполняет все кругом.
С Женькой плохо. Миша и Махмуд отозвали меня в сторону и рассказали, что они видели, как она кашляла на платке была кровь. Синьору мы решили пока ничего не говорить.
— Надо Генриху идти, — говорит Миша. — Генриху ее дать. Обязательно надо. Давай, Славка, поговори Генрихом. Люстра еще не отвалилась?
— Нет вроде. Висит.
— Тогда ладно, Иди говори. Сегодня же говори.
Мы убедили Женьку и пошли все вчетвером к Генриху в больницу. Он осматривал ее у себя в кабинете, а мы (дели втроем в полутемном коридоре, где пахло карской и еще чем-то больничным, и от этого тревожно стыло сердце.
— Долго как… — говорит Миша и качает головой.
А потом открылась дверь и вышел Генрих в белом халате, на шее у него висел стетоскоп, две красные трубки свисали сбоку.
Ну вот что, пока она там одевается, я вам вот го скажу: из ткацкого цеха надо убирать ее немедленно — это аксиома. И второе — хорошо бы куда-нибудь за город, подальше от машин и дыма. Воздух. Воздух чистый нужен. Ясно? Это почти главное.
— Ясно, — говорю я мрачно. — Ну, а еще что? Главное?
— Главное… — невесело усмехнулся Генрих. — Зачем тебе главное. Тут мы все равно бессильны.
— Почему?
— Потому что война. Питание нужно — вот что, жиры, мясо, мед. Где вы это возьмете? Хорошо бы на кухню куда-нибудь устроить, но ведь не возьмут. Туда опасть — это сейчас… — Он неопределенно махнул рукой. — Ну ладно, — говорит он, — я пойду к ней, а вы тут одумайте. И не пугайте ее. Это все — так, последствия плеврита.
Он уходит. А мы молчим.
Вечером созываем военный совет с участием Синьора — с то рож но готовим его, но по его мрачному виду добываемся, что он уже все знает.
— То разве ж друзья, разве ж товарищи так делают! — говорит он с горьким упреком, имея в виду, по-видимому, наш визит к доктору тайком от него.
Он становится еще более мрачным после того, как знает, что сказал нам Генрих.
— Я думал, — говорит он. — я думал… Только не знал, что так то серьезно.
Мы все молчим — думаем. И вдруг Миша оживляется.
— Славка, — оборачивается он ко мне. — А что ев мать? Ведь есть же мать, ты говорил, она еще там за какого-то булочника вышла?
— В том-то и дело. Они в Фергану уехали, там ему большой магазин дали. А Женька знать его не хочет.
— Так. Отпадает, — сплевывает Миша. — Ну, а… Эта твоя знакомая? В столовой?
— Маруся? Это идея! Блестящая идея! — восклицаю я. — Пускай возьмет ее на работу, сегодня же поговорю с ней.
— Ты не очень-то радуйся, — охлаждает Миша мой пыл. — Поговори, попробуй.
— Если не выйдет, я тоже пробую, может, польский госпиталь ее берут.
Но наши благородные замыслы разбиваются о жесткую прозу жизни. Мы вчетвером пошли в столовую, и я попросил мордатого парня позвать к окошку Марусю. Она подошла, сверкая своими серебряными зубами, а когда услышала, о чем речь, ее зубы прямо-таки стали излучать солнечное сияние.
— Что ты, что ты! К нам сюда только по указанию дирекции, да и то особо проверенные люди.
— Да… — вздыхаю я. — А этот мордатый — он тоже особо проверенный?
— Ну это, знаешь… — Она многозначительно подняла брови. — А Женя… Придумаем что-нибудь. Прежде всего надо ее изолировать. Если это туберкулез, то очень опасно, мы ведь все живем рядом. Так что это ты правильно поднял вопрос!
Я отошел от окошка к стене, ругая себя последними словами за то, что «поднял вопрос».
— Ну? — обступили меня ребята. — Что она сказала?
— Ничего. Ничего не выйдет.
— Почему?
— Медицинская комиссия. Не пропустят.
— То верно, — подтвердил Синьор. — Про то мы не подумали. И в госпиталь не возьмут. Никак не возьмут…
Мы выходим на дорогу. Уже вечер, на темнеющем небе проступают первые звезды. И такая тоска в воздухе, словно что-то сейчас должно случиться.
У ворот нас ждет Женька. Она не знает зачем мы пошли сюда, но она будет нас там ждать. Что же делать?
— Может, Гагай поможет?
И тут вдруг вмешивается Махмуд. Он молчал все это время, хмурился, вроде обдумывал что-то. А тут вдруг заговорил, волнуясь:
— Не надо — комиссия, не надо — Гагай. Кишлак пойдем, моя мамашка пойдем, моя дома жить будет, мамашка так сказал…
— Постой, Махмуд, постой, это ты сам решил или мама твоя сказала?
— Мама. Мама сказал. Никакой комиссия не надо. У нас кишлак места много, моя дома места много. Кишлак живет — здоровый будет. Ты, Славка, скажи, ты, Синьор, скажи, она меня не слушает, тебя послушать будет. Идем!
Теперь после смены, когда выдается свободный час и мы не заняты в дизельной с газогенератором, мы собираемся на улице, возле столовой, покупаем кукурузных лепешек или, если есть деньги, банку говяжьей тушенки и отправляемся по просёлочной дороге в сторону от основного шоссе.
Дорога покрыта толстым слоем жирной, глинистой пыли. Мы снимаем свои деревянные колодки, перекидываем их через плечо, засучиваем штаны по колено и идем босиком. Это даже приятно — нога мягко ступает в теплый податливый настил, он пересыпается, течет между пальцами, и при некоторой доле воображения можно даже представить, что это вода под ногами — приятная, теплая, бесшумная вода…
Дорога идет через осенние поля. Они уже убраны, но кое-где видны еще совсем молодые всходы — это кукуруза и джугара, ее сажают дважды и трижды, и вот сейчас уже осень идет, а она снова зеленеет — вот такая здесь благодатная земля, такое удивительное солнце. А дальше — уже совсем черпая перепаханная земля, это та, что была под хлопком. Хлопок убрали, а теперь гузапаю корчуют — всю до последнего стебелька, — топить ею зимой будут. Вот, может, и нашему газогенератору на ней придется работать. Мы уходим все дальше от комбината, еле слышны теперь его шумы, только угадать можно, что где-то там сзади, в зареве заката, тихо шумит и плещется его море. Нас обнимает такая огромная, торжественная тишина, что даже говорить не хочется. Идем, идем, вдыхая сладковатые дымки, плывущие над землей со стороны поселков…
Но дорога длинная, и Миша не выдерживает.
— Ну, Синьор, что молчишь, расскажи чего-нибудь. Второй фронт скоро откроют?
Мы посмеиваемся, знаем, что этот вопрос Миша всегда задает с подковыркой.
Но Синьор вполне серьезен. Он не желает слышать иронии. Он убежден, что скоро войска союзников ударят по Гитлеру.
Вы же то знаете — Черчилль недавно приезжал в Москву, Гарриман тоже, они имели беседу со Сталиным.
— Знаем.
— Знаете. А что то значит?
— Ну что?
— Что! Что! То значит, выступление уже готовится.
— Что-то уж очень долго оно готовится, — говорю я. — Сводку знаешь? Оставили Новороссийск, бои на окраинах Сталинграда… Представляешь — Сталинграда.
— Ты был Сталинграде? — спрашивает Миша.
— Был когда-то. Мы в гости к родственникам ездили, у меня там двоюродные братья жили с родителями.
— Красивый город?
— Очень. Они нас на машине возили, тракторный завод показывали. Целый час мы ехали на газике, а завод все тянется и тянется, так, по-моему, до конца и не доехали… Представляешь!
— Все то так, — говорит Синьор, — все то так. Только вот скоро ударят с другой стороны, посмотрите, как они бежать будут.
Он говорит с такой уверенностью, что кажется, будто ему известно что-то такое, что неизвестно нам. А может, и в самом деле он что-то знает. Все-таки он все время там, отирается на этом польском приемном пункте.
— Вот послушайте. — Синьор вытаскивает из-за пазухи сложенный вчетверо лист газеты, разворачивает его. Вообще-то странно выглядит «Правда Востока», в ней всего один лист — и больше ничего.
Вот… Выступление Гарримана. «Мы очень хорошо знаем, в какой мере война, ведущаяся в России, затрагивает нас. Сталин — сын грузинского сапожника. Черчилль — потомок старинной известной английской семьи.
Его мать — американка. Трудно найти двух людей более различных по своему происхождению. Каждый из них воспитывался в совершенно различной школе иол пт и ческой и экономической мысли. Однако в настоящее время оба они имеют одну и ту же цель — уничтожение тирании, угрожающей независимости их стран».
— Это мы и без него знаем, — говорит Миша и сплевывает в пыль. — А что он насчет второго фронта?
— А вот… дальше: «Русский народ — это миролюбивый народ, и мы не посягаем на то, чем обладает он, так же, как он не посягает на то, чем обладаем мы. По-моему, нет никаких причин, почему народы наших двух великих стран и их руководители, если они попытаются понять друг друга, не смогут сотрудничать вместе, чтобы разработать взаимно выгодный мир и создать основу для прочного взаимопонимания между обеими странами…»
— Про второй фронт сказал он что-нибудь или не сказал?
— Сказал, — говорит Синьор. — Вот здесь, в конце должно быть… Вот: «Гарриман уклонился от ответа на вопрос о немедленном открытии второго фронта», — читает он упавшим голосом.
Мы с Мишей сидим на краю арыка, опустив ноги в воду, и блаженствуем. Кажется, нет на свете большего блаженства, чем после горячей дорожной пыли подержать ступни в прохладной, ласкающей воде. Она течет неторопливо и бесшумно — это не то, что наш буйный арык во дворе, — ласково и щекотно трется она о наши ноги, смывая с них пыль.
Чуть поодаль на деревянной супе Мехри-апа, Женя и Синьор нарезают свеклу и репу — сейчас будем готовить шурпу. Махмуд возится с очагом, раздувает огонь.
— Шла бы ты, дочка, на айван, отдыхала бы, мы тут и без тебя справимся, — говорит Мехри-апа Женьке по-узбекски.
У матери Махмуда усталое лицо, добрые глаза под красивыми еще, печально изогнутыми бровями. Она Женьку бережет и выхаживает, как, наверное, детей своих не выхаживала.
— Ну что вы, Мехри-апа, — говорит Женька. — Я ведь совсем не устала.
Она с помощью Махмуда уже освоила многие слова и угадывает почти все, что говорит ей Мехри-апа.
Женька ловко нарезает морковку, свеклу, бережно чистит две картофелины. Она здорово научилась все делать, и вид у нее стал гораздо лучше, свежее, и поправилась она, по-моему, даже.
Мы все очень радуемся. Особенно Синьор. Когда Мехри-апа отходит к очагу, Синьор присаживается к Женьке поближе, и мы с Мишей отворачиваемся, сосредоточенно разглядываем свои ноги.
