Бабушка пошла к нему просить за отца, ее легко пустили. Бабушка мне рассказала, что Семененко разговаривал с ней сочувственно; сказал, что арестовало, наверное, гестапо и узнать у них он ничего не может. И дал бабушке талоны на обед и бургомистровскую столовку на всю неделю. Велел никому не говорить и приходить еще.
И недели две я ходил каждый день с этими талонами и с кастрюльками к какому-то окошку во дворе рядом с бывшим кино на Сумской улице, стоял там в очереди и приносил домой самый настоящий обед — суп и второе. Еще до этого раза два кормил нас бесплатно бывший завмаг и подзащитный отца Абрам Павлович, который был, конечно, украинцем; он открыл что-то вроде частной столовой.
Но все эти чудеса быстро кончались.
Мы с бабушкой постепенно переставали верить, что отец вернется. Ведь если он жив, то хоть что-нибудь нам бы о нем сказали. И с маминым нелегальным житьем стало к этому времени совсем плохо — люди боялись ее прятать. А кто соглашался пустить к себе хоть на несколько дней, те не разрешали приходить к ней, чтобы у соседей не было лишнего повода что-то заподозрить. Встречаться, чтобы передать еду, надо было на улице. Пока был с нами отец, это как-то происходило через его знакомых, а потом, к концу зимы, стало так, что мы с бабушкой подолгу ничего не знали про маму.
Проще говоря, не знали, жива ли она.
Вроде бы началась понемногу весна, дома уже хоть немного теплее. И вот в это время я стал впадать в какую-то апатию. Терял ощущение происходящего, наподобие того, как зимой в поле, когда замерзал. Но встряхнуться не мог. Скорее всего, и не сознавал этого. (Это, конечно, теперешние слова, тогда никаких слов просто не было.) Не хотел идти за водой. Ведь что с ведром воды, что без него — какая разница? Не мыться же... Еды дома никакой, и нечего отнести маме, если она даст о себе знать.
Пропадаем мы, это очень даже ясно.
И вот в один из таких дней, это было уже, наверное, начало мая, пошел я отмечаться на «биржу труда», такой был заведен в городе порядок. Без этой отметки в бумажке, которую полагалось носить при себе, могли прямо с улицы забрать полицаи.
Там мальчика и прихватили...
На листке размером с половину тетрадной страницы, который мне дали вместо отметки биржи труда, мои имя и фамилия были вписаны в отпечатанную форму из таких примерно слов: «Мобилизован на работу в Германию, явиться для отправки на железнодорожную станцию Харьков по адресу такому-то такого-то числа к такому-то часу, имея при себе исправные одежду и обувь, это предписание и продукты питания на одни сутки...»
Было это напечатано по-русски или по-украински — не помню. Подпись-закорючка немецкими буквами. Продуктов у нас дома к тому времени все равно не было. И еще запомнился, прямо как отпечатался в памяти, молодой немец, который этот документ выдавал. В желто-зеленой форме, но без погон, значит, не военный. Лицо совсем не немецкого типа. Одно плечо ниже другого. Говорил на ломаном русском доброжелательным тоном.
Отнесся я к происшедшему почти равнодушно. Не сейчас, так в другой раз заберут, какая разница...
Сколько же раз потом меня про это спрашивали и допрашивали! Почему не сбежал, почему пошел с этой бумажкой на сборный пункт, на станцию? Почему не спрыгнул с поезда? Раз не сбежал, значит, добровольно... Ковыряли, шпыняли, а также время от времени писали «куда следует» доносы. (Там, правда, и без них все знали.) Писателями были чаще всего те, кому происходившее в войну по-настоящему и не снилось.
Когда вернулся домой, бабушка, выслушав меня, помолчала, а потом вздохнула и сказала, что раз так случилось, то что ж поделать. Раз отправляют туда работать, значит, будут кормить. «Может, Бог даст, ты выживешь. Пусть хоть там...» — сказала бабушка.
До назначенного дня оставалась еще, кажется, неделя. А через день или через два к нам постучалась незнакомая девочка и передала записку от мамы. И сказала адрес, куда мне идти к ней.
Мама написала, что накануне едва не погибла, что нести еду не нужно, а нужно что-то из одежды, чулки попроще и платок на голову. Еще мешок или наволочку и какие-то мелочи — иголку, нитки, пуговицы. И чтобы я сжег письма, которые лежат в ящике ее стола, и пришел, куда скажет девочка. Обязательно сегодня, потому что завтра мама уходит надолго.
Мы с бабушкой сожгли в печке письма, собрали нужные вещицы, и я пошел. Встреч с немцами я к тому времени уже не боялся. Они, военные, как бы сами по себе, к нам обычно не лезут. А если придется, отвечал по-немецки, вспоминал уроки, которые раньше терпеть не мог, и, что называется, заговаривал зубы. Когда говорил с ними по-немецки, это оказывало хорошее действие. Уж по крайней мере, ведра с водой не отнимут. Лишь бы не полицаи.
Людей, у которых ждала мама, мужа с женой возраста примерно моих родителей, я не знал. Были они какие-то очень спокойные и основательные. Нас с мамой усадили за стол и сытно кормили, не помню чем, а помню, что очень вкусным. К сожалению, не знаю имени хозяина. Может быть, Иван Алексеевич, но я не уверен. Кажется, он работал до войны бухгалтером. Он мне как-то очень твердо втолковывал, что мы были вроде как совсем дураки, потому что нельзя же так, и что скрываться маме надо не в городе. А в деревне, и подальше от Харькова, где ее наверняка никто не узнает. И что завтра мама в такую деревню пойдет с его родственниками. Это в сторону города Сумы, уже не в Харьковской области.