Уже вечер, совсем почти темно, только впереди перед нами горит еще алая полоска зари да сбоку пляшут отблески от очага. Под казаном потрескивают ветви гузапаи, синий дымок тянется в поле, стелется над землей.
— Как у тебя? — спрашивает Миша. Он не договаривает, но я знаю, что он имеет в виду.
— Никак… — говорю я. — Сам ничего не пойму.
— Знаешь, не хотел я тебе говорить… — Он швыряет в воду камушек. — Не хотел, понимаешь…
— Не тяни ты… Знаешь что-нибудь?
— Знаю. Брось ты ее, понял, найди себе другую. Мало у нас девушек, что ли…
— Что… Что ты знаешь? — У меня сердце давно уже ноет от недоброго предчувствия, но теперь уже я не могу, я должен знать все, я гляжу на Мишу требующими глазами, и он опускает голову.
— Не дядя он ей — Бутыгин, — хмуро говорит Миша. — Совсем никакой он не дядя.
— А кто же?
— Кто! Насосную знаешь?.. Пошел я туда вечером паклю взять. Темно, ничего не вижу, а потом услышал — говорят они.
— Ну!..
— Чего — ну… Путается она с ним — вот тебе и ну.
Мне кажется, поле наклонилось и мы падаем, надаем в сторону заката, прямо в его тусклые, подернутые пеплом уголья.
В стороне от цеха, недалеко от того места, где дорожка сворачивала к котельной, стояла небольшая деревянная будка насосной станции. Летом, когда воды требовалось меньше, котельная справлялась своими силами, тогда мотор здесь выключали и будку закрывали на ключ. Зимой много воды шло на отопление цехов, воды для производственных нужд не хватало, тогда пускали нашу станцию, мотор работал почти круглые сутки.
Сначала держали «специального моториста, потом его убрали и нашей бригаде поручили следить за мотором. Ключ был у нас, он лежал в условном месте. Сюда забирались мы с Мишей и Махмудом, когда была уж очень мерзкая погода и не хотелось в темноте шлепать три километра по грязи, здесь спали, сбившись в кучу, накрывшись куском старой рогожи.
Сюда и пришел я в тот вечер. Сказал ребятам, что иду домой, а сам пришел сюда, упал на плоский настил из мешковины и картона и лежал так без мыслей, без движения. Я лежал на тряпичном настиле, слышал, как вдалеке шумят цеха, а здесь рядом звучно срываются колодец водяные капли, и думал о том, как хорошо было бы, если б тогда, в море, бомба накрыла нас сразу, т: давным-давно ничего бы уж не было — ни войны, ни Пани, ни Бутыгина. Потом мысли мои обращаются к Бутыгину, и странное дело — я не испытываю к нему ни злости, ни ненависти, ни даже какого бы то ни было раздражения. Я думаю о нем с каким-то непонятным сожалением. Я представляю себе, как он пришел однажды ночью сюда и в темноте упал в колодец — кто-то, по-видимому, открыл люк и забыл закрыть его. Вот ведь не повезло человеку, он по болезни был освобожден от призыва в армию, в него не стреляли фашисты, он не был под бомбами, он только и делал, что разливал вкусную затируху, иногда матерился, а в свободное время, но вечерам, приводил сюда, в насосную, молоденьких девушек… Ему бы еще жить и жить… И тут вдруг такое несчастье! Такое несчастье!
Я ловлю себя на том, что думаю о нем в прошедшем времени, и мне становится страшно от этих мыслей. Уж не за этим ли я пришел сюда?! Я встаю, нащупываю в темноте ногой крышку люка и, убедившись, что она на месте, что провал закрыт, немного успокаиваюсь.
Господи, ну какой же я идиот. Ну какое я имею право судить его, когда она сама, она сама… А может, все, что сказал мне Миша, это только так, ерунда. Может, это ему померещилось, может, он это выдумал, чтоб позлить меня, чтоб избавить меня от этого наваждения?..
Она, кажется, на смене сейчас, я должен увидеть её, я должен поговорить с ней сегодня, сейчас…
Я собираюсь выйти наружу, но не успеваю этого сделать — чьи-то легкие шаги приблизились, скрипнула деревянная дверь, и она вошла.
Я не вижу ничего, тьма кромешная, но я уже знаю — это она. И это хуже всего. Значит, правда, значит, нечего мне спрашивать у нее. Значит, все это правда. Она ищет что-то, она оставила что-то здесь в прошлый раз, я слышу, как она чиркает колесиком зажигалки, сейчас вспыхнет пламя и она увидит меня…
— Панн.
Она вскрикивает и шарахается к двери. Но потом останавливается.
— Ой, кто ж это здесь?
— Это я, Паня.
— Слава? — Б ее голосе только крайнее удивление. Никакого испуга или смятения. — Что ты здесь делаешь?
— А ты?
Она молчит.
— Значит, это правда, — говорю я вслух сам себе — Значит, все это правда.
Она молчит, но я слышу, что она приближается ко мне, нащупывает в темноте мою голову, опускается рядом на настил.
— Ты все знаешь? — говорит она совершенно спокойно. — Ну, это хорошо. Это лучше даже. А то я все хотела тебе сказать… Не успела.
— Как же ты… Как же ты могла!.
— Что?
— Как ты могла все это… И приходить потом ко мне. Зачем?
— А я и сейчас приду к тебе. Я ведь люблю тебя.
Она говорит это так чистосердечно и убежденно, что мне становится не по себе, меня просто убивает это спокойствие, я опять ничего не понимаю.
— Ты любишь меня? А Бутыгин?
— Он — это совсем другое… — Она замолкает. Слышно, как со звоном падают в колодец капли — тин-и-н… тин-и-н…
Я ему многим обязана, — наставительно говорит она, — он ведь меня сюда устроил. Маму помог на ноги поднять, братишку…
Я все это знаю. Значит, меня ты любишь, а с ним просто расплачиваешься. И много еще осталось?
— Зачем ты так… — В голосе ее слезы. И опять слышно, как срываются капли — тин-и-н, тин-и-н… Как долго летят они туда, вниз…
Я ведь… Я могу уйти, если ты не хочешь меня видеть.
— Я хочу тебя видеть, — говорю я, сдерживая какую-то нервную дрожь, которая начинает колотить меня. — Я хочу тебя видеть! Я очень хочу тебя видеть! — Я без конца повторяю эту дурацкую фразу, сам не знаю, почему она привязалась ко мне, но что-то со мной получилось, я не могу остановиться и без конца, в исступлении, повторяю эти слова, закрыв лицо руками и чувствуя, как сотрясает меня всего от горя и обиды.
Я хочу крикнуть ей какие-то бранные, грязные слова, но вместо этого с бешенством и злостью выкрикиваю эту дурацкую фразу:
— Я хочу тебя видеть! Я так хочу тебя видеть!
Она испуганно отходит к двери, открывает ее, но потом возвращается, опускается рядом, она гладит мои плечи, потом волосы, потом обнимает мою голову, целует мои глаза, и я с ужасом чувствую, что боль моя утихает и горькое блаженное счастье вливается в душу.
9
Синьору сделали операцию. Генрих говорит, что дело было нелёгкое, но все прошло на редкость удачно. «Скоро в футбол будет играть», — шутит Генрих, когда мы приходим наведываться. В палату нас не пускают, и мы по очереди лазим на столб, который стоит напротив больничного окна, и переговариваемся с Синьором знаками. Так и ходим в больницу с когтями на плечах, по очереди взбираемся на этот столб к всеобщему удовольствию обитателей палаты.
От Женьки мы скрываем, говорим ей, что Синьора послали в командировку за проводом, что он приедет недели через две — три. Она, видно, не очень нам верит, чувствует что-то, каждый раз, как мы приходим, в глазах ее тревога, но она молчит, не расспрашивает. Может, Махмуд проболтался. Но он клянется, что ни слова не говорил.
Я рассказал майору Кожину про Генриха, про эту операцию, и он попросил меня познакомить его с доктором, а заодно и сводить на комбинат, у нас как раз готовился пуск газогенераторной установки.
Он давно хотел сходить со мной, но все никак не получалось. То лежал он пластом, то жарко было очень, и Анна Павловна его отговаривала.
А тут вдруг, несмотря на то, что он последнее вре-мл чувствовал себя плохо, он встал, побрился, надраил — до блеска свои сапоги, надел парадную форму.
— Ты куда же это начищаешься, Ваня, — увещевала его Анна Павловна, — это разве ж тебе сейчас такую дорогу одолевать! Ведь больше трех километров, почитай, будет.
— Ничего, мать, мне полезно пройтись, — отбивался Кожин, — залежался я.
— Ну гляди… Гляди… Только даром ты так стараешься, все одно не увидят девицы твоего блеска, грязью все позалепляется по дороге.
— А это мы отчистим, — поддерживаю я Кожина, — у нас там лужа большущая есть у ворот, мы в ней всегда грязь отмываем.
— В луже-то? — укоризненно посмеивается Анна Павловна. — Вот уж кавалеры военного времени! Показались бы вы на нашей фабрике после этой лужи. Вань, может, пойду я все-таки с вами?
— Гляди-ка, приревновала на старости лет, — усмехнулся Кожин и потрепал жену по плечу. — Нет уж, то я тут все сидел, а ты ходила. Дай-ка один раз и мне вылазку сделать…
— Погода уж больно гадкая, — тревожно оглядывает мужа Айна Павловна. — Как бы беды не наделал.
— Все будет хорошо, мать. Все будто в норме. Ты тут нам к вечеру блинов напеки со сметаной.
— Скажешь тоже, — грустно вздыхает Анна Павловна. — Блины!..
А погода действительно гнусная. Опять осенняя слякоть, опять мельчайший, как сквозь сито, бесконечный дождь, пробирающий до костей, низкое дымно-серое небо, и земля под ногами, превращенная в глинистое месиво. Мы идем с Кожиным но мостовой, но камней не видно, все покрывает слой жирной глины, и только по стуку моих деревяшек можно догадаться, что там, внизу, булыжник. Я поддерживаю манора, боюсь, что он поскользнется и упадет, а он сердится, отнимает свою руку.
— Ты что, барышню ведешь? Офицер в форме, понимаешь, а он — руку!
И все же я начеку, готов каждую секунду подхватить его.
Его надраенные сапоги уже в глине по щиколотку, полы шинели тоже в глине, он их подвернул. Я чувствую, устал уже, ноги скользят по глине, он с трудом удерживает равновесие, но упорно идет один, старается еще сохранять осанку. Он молчит, думает о чем-то сосредоточенно.
— Вот так каждый день? — говорит он вдруг и косит на меня из-под нависших бровей.
— Когда дождь — вот так. А вечером хуже, не видно» Но я привык уже. Каждую ямку знаю.
— Сколько ты ходишь?
— Больше года. Полтора скоро.
— Н-да… Ну ничего. Вот скоро война кончится….
— Что-то конца не видно.
— А ты почем знаешь?
— Вчера известия слушал. Упорные бои под Сталинградом.
— Ну, бои, правильно. Огромные силы туда стянуты.
— Так ведь Сталинград… Это ж… Это ж еще восточней Москвы. Это ж они хотят теперь с юга обойти, повернуть потом на север.
— Верно. Но только откуда ты знаешь, куда им придется потом повернуть. Может, на запад. А может, и вообще поворачивать некуда будет.
— Дай бог, как говорится.
— Что ты бога часто поминать стал, нехорошо.
— Ну, это я так. К слову.
— Да… Так вот, говорю я, война кончится, вернутся ваши отцы и матери, представляешь, как здорово жить будете!
Он кладет руку мне на плечо и идет дальше, опираясь на меня. Я чувствую его тяжелую, крепкую еще руку, и что-то далекое напоминает она мне, что-то очень важное и далекое, у меня даже горло сжимает от этого нахлынувшего воспоминания, но я не подаю вида, тем более, что идет дождь и легко скрыть слезы.
Но он все же что-то замечает, как видно.
— Что это ты последнее время такой?
— Какой?
— Очень уж невеселый какой-то. Я бы сказал, мрачный даже. Все тебе в мрачном свете видится, а?
— Не знаю… Так просто, наверно.
— А ты подумай. Иногда, знаешь, важно для самого себя определить — что же гнетет, что тебе правильно видеть мир мешает. Вот так иногда глядишь в бинокль, местность осматриваешь, и кажется, будто дым какой-то стелется… Подозрительный такой дым. А на самом деле стекла протереть надо, запотели они всего лишь.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
— Я знаю, отчего это все.
— Ну, тогда другое дело.
Некоторое время мы идем молча, старательно перебирая ногами, чтобы поменьше набрать грязи. Я все крепче ощущаю его руку на своем плече.
— Тогда другое дело, — повторяет он задумчиво.
— Иван Платонович, — говорю я вдруг неожиданно для самого себя, — вот может так быть, что умом ты презираешь человека, осуждаешь его, а вот жить без него не можешь?
— Бывает, наверно. Хотя я вот, если уж разуверюсь в человеке окончательно, рву его из сердца с корнем. Больно, конечно, а все же лучше.
— Так ведь и я бы, может, так же сделал, если бы окончательно разуверился. А то ведь… Понимаете, какое дело… Не знаю, бывает ли в жизни вообще. Человек совершает такое… Ну, такое, что после этого… Ну, только ненавидеть можно. И в то же время… Я не знаю, как это объяснить, но вот он, как ребенок, который… Я вот маленький был — поджег тюлевый занавес. Он горит, а я радуюсь, мне огонь нравится. Это ведь преступление, дом сгореть может, люди погибнуть могут, но ребенок… У него же душа чистая, и любить его все равно будут.
Он слушает меня внимательно, не задавая никаких вопросов, видно, хочет, чтобы я выговорился до конца. Потом просит меня остановиться, мы стоим некоторое время посреди дороги.
— Ну, пойдем, — говорит он, наконец. — Теперь ничего. Отдышался.
Мы идем дальше медленнее. Он опять о чем-то думает, видно, очень важном для него. Потом поднимает брови, оборачивается ко мне.
— Понимаешь, — говорит он, — в жизни ведь такое бывает… такое она тебе завернет… — Он взмахнул свободной рукой. — Но ты будь человеком, понимаешь, — это главное. Что бы там ни было, как бы трудно и горько ни приходилось — оставайся человеком, не делай ничего такого, за что тебе потом стыдно будет — перед собой и перед людьми…
Он замолкает, идет некоторое время молча, потом говорит тихо:
— И даже… Даже если… если тебе уже не придется жить с людьми, если они тебя никогда больше не увидят…
И ты их тоже…
Что-то такое прозвучало в его голосе, что заставило меня посмотреть на него. Он шел, опираясь на мое плечо, печатая шаг, он смотрел не под ноги и не на меня, а куда-то вперед, далеко вперед, туда, где в серой мгле рассвета пробивалась узкая голубоватая полоска.
Разговор с доктором затягивался. Я сидел в том самом больничном коридоре, потом мне надоело вдыхать запах карболки, я вышел наружу, и тут услышал из окна взволнованный голос Генриха:
— Позвольте, но ведь осколок остался, вам известно это?
Он громко зашелестел чем-то, видно, рассматривал снимки. Теперь я вспомнил, что майор перед уходом сунул во внутренний карман шинели туго свернутую бумажную трубочку.
Я стоял у занавешенного окна, оно было приоткрыто, и я отчетливо слышал, как майор негромко ответил:
— Известно.
— Ничего не понимаю. Если вам известно, то им, конечно, тоже. Как вас могли выписать из госпиталя?
— Я сам настоял.
— Но вы знаете, что может произойти каждую минуту?
— Знаю.
— Как вы могли настаивать? Да и как они могли согласиться?
Наступила долгая пауза. Как видно, майор закуривал. Потом я услышал его глуховатый голос:
— Я все знаю. Мне многократно объясняли что к чему. И многократно отказывали. Но я убедил их.
— Не понимаю, простите.
— Я хотел увидеть семью, у меня здесь семья — жена, дочь.
— Но ведь они могли приехать туда, к вам.
— Нет. Они ничего не знают. Кроме того, я хотел еще раз увидеть людей, жизнь. Подышать воздухом. Как видите, ничего не случилось.
— Этого вы не знаете, — сказал Генрих, и я слышал, как резко скрипнула табуретка. Он встал, видно, и тяжело прошелся по кабинету. — И я не знаю, — сказал он. — Быть может, вы ускорили течение событий и сократили свой срок наполовину.
— Какое это имеет значение, — хрипло проговорил майор. — Зато я сделал, что хотел. Теперь я готов на все. Готов на любую операцию.
Но вам известно, что шансов — вот. Половина. А может быть, и меньше.
— Знаю.
— Известно вам, что если лежать, соблюдать режим, можно протянуть и год и два, как говорится — сколько бог кош лет — без операции?
— Изве-естно, — протянул майор, и я представил его лицо в эту минуту: тяжело нависшие брови и желваки на запавших щеках. — Но я не могу жить милостью бога. Да и какая это жизнь!
— Так… — сказал Генрих и снова прошелся по комнате. Я слышал. — Я понимаю вас. Понимаю… Но взять на себя это я не могу.
— Боитесь? Я расписку дам.
— Дело не в этом.
— В чем же? Я слышал, вы прекрасный хирург.
— Может быть. Не знаю.
— Так в чем же дело?
— Неужели вы не понимаете, что я, именно я, не могу позволить себе. Даже если б хотел.
— Почему?
— Потому что я немец. Немец, понимаете!
— Я это знал. И тем не менее пришел к вам, вы же видите.
Вы пришли. А я вот… ничем не могу вам помочь.
И в этом моя трагедия. — Он загремел какими-то инструментами и вдруг сказал с силой:
— Вот этими руками… Этими самыми руками я мог бы спасти десятки, сотни таких, как вы, а я здесь занозы вытаскиваю.
— Я вижу, — сказал майор. — Но все-таки не понимаю — почему.
— Почему? Потому что, если что-то случится, с меня будут спрашивать как с немца, а не как с врача. А я не имею права бояться, когда у меня нож в руке. У меня не должны дрожать руки.
— Последнее — верно. А предыдущее — чушь, ерунда. Вы же антифашист, вы сидели в тюрьме у Гитлера, вот что главное, а какая кровь течет в ваших жилах… Только расисты этим интересуются.
— Тем не менее из крупной хирургической клиники я попал сюда, в заводскую больницу.
— Да… Ну, ладно, мы еще вернемся к этому разговору. А вас я прошу — подумайте.
— Не понимаю, — сказал Генрих, — зачем нужен вам я, когда к вашим услугам госпиталь, квалифицированные врачи.
Я уже выписался, не хочется возвращаться… — В его голосе послышалась мне усмешка. — Да и ехать надо. А вы тут, близко, под рукой, можно сказать.
Они вышли в коридор вместе, и Генрих велел мне, чтобы я обязательно сам проводил майора домой.
— И не быстро, — предупредил он, — идти с передышками. Ясно?
Они пожали друг другу руки, и майор при этом поглядел ему прямо в глаза. Генрих наклонил голову.
Мы вышли на улицу над дизельной вовсю дымила высокая железная труба — видно, растапливали газогенератор, готовили к пробному пуску дизеля. Надо было идти туда, меня давно ждали, но я не решался сказать Кожину. Он, видно, устал, и не до этого ему сейчас.
— Обратно пойдем? — спросил я.
— Почему обратно?
— Вид у вас усталый. Может, отдохнете, Не надо вам в цех сейчас, особенно в дизельную, газом дышать.
— Пропуск заказан?
— Да.
— О чем же разговор! Не пропадать же пропуску.
— Нет, я кроме шуток, Иван Платонович, нельзя вам рисковать.
Он подозрительно посмотрел на меня, положил руку на плечо.
— Ты слышал?
Я хотел сказать «нет», но язык у меня присох под его взглядом. Я молча глядел на него, как будто не понимал, о чем он.
— Ну вот что. Если ты что-то слышал, то это должно умереть здесь, сейчас, понял? Ну, а теперь пошли. Пошли…
В дизельной было уже довольно много народа. Миша, Махмуд, даже Бутыгин возились у странного, какого-то невероятного по форме сооружения, которое именовалось газогенератором. Только Гагай был как-то не похож на себя, он стоял в стороне, у стены, время от времени поправлял очки — они упорно сползали набок — и молчал. Иногда он бросал какое-то короткое слово или жестом показывал что-то — и все. Я подумал, что, наверно, опять у него приступ, спина белит, и не стал подводить к нему майора. Но он увидел его, сам подошел, боднул головой, пожал руку и снова пошел туда к стене, так и не сказав ни слова.
— Что это он? — спросил Кожин.
— Не знаю. Больной, наверно. Он ведь встал недавно.
Последние приготовления шли к концу, должны были уже открывать вентиля, подающие газ в смеситель. Манометр показывал довольно высокое давление, но никто не знал точно, сколько надо, как себя поведет машина, ведь ничего подобного в практике еще не было, и Маткаримов велел всем отойти от дизелей подальше, остались только машинист, мы с Махмудом и Мишей и Гагай.
— Вы уйдите, — мотнул головой Гагай, — уберите их, Федор Тимофеевич, — обернулся он к Бутыгину.
— Подумаешь, нежности, — ворчал Бутыгин, — не такое делали — и ничего, не сдохли!
Но все-таки он подошел к Махмуду и оттащил его в сторону, потом он пошел к Мише. С ним они, конечно, сцепились, а я не стал ждать, когда он подойдет ко мне, ушел сам. Последнее время я старался вообще не видеть его, не то что разговаривать.
Гагай махнул рукой, машинист дал сжатый воздух, дизель чавкнул, сделал пару оборотов и заглох. Все зашумели, придвинулись ближе, но Гагай поднял руку.