И еще — чтобы мы не беспокоились, что все будет хорошо...
Была ли у мамы с собой хоть какая-нибудь немецкая бумажка, я не знаю. Наверное, профсоюзный билет или липовая справка из домоуправления, которую написал и поставил печать тот же святой человек паспортист Иван Иванович.
Я сказал маме про Германию. Мама, если можно так сказать, сдержанно пришла в ужас. Но сказала, как бабушка, что, может быть, я останусь жив.
И мы попрощались.
Глава вторая. Эшелон
Место, откуда отправляли в Германию, было на окраине. Довольно далеко от вокзала, которого, собственно и не было, его взорвали наши перед отступлением из Харькова. Какое-то обшарпанное одноэтажное здание, больше похожее на барак.
Собралось там довольно много народу, но было тихо — все помалкивали. У входа украинский полицай указывал женщинам проходить куда-то дальше, а всех мужчин заворачивал к столику, рядом с которым сидел немец в белом халате, накинутом поверх офицерской формы. И каждый должен был, опустив штаны, показать то место. А немец в халате тем временем спрашивал на ломаном русском языке фамилию и сколько лет. Что-то записывал и после этого, потрогав пальцем в резиновой перчатке причинное место, кивал головой — проходи, мол, дальше. Я решил, что это они проверяют, не обрезан ли кто.
Что мне шестнадцать лет, я ответил по-немецки. Он спросил еще что-то и откуда я знаю язык; я сказал, что учил в школе. Застегнул штаны и огляделся. Неподалеку стояли в сторонке несколько человек, одетых получше остальных, в том числе одна женщина. Еще я подумал, что ей, наверное, видно, как мужчины опускают штаны, и что как же так можно — женщине здесь стоять... А немец в докторском халате ткнул пальцем и сторону этой компании и велел мне стать туда же: «Будешь переводить!»
Один из тех людей, широкоплечий высокий мужчина в пальто и кепке, обернулся и стал внимательно смотреть на меня. Что называется, изучающе. Поманил пальцем, я подошел к нему. Спрашивает: «Тебя, пацан, как зовут?» Я ответил, что Миша, и спросил: а что? Он улыбнулся: «Я тоже Миша. Ты по-немецки калякаешь?» Наверное, он слышал, как я отвечал немцу в халате. Я сказал, что да, немножко.
«Давай сюда и держись за мной». — «А как вас зовут по отчеству?» Он посмотрел на меня как бы с удивлением, хмыкнул и ответил, что он — Михаил Иванович Сергеев, но отчество — это сейчас никому не нужно, и чтоб я его звал просто Мишей. «Вы взрослый, неудобно». Он усмехнулся и сказал, что неудобно штаны через голову надевать. Но если мне это важно, то можно для начала называть его дядей Мишей. А вообще же — помалкивать и слушаться.
Довольно долго ничего не происходило, только прибавлялось народу. Потом стали выпускать через другие двери во двор. Там оказался железнодорожный путь, и на нем стоял состав — товарные вагоны с открытыми дверями и дощатым настилом внутри и несколько вагонов от пригородного поезда; до войны они назывались дачными. Вдоль поезда расхаживают немецкие солдаты и офицеры, почти все без оружия; разговаривают друг с другом, смеются. В общем, выглядело все это довольно легкомысленно, на охрану не очень похоже. Только один толстенький капитан суетился, кого-то подзывал, что-то приказывал то одному, то другому солдату. Солдат сразу вскидывался, выкрикивал: «Jawohl, Herr Hauptmann!» — и вприпрыжку, звеня привешенным на поясе котелком, бежал исполнять приказанное.
Возле вагонов я увидел девочку из нашей школы, мы молча переглянулись. Потом обнаружилась еще тетка из соседнего дома, которая хмуро на меня уставилась, но ничего не сказала. Молодой довольно противный дядька из компании Михаила Ивановича, тыча в мою сторону пальцем, стал объяснять немецкими словами тому капитану, что вот, дескать, этот мальчик может перевести, когда вам понадобится. Тот пробурчал «Ja-ja!», дальше слушать не стал и убежал куда-то. Капитан этот был начальником эшелона, а остальные военные, потом это стало понятно, просто отпускники; в немецкой армии солдатам и офицерам полагался отпуск. Кажется, с фронта домой раз в полгода на две недели.
Когда началась посадка, Сергеев позвал меня за собой, и мы залезли в дачный вагон, вместе с его компанией. Вдоль состава бегал унтер-офицер с двумя или тремя солдатами, в каждом вагоне назначали старшего и пересчитывали людей. Унтер записывал и выкрикивал кому-то числа — сверяли, наверное, сколько получается «пассажиров». Все это продолжалось довольно долго, начало темнеть. Мы с дядей Мишей тихо сидели рядом. В конце концов эшелон тронулся, но очень скоро опять остановился. Отсюда было видно, что это недалеко от вокзала, вернее, от его обгорелых развалин — вокзал взорвали наши перед уходом Красной Армии из Харькова.