— Теперь смесь в цилиндре, — сказал он. — Ну-ка, давай.
Машинист опять дал воздух, дизель дернулся и вдруг пошел, быстро и энергично набирая обороты.
Стрелка манометра на газогенераторе подрагивала в такт двигателю машины, и это значило, что смесь идет хорошо. Несколько секунд все стояли неподвижно и глядели, словно завороженные, на эту машину, которая работала сейчас черт знает на чем, на какой-то хлопковой шелухе. Это было невероятно, но это был факт. Шелуху закладывали сейчас в топку, выведенную на другую сторону дизельной. Все глядели, разинув рты, а потом бросились обниматься. Только Гагай по-прежнему был как каменный. Он стоял у стены и без конца поправлял свои очки двумя руками сразу. И тут к нему подошел Кожин.
Я видел, как он спросил Гагая о чем-то, тот ответил. Потом они опять о чем-то говорили, и Кожин опять, видно, спросил что-то. Гагай вместо ответа протянул Кожину какую-то бумажку, опустил голову и стоял так долго, не двигаясь, и я видел, что углы губ у него как-то странно вытянулись. Кожин только глянул и тут же опустил руку. И тоже стоял рядом не двигаясь, склонив голову.
А вокруг них бесновались, кричали «ура», кто-то залез на дизель и размахивал фуражкой.
Гагай и Кожин вышли наружу, остановились у входа. Короткий осенний день подходил к концу, уже смеркалось, и было видно, как летят искры из трубы со стороны, где была топка. Подошли мы втроем.
— Завтра еще попробуем, — сказал Гагай, — с меньшим процентом солярки. А сейчас пусть так — пятьдесят на пятьдесят.
— А сколько, вы думаете?
— Надо до тридцати довести.
Он опять поправил очки, оглядел всех нас каким-то странным невидящим взором и вдруг сказал беззвучным, совсем глухим голосом:
— Пойдемте… Ко мне пойдемте…
Я сказал, что должен проводить домой майора Кожина, но тот покачал головой.
— Нет, Слава, мы сейчас все пойдем, вместе.
Кожин и Гагай пошли впереди, а мы втроем отстали немного.
— Чего это он сегодня? — шмыгнул Миша. — Не своей тарелке, что ли?
— Больной, верно, — сказал Махмуд. — Только зачем нас позвал? Может, свернем, а?
— Нельзя, — возразил я. — Кожин там, я его не могу бросить.
Гагай усадил нас всех у стола, долго рылся в шкафчике, принес бутылку мутной жидкости, налил нам всем понемногу. А ему не хватило посуды, он поставил перед собой бутылку.
— Вот, — сказал он, — держал… Держал… Думал, приедет…
Он отхлебнул из бутылки, скривился и вдруг всхлипнул, как ребенок.
— Нет, ну согласитесь, это же несправедливо, дико и несправедливо, — заговорил он быстро, навалившись грудью на стол и сжимая голову руками, — я, понимаете, здесь вот, а она там…
Голос его сорвался, он еще ниже опустил голову, и плечи его затряслись.
— У Юрия Борисовича большое горе, — сказал Кожин. — Его жена погибла на фронте.
Мы идем с Кожиным обратно, уже поздняя ночь, тьма непроглядная, дождь разошелся не на шутку. Майор, видно, изрядно устал, он идет, тяжело переставляя ноги, мы часто останавливаемся, отдыхаем. Я уж не рад, что согласился взять майора с собой, совсем ни к чему сейчас для него этот поход.
Но он, видимо, думает совсем иначе. Они с Гагаем сидели очень долго, ребята к тому времени уже разошлись, и я не выдержал, уснул у стола. Сквозь сон я слышал только, что они все время разговаривали, а когда Кожин разбудил меня, была уже совсем ночь, лил дождь.
Гагай проводил нас немного, но майор заставил его вернуться. И вот мы идем по мостовой, затянутой глиной, чавкает под ногами земля, стекают за шиворот холодные капли.
— Ну что, — говорит майор, переводя дыхание, — может, стихи почитаешь?
— Какие там стихи, — буркаю я, с трудом переставляя пудовые ноги. Самое гнусное — что глина висит на ботинках огромными комьями, которые растут неотвратимо, и время от времени приходится отряхивать их — иначе ногу не поднимешь.
— Какие тут стихи, — бормочу я, отряхивая по очереди одну, потом другую ногу. Я со страхом смотрю на майора — откуда он узнал про стихи, и вообще, как держится он еще после такого путешествия туда и обратно. Но он как будто ничего — идет рядом со мной, не отстает и даже руку с плеча снял…
Слава богу, про стихи он, кажется, забыл, не вспоминает больше. Идет, молчит, мундштук свой сосет. И тут я вижу справа от дороги тусклое окошко. Я сразу узнал его — оно светится желтоватым светом, чуть мерцающим сквозь голые ветви.
Я увидел его — и что-то кольнуло в груди. Сказать или не сказать? Но ведь я давал слово… И тут майор закашлялся. Он кашляет долго и надрывно, потом наконец успокаивается. И мы идем дальше. А желтый огонь остается сзади. Он уже еле светится сквозь ветви, вот-вот совсем погаснет. И тут, сам не знаю отчего, я очень ясно представил себе этот осколок острого металла. Он, наверно, треугольный, с зазубренными краями, я видел такие, мы собирали их после бомбежек в Одессе…
И вдруг я сказал:
— Вон там живет Галя, он остановился будто вкопанный, и мне показалось что я слышу, как в темноте бухает его сердце.
— Что ты сказал?
— Во-он огонь, видите? Это ее окно.
Он постоял еще немного, потом свернул с дороги. — Пойдем.
Мы подошли к домику, обошли глиняный дувал и остановились напротив окна, занавешенного старой газетой. Там, за ней, мерцало и покачивалось пламя коптилки.
Я думал, он постучит, но он стоял, не шевелясь, низко опустив голову.
Потом он повернулся и пошел в сторону, не сказав ни слова.
Я поплелся за ним ночью майор писал что-то, а утром, когда я натянул свои непросохшие за ночь ботинки, собираясь на смену, он подозвал меня и дал конверт, попросил бросить его по дороге в ящик у почты.
Я думал, он Гале написал, но когда вышел, прочел адрес. Письмо было адресовано начальнику госпиталя, где он лежал.
«Наверно, просится обратно, — подумал я, — хочет, чтоб его оперировали».
10
Синьор снова был на комиссии, и на этот раз его признали годным. Правда, временно определили во вспомогательный состав, по форму выдали такую же, зачислили на довольствие, и вчера он в последний раз пришел в цех.
Он стоял в своем костюме цвета хаки, в куртке с матерчатыми погонами и спортивных брюках с застежками внизу, стоял и улыбался до ушей. А мы глядели на него и не узнавали — так преобразила его форма. Куда только подевалась его мотня, его косолапая походка! Он и стройной стал, и лицо его даже приобрело какую-то благородную строгость. Вот только рот был по-прежнему очень широкий да глаза его, зеленые, добродушные, никак не вязались с этой формой.
Мы обступали его, изумленно разглядывали, ощупывали. Даже Бутыгин и тот поперхнулся, когда увидел Синьора, и вместо того, чтобы обматерить нас слегка помахал рукой. Это был, по-видимому, высший знак внимания с его стороны.
— Слушай, Синьор, — говорил Миша, — а не хочешь ты подолбать один маленький паз напоследок? Совсем маленький, метров так семь или восемь, а?
Синьор согласно кивал головой, на все соглашался.
— Я на все согласный сегодня, что хочешь долбать буду, хоть железо давай, — говорил он, а губы его были растянуты до ушей и никак не могли собраться вместе.
— А чего это, Синьор, карманы у тебя топырятся? — допытывался я. — Или это форма такая?
— Да, я тоже видел — торчит очень, — поддержал меня Махмуд. — Может, это ты гранаты таскаешь?
— Ото ж угадал, Махмуд, — смеется Синьор и вытаскивает из каждого кармана по банке тушенки. — То вам, ребята. И то вот тоже вам… — Из нагрудного кармана он достает две соевых шоколадки — это, оказывается, тоже входит в их рацион.
— Здорово ж ты живешь теперь, Синьор! Каждый день шоколад кушать будешь!
— Не каждый, только раз в неделю.
— Это хуже, конечно, но тоже здорово. А немцев вы скоро бить поедете?
Синьор сразу стал серьезным.
— Не знаю. Не говорят нам. Пока, говорят, здесь будем. До приказа.
— А приказ когда?
— То никто не знает. Только высокое начальство.
Мы все замолкаем. Пусть даже никто не знает, но ведь в один прекрасный день дадут команду и они уедут на фронт бить немцев, а мы останемся здесь, чтобы долбать эти пазы, будь они трижды прокляты!
— А мы теперь от хлопковый шелуха ток получаем, — говорит вдруг Махмуд Синьору. — Веришь — нет, хлопковый шелуха ток дает…
— Я знаю, — говорит Синьор, и грусть слышится в его голосе, — я ведь тоже тогда помогал, Значит, пошел дизель?
— Ого, еще как пошел! — гордо рассказывает Миша. — Я думал, совсем его разнесет, совсем разорвет напополам, так он ревел и рычал, ну прямо как Медвед.
— Ты, конечно, говоришь — настоящий медведь.
— Чего там — настоящий! Настоящий — ерунда, прямо как наш Медвед. Как Бутыгин, когда злится.
Они смоются. А я но могу, у меня при одном этом имени судорога делается.
Ребята договариваются пойти в кишлак после смены, я понимаю — Синьор хочет увидеться с Женей. Но я не пойду сегодня, буду дежурить в ночную, специально поменялся дежурством, чтобы встретиться с Паней. Знаю заранее, что ничего, кроме боли и горечи, эта встреча не принесет, и все же не могу без нее, должен со увидеть. Я ловлю себя на том, что все время поглядываю на её станок. Там сейчас другая ткачиха работает, Паня придет во вторую смену, а я все время гляжу туда, все мне мерещился, что вот она там стоит.
А когда она придет, станет на свое место, перехватит волосы прозрачной косынкой, чтоб не мешали, и начнет ловко заправлять челноки, перебегая от одного станка к другому, у меня совсем из рук все валится.
Миша все приглядывается ко мне, потом отводит в сторону.
— Ты чего это — совсем, что ли, сдурел?
— Не знаю, Миша. Ничего не знаю.
— Говорил с ней?
— Говорил.
— Что она?
— Ничего.
Слушай, — говорит Миша и сплёвывает себе под ноги. — Лучше б тебе, конечно, кончать с этим. Но, я вижу, ты не можешь. Я вижу, ты вот так уже влипался…
Я молчу. Стою, опустив голову.
— Тогда вот что, — говорит он еще тише и таинственно оглядывается. — Бутыгинкий песенка совсем уже спета, понял?
— Как это? — не понимаю я. — Почему?
— Его вчера проходной поймали наконец. Все поймали. Обрезки шелк носил, кастрюля такой специальный сделал, двойным дном сделал, туда толкал. Понял?
— Да ну ты! Брось трепаться. Кто его обыскивать будет!
Мне совершенно невозможно представить себе, как это вдруг стали осматривать в проходной кастрюли Бутыгина, в которых он целый год таскает затируху. Да и потом какие-то обрезки, подумаешь! Мы этими обрезками руки от солидола обтираем.
— Чудак ты, — убежденно говорит Миша. — Пять лет ему, как штык, теперь обеспечено.
— За обрезки?
— А ты думал! Это ведь неважно, сколько: метр или пять, важно, что выносил, понял?
— Но отчего вдруг стали рассматривать его кастрюли?
— Значит, сказал кто-то, — хитро прищурился Миша. — Видал, значит, кто-то, как он закладывал, иначе как догадаешься. Это ж додуматься надо — в кастрюле!
Сердце мое наполняется ликованием. Миша рассказывает с такими подробностями да и когда я вспоминаю, какой мрачный и необыкновенно тихий был сегодня Бутыгин, все мои сомнения исчезают. Ага! Попался все-таки Медведь. Ну, туда тебе и дорога. Посмотрю я на тебя, как ты будешь теперь нами командовать, когда тебя вытащат на показательный.
Я представляю себе нашего Медведя перед судом, когда на него будут глядеть сотни глаз со всех концов зала, и как-то легче на душе становится.
У меня даже злость на него начинает проходить, и когда он подходит к нам своей шкандыбающей походкой и говорит, что надо проверить перемычку на столбе — одна фаза отключается время от времени, — мы с Мишей безропотно выходим из цеха, идем к вводному столбу.
Это ответвительный столб на линии, здесь провода сворачивают в цех — все три фазы и нулевой провод.
И здесь стоят перемычки, соединяющие линию с ответвлением.
Уже темнеет, в воздухе стоит водяная мгла, и мы хорошо видим снизу, как там, на столбе, вспыхивает и гаснет желто-красный огонек. Вспыхивает темно-малиновым светом, раскаляется добела и гаснет. А потом вновь повторяется то же самое.
— У-у, зараза, — Миша с досады даже пнул столб ногой, и тот загудел, как колокол. Наверху опять вспыхнула малиновая искра.
Мы хорошо знаем, что это значит. Обгорела перемычка. То ли ветер замкнул провода на ответвлении, то ли от сырости окислился контакт — но ясно одно: перемычка горит, моторы в опасности, работают фактически на двух фазах, могут все обмотки к чертям полететь… Надо их останавливать до утра или… Или на ходу, не отключая линию, ставить перемычку.
— Давай тащи когти, — говорит Миша. — Придется лазить, ничего не поделаешь!
— Не дури, — говорю я, — куда ты сейчас в темноте полезешь, сырое все. — Но он не слушает меня, идет в цех, приносит когти, ремень, цепляет все это на себя.
— Не понимаешь, что ли, — ворчит он, — пока не исправим, Бутыгин все равно не отпустит, никуда не уйдем.
— Ну и дьявол с ним, здесь будем, а на кой тебе — пускай сам лезет!
— Что ж, по-твоему, цех останавливать, что ли!
Он уже пристегнул ремень, когти и собрался лезть, и тут подошел Бутыгин. Он поглядел вверх, на вспыхивающий огонек, потрогал столб и мрачно сплюнул.
— Ты гляди там, — сказал он Мише, — когтями за нижние провода!
— Знаю, не маленький, — ворчливо отозвался Миша.
Обычно на такую непочтительность Бутыгин отвечал длиннейшей бранью, но тут он смолчал, только одутловатое лицо его перекосилось и он опять сплюнул. «Видно, не до нас ему теперь», — злорадно подумал я.
Миша добрался до ответвления, стал пробираться через нижние провода. Он осторожно переступал когтями, и столб гулко отзывался на каждый его шаг.
— Эх, фонарик бы сюда! — услышали мы сверху тоскливый голос.
Фонарик, обыкновенный карманный фонарик — это наша давняя и несбыточная мечта. Ну где ты его достанешь сейчас, а если и достанешь, где возьмешь для него батарейки. Мы даже пробовали перезаряжать старые цинковые элементы, но у нас, конечно, ничего не получилось. И мы только мечтаем о фонаре, которым можно было бы светить ночью, вот в таких случаях.
Потом наверху заискрило сильнее — это Миша добрался до перемычки, пробует ее поджать.
Гляди, в разрыв не попади, — негромко говорит Бутыгин и советует: — Эту не трогай, черт с ней, поставь новую, параллельно — и все…
— Знаю, — откликнулся Миша, — вот только не доберешься до нее никак…
Он поднялся еще чуть выше, и тут мы увидели, что он как-то странно изогнулся, будто с наслаждением потягивается после долгого сна и даже постанывает от удовольствия при этом.
— Миша! — крикнул я. — Ми-ша!
Но он не отзывался. Его выворачивало все больше, и какой-то нечеловеческий, утробный крик вырвался вдруг из его груди.
Лестницу! — заорал Бутыгин. — Лестницу тащи, едри твоей веры бога:..
Миша! Миша, держись, я сейчас, сейчас, вот сейчас, — кричал я что-то несуразное и летел к нашей клетке, где, прислонённая к стене, стояла пятиметровая лестница.
А впереди себя я видел Бутыгина. Он бежал еще быстрее меня, и зад его трепыхался, как бараний курдюк.
«Сейчас, сейчас, сейчас!»— кричало все во мне, но как назло лестница не поддавалась, она стояла в неудобном месте, вынести се сразу нельзя было, надо было разворачиваться, и пока я делал это, я видел, как Бутыгин в бешенстве швырнул на пол телефонную трубку и бросился к вводному щиту.
Я уже волок на себе лестницу к выходу, когда увидел, что он делает что-то совсем невероятное. Он подбежал к щиту и прямо так, голой рукой, приложил плоскогубцы к вводному рубильнику, соединив все три его медных ножа. На какое-то мгновенье мне показалось, что он сошел с ума. Потом из-под руки его полыхнуло оранжевое пламя. Оно с грохотом рванулось во все стороны от щита, и в тот же миг все померкло. Стало необыкновенно тихо, остановились машины, погасли лампы, и в кромешной тьме было слышно только, как, тихо всхлипывая, матерится Бутыгин каким-то чужим — вздрагивающим тонким голосом.
В цеху на самом видном месте висит боевой листок. На нем — Мишина фотография, обведенная жирной черной каймой. А под ней красными чернилами написано, что электромонтер Миша Хабибуллин трагически погиб на боевом посту. Чтобы не останавливать цех, он решил на ходу исправить повреждение и попал под напряжение. Его товарищи сделали все возможное, чтобы спасти его. Начальник — электроцеха Бутыгин, понимая, что дорога каждая секунда, рискуя собственной жизнью, произвел короткое замыкание на главном щите, и тем самым мгновенно прервал подачу тока со станции. При этом он получил тяжелые ожоги лица и рук. Но, к сожалению, жизнь монтера Хабибуллина снасти не удалось.
Дальше рассказывалось о том, каким прекрасным товарищем и работником был Миша Хабибуллин, как много труда и сил положил он на то, чтобы в кратчайший срок пустить новый ткацкий цех, говорилось, что вся его короткая, но яркая трудовая жизнь прошла здесь, на наших глазах.
«Память о прекрасном товарище и друге, совершившем подвиг во имя отчизны, навсегда сохранится в сердцах всех, кто знал его», — так кончался этот некролог.
Возле боевого листка все время толпится народ, все хотят знать, что произошло, читают вслух, утирают глаза.
А я не подхожу близко. Не могу. Гляжу издали, вижу фотографию, приклеенную сверху, вижу его скуластое лицо с крошечным носом, с насмешливо прищуренными глазами…
Он стоит во весь рост, в одной руке у него монтерская сумка, а другой руки не видно, она уходит за край неровно обрезанного снимка. Я знаю, где его вторая рука, — она осталась у меня на плече. Я ведь стоял рядом с ним, когда нас фотографировали всех четверых… Это было, кажется, после того, как пустили цех, когда нам дали ботинки и итеэровские карточки.
Мы только что вышли из столовой. И тут какой-то чудак остановил нас прямо на ступеньках, сказал, что надо сделать снимок для газеты, и щелкнул.
Потом Гагай передал нам этот снимок, он был, кажется, у Синьора. Мы стояли все вчетвером, обнявшись, и улыбались после итеэровской каши. И Мишина рука лежала у меня на плече. Теперь вот ее отрезали, а Мишу приклеили сюда. Он стоит на этом снимке такой веселый, смеющийся, а вокруг толпятся люди, читают то, что написано красными чернилами, и плачут.
Ах, Миша, Миша, что ж ты так!
Поздно вечером, когда закончила работу вечерняя смена и уже заступила ночная, я сдал дежурство Махмуду, пришел в нашу клетку, сел на бутыгинское место и долго сидел, бессмысленно глядя сквозь решетку на мелькающие ткацкие челноки.
Потом я выдвинул из-под верстака большой фанерный ящик, заваленный всяким нашим монтерским хламом, и стал выбрасывать из него по очереди все, что там было.
Я выбрасывал старые рубильники, большие фарфоровые патроны, гайки, куски провода…
Наконец я нашел то, что мне было нужно, — небольшой мраморный щиток — ровно обрезанный кусок красивого розоватого мрамора. Мы хотели смонтировать на нем пульт для испытания моторов и поставить его здесь, в нашей мастерской. Да вот никак руки не доходили — то одно надо было срочно делать, то другое… Бутыгин притащил его как-то со склада и берег, как зеницу ока, специально для этой цели. А теперь вот некому командовать, материться — бери что хочешь…
Я зажимаю этот кусок мрамора в тиски и острым краем зубила начинаю высекать на нем букву. Я работаю долго. Уже перед рассветом, захватив с собой четыре больших гвоздя и молоток, я выхожу из цеха и иду к этому проклятому столбу.
Я лезу по лестнице, приставляю щиток вплотную к столбу и заколачиваю гвозди. Один… Другой… Третий… Четвертый…
Гвозди нехотя лезут в просмоленное дерево, и столб печально гудит всеми своими проводами. Наконец я вбиваю их но самые шляпки, навечно прижимая к дереву прямоугольную мраморную доску с высеченной на пей буквой «М».
Уже рассвет бледными потеками растекается по низкому дождливому небу, и в его тяжёлом, каком-то удушающем сером свете видно, как влажно поблескивает мрамор на столбе. Конечно, не полагается этого делать, никакими правилами не предусмотрено, но кто, кто теперь может мне запретить?!
11
Вот и Синьор пришел прощаться — поступил все-таки приказ. Он пришел под вечер, когда мы с Махмудом собрались уходить, он ждал нас около проходной, мы и не узнали его сначала: стоит какой-то польский солдат в форме — мало ли их тут крутится к концу смены.
Он окликнул нас, мы подошли, он пожал нам руки, посмотрел на нас каким-то странным взглядом и сказал:
— Ну вот. Пришел. Может быть, последний раз. Уезжаем.
Мы с Махмудом стояли, словно каменные, глядели на него во все глаза и не знали, что сказать. Ведь столько ждали, что вот поступит приказ и они наконец поедут…
А вот ведь — свершилось, и мы стоим, хлопаем глазами и не можем представить себе, что его не будет больше здесь, с нами.
— На фронт? — шепотом спросил Махмуд.
— То не знаю, — Синьор посмотрел себе под ноги. — Едем, а куда — нам не говорят… — Он помолчал и добавил, грустно улыбнувшись: — Но, я так думаю, не на курорт…
— Женьке скажешь?
— Надо сказать — что же тут прятать…
Мы решили втроем тут же отправляться, ведь Синьор не знал, удастся ли ему прийти еще раз.
И вот мы шлепаем по той самой дороге, по которой ходили вместе с Мишей, только она сейчас вся разъехалась от дождей и снега, мы словно плывем, балансируя руками, чтобы не упасть, и Махмуд все время рассказывает что-то, хочет, видно, развеселить Синьора, но я вижу, что тому не до рассказов. Он какой-то хмурый. И я не пойму отчего. Он ведь сам так ждал этой минуты!
Или предстоящее расставание с Женькой на него так действует?
Ну а как там насчет второго? — поддеваю я его, чтобы расшевелить как-то, это ведь наша всегдашняя, излюбленная тема, и Синьор у нас главный знаток по этому вопросу. Но сейчас даже эта тема его не задевает. Он еще больше хмурится, потом, правда, говорит:
— Я думаю, теперь уже будет скоро. Заявление Уилки слышали? Он сказал, что наиболее реальная помощь России — это открыть второй фронт в Европе в кратчайшее время.
— Прямо так и сказал?
— Точно так. Я дословно запомнил.
Это очень здорово, конечно, — вздыхаю я. — Но, понимаешь, какое дело, Синьор… Они ведь это говорят уже полтора года. Все время говорят, говорят, знаешь, как в тон басне Крылова…
— Ну, раньше еще не были готовы.
— А сейчас?
— Сейчас, я думаю, уже пора.
— Ах, Синьор, назначили бы тебя западным главнокомандующим!
— Ото ж и я так думаю, — невесело усмехается он. — За один раз решилось бы все… А Рузвельта выступление слышали?
Все-таки я расшевелил его. Ну пусть поговорит, пусть поговорит. Может, легче на душе у пего станет.
Женька встречает нас на дороге. Она услышала голоса и вышла навстречу. У нее радостное лицо. Даже в темноте видно, как счастливым блеском сияют ее глаза — она ведь еще ничего не знает.
— Пойдемте скорее, мальчики, — говорит она, — я как чувствовала, что вы придете, шавлю мы с Мехриапой приготовили. Такая вкусная шавля! Пойдемте скорей!
Синьор берет се за руку, они отстают немного, а мы с Махмудом быстро уходим вперед, туда, где светится гостеприимный огонь очага.
А потом мы сидим все вместе вокруг котла с шавлей, осторожно черпаем ложкой из котла. Черпаем по очереди, чтобы всем было поровну, едим и расхваливаем на все лады.
— Послушай, — говорит мне тихо Синьор, — я не сказал. Я… не могу сейчас это сказать. Пускай лучше так.
Я гляжу в сияющее счастьем лицо Женьки и понимаю Синьора. Он еще жует некоторое время кашу, потом приносит свой рюкзак и принимается выгружать из него консервированную тушенку, плитки сахара, еще какие-то сушёные и прессованные яства, которым и названия не знаю. Мы молча глазеем на все это богатство, а Синьор, освободив рюкзак, складывает его вчетверо.
— Нельзя забывать, — говорит он и кладет рюкзак рядом с собой. — Слава, вспоминай, когда пойдем. А это все здесь пускай остается.
Мехри-апа начинает что-то быстро-быстро говорить по-узбекски. Махмуд кивает головой.
— Мама говорит, что человек целый месяц голодать будет, если он все это здесь оставит. Мама просит тебя не обижаться, но она…
— Махмуд, — перебивает его Синьор, — скажи маме, что я буду приходить к вам. Буду приходить и есть вместе с вамп.
Махмуд подозрительно смотрит на него, потом говорит что-то матери, и та соглашается, прикладывает руку к сердцу.
— И не стыдно тебе людей обманывать! — тихо говорю я Синьору.
— То не обман, — он вздыхает и берет ложку, — то, может, и есть сущая правда.
Потом Мехри-апа спрашивает, почему давно не приходит Миша. У нас у всех каша останавливается в горле.
Мы сидим, уткнувшись глазами в котел, наконец Махмуд еле слышно выдавливает из себя:
— Он уехал.
— Далеко? — спрашивает Мехри-апа.
— Да… очень, — говорит Махмуд и отходит к арыку, чтобы кончить этот разговор, а Мехри-апа с сожалением качает головой и сетует на то, что такой хороший парень уехал невесть куда.
Я благодарю тетушку Мехри за обед и ухожу к Махмуду. Мы сидим с ним на берегу того самого арыка, только теперь по берегам его снег лежит синеватыми клочьями, да ледяные осколки, длинные и острые, видны по краям.
— Он тут сидеть любил, — говорит Махмуд. — Ноги спустит в воду и сиди-ит. «Хорошо», — говорит…
— Я знаю. Только вода коричневая текла тогда. А теперь вот такая. Чистая-чистая…
— Значит, двое мы с тобой остаемся, — говорит он.
— Почему двое, а Женька?
— Женька… — произносит он как-то очень тоскливо. — Он ее, наверно, туда к себе заберет.
— Куда?
— Ну, куда поедет.
— Что ты, Махмуд! Разве ж туда девушек берут?
— Не сейчас, так потом. Все равно заберет — я знаю.
Я гляжу на него, пытаюсь увидеть в темноте его глаза, но он сидит на корточках, низко пригнув голову, и я ничего не могу понять.
Потом мы с Синьором собираемся уходить.
— Разве вы не останетесь ночевать, — тревожно спрашивает Женька. — Куда ж вы так поздно?
Но Синьор разводит руками. Он говорит, что обязан быть в части до двенадцати. Ничего не поделаешь — надо идти.
Он прощается с тетушкой Мехри, прощается с Махмудом, задерживает в своих руках Женькины ладони. На его лице пляшут темно-красные отсветы от очага, и мне кажется, что оно все вздрагивает, что он сейчас скажет ей. Но он резко отворачивается, и мы уходим. Долго, молча месим грязь по дороге. Она смачно хлюпает под ногами, и чем дальше мы идем, тем глубже, кажется, увязаем в глине.
— Постой, — трогает он мое плечо. — Есть курить?
Мы закуриваем какую-то дикую смесь, что была у меня в кармане. Он затягивается, я слышу, как потрескивает сырая махра.
— Понимаешь, — говорит он мрачно, — я не имею права это сказать никому, но я тебе должен сказать. Говорят, что мы не туда едем.
— Как это — не туда? А куда же?
— Говорят, мы за границу едем. Иран.
Я останавливаюсь ошеломленный. Силюсь понять, что он мне сказал. При чем тут Иран? Какой Иран, когда под Сталинградом идут бои!
— Погоди, — говорю я, — но… Не понимаю.
— Я тоже не понимаю, — говорит он мрачно и затягивается. — Мы все были уверены — едем драться с немцами. Здесь, в России. Потом в Польше. А правительство, которое в Лондоне, приказало ехать в Иран.
— Слушай, может, они там с ума немножко сошли — в Лондоне? Перепутали, с кем вам драться?
— Не знаю, — мрачно говорит он.
— Послушай, Синьор, — вдруг осеняет меня, — а может, вы как раз для этого, для второго, готовитесь, а?
— Не знаю, — так же мрачно говорит он. — Я теперь ничего не знаю…
Мы идем дальше. Идем и долго молчим, только глина смачно хлюпает под ногами. Теперь мы уже вышли на нашу главную дорогу. Вот и поворот в его сторону, туда, где расположена польская часть. Мы останавливаемся на перекрестке.
— Что я тебя хочу просить, — говорит он тихо. — Вот этот конверт отдаешь Жене, когда я уеду. Скажи ей, что я… Впрочем, все я здесь написал. Когда буду живой, нахожу ее. И еще… Вот что я хотел тебе сказать, Слава… Я не знаю, куда сейчас посылают. Я не знаю, где я буду стрелять, какой я приказ буду получать. Но ты должен знать одно — никогда, нигде ни за что я это все не забываю. Ты понял? Ты, Махмуд, Женя, Миша, наш цех, наши моторы, наши люди — это все никогда не забываю. Никогда! Ты — помни.
Мы обнялись, и он тут же побежал в темноту Он опаздывал, было уже за полночь, и, видно, ему грозила гауптвахта. Он бежал, а я стоял и долго еще слышал, как хлюпают по мокрой глине его ботинки.
12
В столовой сдвинули в угол столы, расставили рядами стулья, застелили красной матерней длинный прилавок буфета. А у входа появилось объявление: «Сегодня в семь часов вечера состоится показательный суд над Бутыгиным Ф. Т.»
И все.
До сих пор никакого разговора о суде не было, все давно забыли про эти несчастные обрезки, о Бутыгине вспоминали только сочувственно, спрашивали, как его здоровье… И вдруг — суд…
К семи часам, к концу первой смены, народу набилось — не продохнешь. Мы с Махмудом с трудом пробрались к раздаточной стене. Там, возле окошек, стояли столы, и мы влезли на них — так было виднее.
Все ждали появления Бутыгина — после случившегося его почти никто не видел. Мы с Махмудом ходили два раза в больницу, но нас не пустили, сказали, что он видеть никого не хочет. Только Паня бывала у него, носила передачи. Она рассказывала, что скоро снимут повязки и только тогда можно будет окончательно узнать, как у него с глазами.
Потом он выписался, но в цеху не появлялся, и Паня ничего не говорила. Мы с ней последнее время вообще не виделись.
И вот он вошел в зал. Вокруг сразу зашумели, а потом стало необыкновенно тихо, было слышно, как он идет, тяжело ступая, к своему месту у окна. Правая сторона его одутловатого лица была иссиня-багровой, но маленькие острые глаза его из-под красноватых обожженных бровей поглядывают все так же подозрительно и недружелюбно. Он тяжело плюхнулся на скамейку и сразу стал хлопать себя левой рукой по карманам, отыскивая что-то. Он достал махорку, бумагу и протянул все это сидящим в первых рядах. Я видел, как там охотно сворачивали ему цигарку, подносили зажигалку.
Он успел сделать несколько затяжек, когда появились заседающие. Все встали. Бутыгин тоже нехотя поднялся, курнул еще пару раз в кулак, потом затоптал самокрутку с явным сожалением.
Председательствовала пожилая женщина в темном глухом платье. У нес были туго стянутые к затылку волосы с проседью, усталое, измождённое лицо — она приехала сюда специально из областного центра. Слева сидел невысокий человек в черном кителе, справа — старый мотальщик из шелкомотального цеха.
Женщина постучала карандашом о графин и сказала, что заседание открывается. Затем маленький в черном кителе прочитал обвинительное заключение. Там говорилось, что начальник электроцеха Бутыгин Федор Тимофеевич был задержан в боковой проходной с посудой, где в специально сделанном двойном дне пытался вынести несколько лоскутов шелка.
Затем допрашивали вахтершу — та, сбиваясь, стала рассказывать, как было дело. Время от времени она вскидывает глаза на Бутыгина, сидящего с мученическим видом, и снова сбивается. Чувствуется, что его поникшая голова и спаленная щека действуют на нее угнетающе. Под конец она уже чуть не плачет и говорит:
— Ну, я так думаю, товарищи, что он один-единственный раз это сделал, по глупости, потому ведь сколько раз смотрела — никогда ничего такого не было…
— Садитесь, — сухо сказала председательствующая. — Бутыгин, вы признаете, что хотели вынести вот эти обрезки? — Она подняла вверх руку, и все увидели лоскуты шелка.
— Не признавай! — крикнул кто-то из зала. И все вокруг зашумели.
Он сидел, по-прежнему опустив голову, и не шевелился.
— Вас спрашивают, Бутыгин, — громко и строго сказал тот, что был в кителе, — признаете вы, что хотели пронести вот эти обрезки?
— Признаю, — еле слышно проговорил Бутыгин и еще ниже пригнул голову.
— Зачем вы это сделали?
Он недоуменно смотрит на председателя, словно не понимает вопроса, а может, и в самом деле он сейчас ничего уже не понимает, и все, что происходит здесь сейчас, быть может, и не доходит до его сознании.
— Так зачем вы это сделали? Цель у вас была какая-то?
— Цель? — Он глубоко вздыхает и словно бы только сейчас и р и ходит в себя. — Рубаху сшить хотел, — тихо говорит он. — Белье-то все износилось.
Стало совсем тихо в зале. И резко, как выстрел, прозвучали слова:
— Вам известно, что по законам военного времени вынос продукции карается лишением…
— Да мы этой продукцией масло с машин обтираем, — кричит кто-то из зала. И сразу по рядам прокатывается гул. Женщина стучит по графину. После этого выступает общественный обвинитель — наша рыжая завкомовка. Она очень длинно и скучно говорит о том, что каждый обрезок шелка, каждый лоскут или нитка — это еще одна капля, которая поможет разбить врага, поэтому никакой пощады не может быть расхитителям и бракоделам.
— Но, товарищи, — повысила она голос, и он вдруг зазвенел у нее, — тут случай особый. Тут мы не имеем права подходить с обычной меркой. Именно поэтому я обращаюсь сейчас к суду не только как обвинитель. Да, Бутыгин совершил преступление, он нарушил первейшую заповедь нашего рабочего коллектива. Но я считаю, что он тут же с лихвой искупил свое… свой проступок, совершив по сути дела подвиг. Рискуя своей жизнью, своим здоровьем, он решил спасти товарища. И этого мы не имеем права забывать сейчас!
Она пошла на место, а навстречу ей из зала неслась буря аплодисментов — как видно, она задела на этот раз за живое.
Потом говорила еще одна работница. Она тоже говорила о благородстве Бутыгина, о том, как он, не раздумывая, бросился на помощь, рискуя жизнью. «Таких людей награждать надо», — заявила она.
Я посмотрел на Бутыгина. Он сидел, все так же опустив голову, сгорбившись, мне показалось, что слова этой работницы еще больше придавили его.
И тут попросил слова Гагай. Я и не видел его, он сидел где-то в первых рядах, и его маленькую фигурку скрывали спины людей. Он вышел к столу и стал поправлять очки. Он был очень бледен, и я хорошо видел: у него дрожали пальцы.
— Вот здесь сейчас говорили о лоскутах шелка, которые вынес Бутыгин. А мне кажется, нужно говорить совсем о другом… Совсем о другом… — Он поправил очки и облизнул пересохшие губы. — Мы недавно потеряли товарища… Чудесного пария, совсем юношу, ему бы жить и жить еще… Одно мгновение, одна преступная небрежность… И вот…
Он замолчал. Долго стоял, сжав челюсти, не в силах, видимо, произнести хоть слово. И в зале все это время висела мертвая тишина — было слышно, как тренькали ложки где-то на кухне, там мыли посуду.
— Говорят: ничего не поделаешь — война. А на войне умирают. Даже дети. Так что, мол, ничего тут нет необыкновенного. — Он поднял голову и обвел всех горящими глазами. — Это я сам, собственными ушами слышал. На похоронах. И вот что я хочу сказать… Да, на войне убивают. Враги убивают — на то они враги. Но я спрашиваю вас — вас всех я спрашиваю, можем ли мы, имеем ли право мы сами относиться к жизни своих товарищей как… как вот к этим лоскутьям — вышло не вышло.
— Он сам полез на столб, — тихо сказал Бутыгин, — никто его не посылал.
— Верно, — наклонил голову Гагай, — Миша Хабибуллин действительно сам полез, мы выясняли. Но вы, вы стояли рядом. Вы опытный электрик, Бутыгин, и знали, чем все это может кончиться. Вы даже предупреждали его.
— А что я, по-вашему, должен был сделать? — поднял голову Бутыгин.
— Запретить.
— И остановить цех?
— Да. Остановить цех.
В зале зашумели. Теперь уже маленький в черном кителе постучал по графину.
— Вы говорите странные вещи, товарищ инженер, — он сурово глянул на Гагая. — идёт воина, каждый грамм продукции, каждый сантиметр на вес золота, а вы призываете к тому, чтобы цеха останавливать! Как это понять?
— Дайте мне слово, — поднял руку Маткаримов и, не дожидаясь разрешения, подошел к столу. — Может быть, мы здесь нарушаем какие-то правила юстиции, — сказал он, — но это ведь показательный, а речь зашла об очень важном, и я не могу не сказать, — он провел пальцами по поясу, оправил гимнастёрку. — Уж кому, как не мне, ненавидеть простои. Ночью звонок — вскакиваю в холодном поту, бегу в цех… Каждый простой — это ЧП, удар в спину, это выигрыш врага… На пределе работаем… И все же прав Гагай — надо было отключить линию. Полчаса простоя можно наверстать, без перерыва поработали бы — не в первый раз. А жизнь человека — ее не наверстаешь. Нет, ничем не наверстаешь…
Он замолчал, и опять стало слышно, как тренькают ложки на кухне.
— Я думаю, Бутыгин и сам понял это. Понял в тот самый момент и кинулся к щиту, чтобы спасти…
— Так, может быть, он себя хотел этим спасти? — спросила женщина-председатель.
— Не думаю, — сказал Маткаримов, — формально он не виноват, судить его за это мы не можем. Да и… не может об этом думать человек в такой момент. А вот по совести, по человеческой совести — тут он сам над собой суд совершил.
И еще говорил Кожин. Я не знаю, откуда он взялся, не знаю даже, как он узнал о том, что будет этот суд. Может, пришел к Генриху, а может, Гагай сказал, но после Маткаримова он тоже попросил слова. Я давно его днем не видел, как-то все получалось — прихожу поздно, ухожу рано, а тут увидел и поразился — какое-то у него было неестественно серое, отёкшее лицо.
Ему, видно, трудно было говорить, он стоял, тяжело опершись о стол руками, и сказал коротко, но, по-моему, это сильнее всего ударило по сердцам:
— Да, идет война, а на войне умирают. Ежедневно. Ежечасно. Каждую минуту умирают люди. И кое-кто, вероятно, решил, что жизнь человека теперь упала в цене. Как деньги… — В его голосе зазвучала едкая злость… — Вот вещи — они дороже стали. Намного дороже. Некоторые на вес золота. А жизнь… — Он задохнулся, пот выступил у него на лбу, он утер его рукавом. — Да, на войне умирают. Но тот, кто там погибает, отдает свою жизнь, отдаст живым. Он говорит — берите и берегите, за нее уплачено очень дорогой ценой. — Майор перевел дыхание и добавил тихо: — Для нас каждая жизнь дорога. Я повторяю — каждая. Помните об этом.
В перерыве, когда суд удалился на заседание, я увидел Паню. Она стояла у подоконника и плакала. Я протолкался к ней, тронул ее за плечо.
Ну чего плачешь, не осудят его. Видишь — забыли даже про лоскуты.
Не в том дело, — всхлипнула она, — он же инвалид теперь, работать когда еще сможет…
— Ничего… Прокормят, — сказал я с горечью. — Бутыгин не пропадет.
— А я? — Она повернула ко мне заплаканное лицо. — Мне-то что делать? У меня ведь ребенок скоро будет…
Суд приговорил Бутыгина к году условно — за вынос обрезков шелка.
13
Ночью Кожину стало плохо. Он дышал рывками, присвистом, хрипло втягивая воздух.
— Славочка, беги за доктором, — разбудила меня Анна Павловна, — беги за тем самым доктором!
Еще плохо соображая, что происходит, я напяливал свои деревяшки. Бабушка на ходу накинула мне на плечи телогрейку.
Я бежал по нашей улице, разбрызгивая жидкую глину, и в голове лихорадочно бились имена, лица, обрывки каких-то слов — Генрих… Галя… Госпиталь… Почему-то все на «» — это ведь в Германии все на «» — Гитлер, Геббельс, Гиммлер… Что за чушь! О чем я думаю! Скорее, скорее!.. Может, раньше на почту? Попробовать позвонить в госпиталь. А потом — Гагаю! Пусть привезет сюда Генриха. Да, да! Гагаю, Гагаю… Тоже на «» — господи, о чем я думаю?
Я барабаню в окошко дежурной телефонистки, долго жду. Наконец что-то там шевелится, нехотя открывается окно, и заспанное лицо говорит мне, что связи с областным центром нет.
Там человек умирает, — говорю я, и от того, что произнес это слово вслух, вдруг почувствовал, какое оно леденяще-холодное. — Там майор Кожин — вы знаете, наверно, он недавно из госпиталя, надо дозвониться, надо обязательно дозвониться!
Она обещает попробовать, сонно крутит свою шарманку, дергает какие-то рычажки.
Я вас очень прошу, когда дозвонитесь, передайте в госпиталь: Майор Кожин. Да, майор Кожин, они все знают, они сразу приедут, вот адрес. А я побегу на комбинат, там есть врач, может быть, он…
— Постой, — говорит она, — на комбинат позвоним.
Мы дозваниваемся до дежурного врача больницы, и он обещает, что сейчас же пошлет за Генрихом, что они выедут сюда немедленно. Так. Значит, Генрих — есть. Госпиталь — будет. Она, кажется, проснулась и теперь уже тоже с остервенением крутит индуктор. Я думаю, дозвонится.
Теперь — Галя. Это обязательно, она все знает, и кроме того… Я обещал ей. Я обещал. Обещал!
Я бегу по дороге, бегу посредине, ничего не видя перед собой, не чувствуя ни луж, ни рытвин, ни ухабов. Где ее окно? Где-то здесь оно должно быть. Где-то вот здесь оно всегда светится. Но теперь темно — ведь очень поздно, наверно, часа три, а то и больше…
Я ощупью пробираюсь вдоль дувала, проваливаюсь в какую-то яму, и где-то прямо надо мной начинает неистово лаять собака. К пей присоединяется вторая, потом откуда-то взялась третья. Я слышу голоса людей и кричу во все горло: «Галя! Галя!»
Она выходит, ничего меня не спрашивает, только нащупывает в темноте мою руку, и мы бежим через поле, прямо по пахоте, а вот и дорога, здесь бежать уже легче, но Галл, видно, выбилась из сил.
— Подожди, — с трудом говорит она, — я сейчас. Я только чуть-чуть…
Мы останавливаемся, я рассказываю ей все.
— Это конец, — говорит она сдавленным, безысходным шепотом. — Эт-то конец…
— Погоди ты панихиду петь, — грубо обрываю я ее, — ты ж не знаешь, какой хирург этот Генрих, он чудеса творит!
— Дай бог, — говорит она безнадежно, и вдруг надежда, видимо, вспыхивает в ней. — Ты на почту беги и звони в госпиталь, звони, звони, — заклинает она меня, — а я одна туда пойду. Я — одна.
Мы расходимся с ней на перекрестке, я снова бегу на почту, и телефонистка говорит, что только что передала телефонограмму. Обещали приехать.
Когда я возвращаюсь, Генрих уже там, он приехал на комбинатской машине вместе с дежурным врачом. Окно в комнату открыто настежь, и я слышу, как Галя говорит ему:
— Вы должны попытаться. Вы должны сделать все, все, что возможно — терять здесь уже нечего, поймите!
— Я знаю, по я не могу.
— Почему?
— Я не имею на это права, понимаете!
— Права? О каком праве вы говорите, когда все решают сейчас секунды! Из госпиталя приедут в лучшем случае через час, везти его тоже нельзя. Единственный выход — здесь, сейчас. Вы же видели снимок, вы же все знаете! Я прошу вас, я умоляю вас, мы все подтвердим, что…
Он долго молчит, потом говорит резко:
— Свет, где взять свет?
— Керосиновая лампа? Коптилка?
— Нет. Не годится… Введите машину во двор, зажгите фары, пускай светят вот сюда, в дверь. И его давайте сюда. Так… А теперь уходите. Все уходите. Только вы оставайтесь, — говорит он Гале, и я слышу, как шофер заводит мотор. Машина подъезжает к самому дому и включает фары. Столб света врывается в нашу опустевшую карусель, и только три резкие тени я вижу на противоположной стене. Это как в кино. Как театр теней. Когда я был совсем маленький, мама водила меня на вечер в соседнюю школу. Там устраивали такой театр. Натягивали простыню, подсвечивали ее с другой стороны, и на полотне появлялись тени. Я помню буржуя — толстого, в шляпе, полицейского в каске и рабочего, рвущего свои цепи, и на экране было видно, как висят они, разорванные, на его руках. И музыка гремела, и все хлопали в ладоши, и я тоже хлопал изо всех сил…
Что это льется и звонко так ударяет в металл? Это там, в этих ослепительных белых лучах, или это здесь — арык звенит и переливается в темноте? Сегодня удивительно много воды. Она аж гудит, перекатываясь через камни, и они глухо стукаются там, под водой.
Я ухожу на мостик, стою у перил, здесь, где он раньше всегда стоял и смотрел в воду. Я тоже смотрю сейчас в воду. Если долго глядеть в эту темную бурлящую глубину, начинает казаться, что там мелькают какие-то искры. То они вспыхивают, то затухают, словно звезды в бескрайнем ночном небе, словно огоньки в бархатных глазах Пани… Она только распахнет их на мгновенье, только обдаст тебя черным огнем — и все, и ты уже не человек, не принадлежишь себе… Постой… При чем тут Паня? Нет больше никакой Панн, нет больше ни глаз ее, ни сладкого, вкрадчивого голоса, нет больше ничего, исчезло, растворилось, не было никогда, понимаешь?!
Я гляжу в комнату. Теперь на стене только две тени. Дежурный врач, приехавший с Генрихом, уже вышел и моет руки в арыке. Потом и Галя выходит. Она зябко кутается в свою шинель, стоит, втянув голову в плечи, и предутренний ветерок треплет ее тонкие, паутинные волосы. Потом она подходит к Анне Павловне, обнимает се, так стоят они обе — без движения, без слов, как две статуи.
И только Генрих еще там. Я вижу его сгорбленную тень на стене. Он уже не двигается, ничего не делает, просто сидит там, уронив голову на руки.
И шофер выключает фары.
Уже занимался рассвет, когда подъехала машина из госпиталя. Два врача вошли в комнату, потом вышли и сели на подножку машины писать акт.
— Я вижу, вы тут сделали невозможное, — сказал один из них дежурному.
— Это он, — сказал дежурный и кивнул в сторону Генриха. — Хирург, каких мало. Да что поделаешь… — он вздохнул.
Врач из госпитали посмотрел туда, потом на меня, на Галю, достал из нагрудного кармана записную книжку, полистал ее.
— Скажите, кто это здесь Генрих Краузе?
— Это я, — хрипло сказал Генрих и с видом обреченного переступил порог. Теперь в слабом утреннем свете можно было рассмотреть его лицо — оно было совсем черное, словно обгорелое, резкие складки залегли у рта…
Вы напрасно так, — сказал врач из госпиталя, — это же был безнадежный случай.
Но Генрих стоял, сгорбившись, не поднимая головы. Казалось, огромную тяжесть взвалили на его плечи.
Так это вы, значит? — переспросил врач и встал ему навстречу. — Начальник госпиталя просил вас приехать к нему. Он знает о вас. Он хочет предложить вам работу.
Мне? — Генрих медленно покачал головой. — Нет, это какая-то ошибка. Откуда меня могут знать у вас?
Врач пожал плечами.
— Знают, как видите. И даже поручили разыскать. Письмо какое-то прибыло не так давно…
Они закончили писать акт, все расписались, и врач сказал:
— Только что передали по радио: под Сталинградом завершено окружение целой немецкой армии. Много пленных, трофеев… Большая победа!
Они пошли к машине, а мы все за ними, только Генрих остался посреди двора. И тогда врач обернулся и крикнул ему:
— Так вы приезжайте, обязательно. Вас ждут.
Эпилог
Ранним июньским утром сорок четвертого года я шел на смену. Еще только начиналось лето, и утро было совсем раннее, прохладное. Легкий ветерок чуть раскачивал верхушки тополей и тутовников, они как-то особенно пышно разрослись в этом году и радостно шумели при каждом движении ветра.
И небо тоже было удивительно синее, нежное. Я так и шел всю дорогу, задрав голову. По другой стороне шла навстречу женщина с матерчатой сумкой в руке, какие носили все работницы. Она шла, как видно, со смены и что-то громко говорила каждому встречному, и мне она крикнула через дорогу, когда я поравнялся с ней:
— Второй фронт открыли, только что передавали по радио.
И пошла дальше.
Так вот оно. Открыли, значит, все-таки…
У ворот комбината я купил, как обычно, кукурузную лепешку, положил ее в свой матерчатый мешок, прошел через проходную — здесь уже говорили про то, что американцы и англичане высадились в Нормандии. А я шел к своему цеху и думал, что надо будет менять ввод — он слишком слабо натянут и замыкает при сильном ветре. Кроме того, надо делать профилактику «японцу» — давно его не чистили, и еще не мешало бы сменить головной подшипник у того, на консоли.
Я прошел через цех, открыл решетчатую дверь нашей клетки и застыл пораженный — на ящике у верстака сидел коренастый человек в черной морской робе, с наградными колодками на груди.
Одна нога его, прямая, как стержень, лежала на деревянной палке, которую он подложил так, что одним концом она упиралась в ящик, а другим — в пол. Когда Я открыл дверь, он повернул голову, и я увидел старый шрам, Пересекавший все его лицо.
— Здорово, — сказал он приветливо и, не вставая, протянул мне руку. — Ты тут всем этим заворачиваешь?
— Пока — да, — сказал я, всматриваясь в это неповторимое лицо. — Нет у нас пока начальника.
— Вот меня и прислали. — Он протянул мне какую-то бумажку и пытливо посмотрел мне в глаза, видимо, желая понять, какое впечатление произвели на меня его олова.
— Это очень хорошо, — сказал я. — Замучился я тут один…
— Сколько ж ты здесь работаешь?
— Скоро три будет.
— Три года? — Он опять внимательно посмотрел на меня. — А сколько ж тебе лет?
— Семнадцать… Почти…
— Так… — Он медленно покачал головой.
И тут я спросил его. Я спросил совсем безразличным голосом, а сердце мое бухало так, что, я думал, он сейчас услышит:
— А вы… На Черном море служили, да?
— Да, — сказал он слегка удивленно и медленно поднял на меня глаза. Он, видимо, искал что-то в своей памяти, но, так и не найдя, спросил:
— А ты откуда знаешь?
— Так… Подумал почему-то.
Он посидел еще немного, потом встряхнулся и сказал:
— Ну что ж, пойдем, показывай свое хозяйство.
Мы пошли с ним по цеху. Он двигался медленно, сильно припадая на левую ногу, опираясь на ту самую короткую палку. Мы останавливались у моторов, и я рассказывал ему историю каждого, как мы ставили их, как волокли сюда, на эти консоли: рассказывал, когда у них горели подшипники, когда меняли щетки…
Потом мы пришли в новый ткацкий, и он стал оглядывать стены. Они были сплошь изрезаны серыми полосами замазанных пазов.
— Это когда? — спросил он, указывая палкой на полосы.
— Это в сорок втором. Вот эти я долбал. А эти вот Миша. А здесь, в полу, — это мы вместе с Синьором и Махмудом.
Он как-то странно посмотрел на меня и ничего не сказал. Потом мы вышли из цеха, чтобы осмотреть ввод, он пошел по линии, стал уже возвращаться и вдруг обернулся.
— А это зачем? — спросил он меня, указывая на мраморный щиток, прибитый к столбу.
— Это… Это так просто. Память. Можно снять, если мешает.
Он опять внимательно посмотрел на меня и ничего не сказал. Мы вернулись в цех, вошли в нашу клетку, и он тут же тяжело опустился на ящик. Он уложил свою ногу на палку, достал махорку, насыпал мне и себе.
— Кури, — сказал он тихо. — Помогает.
Мы сидели с ним, курили и молчали. И какие-то странные глаза были у него — очень суровые и очень ласковые. А дым солдатской махорки вытягивался сквозь решетку и длинными космами плыл по цеху — над станками, над машинами, над головами людей — туда, к открытым настежь окнам, за которыми уже сияло солнце.
1967