1
Когда закончилось заседание бюро райкома, над Джагытарами уже нависла поздняя ночь.
Надежда и Махтей давно освободились и ждали Цыганкова — бюро заслушивало его последним.
Махтей, опустившись под окном в приемной на шаткий плетеный стул, дремал. Трижды пробегал Усманов и каждый раз кланялся Надежде, будто впервые ее видел, он был весь в заботах, под выцветшими бровями вместо глаз — угольки.
Наконец обитые дерматином двери выпустили Цыганкова. Ни на кого не глядя, он направился к выходу.
Надежда догнала его уже у калитки.
— Что с тобою?
— Ничего, Надя, ничего. Так нужно...
Она протянула руки, чтобы застегнуть ему воротник, но в это время появился Усманов.
— Ай-ай, Надежда, нехорошо. Ай-ай, ты не видел моя Кыз-гюль. Кыз-гюль любит гость. Кыз-гюль будет рада...
Он говорил быстро, глотая окончания слов, узкие глаза излучали тепло.
Цыганков помогал Махтею запрягать коней, старик ворчал что-то о гнилом недоуздке.
Надежде было жаль старого Усманова. Жена Ахана, родив ему дочь, умерла, и он на всю жизнь остался одиноким, перенеся свою любовь на маленькую Фатьму. Годы залечили рану. Усманов был почти счастлив, по крайней мере считал себя таким. Но пришло время, и Фатьму забрал у него джигит, о существовании которого он не имел представления. И хотя не было в том ничего неожиданного, сработал извечный закон, обрекающий родителей на неминуемую разлуку с детьми, — Усманов переживал это неожиданное для него счастье дочери как свое личное несчастье. А судьба исподволь готовила ему новое испытание. Вместе с красотой матери Фатьма унаследовала и ее хрупкость. И все как бы вновь повторилось. Горе ослепляет людей. Усманов не успел отвыкнуть от дочери, как ее не стало. А к внучке он и не думал привыкать. Зять разлучил Ахана с дочерью, может, на время, внучка — навсегда.
Пять лет Усманов не хотел ни видеть, ни слышать внучки. Как инспектор райземотдела, в метель и распутицу он скакал верхом по району, заглушая свою боль изнурительной работой. Но вот началась война.
Оставив Кыз-гюль у дальней родственницы, в степном ауле, обидев тем самым Усманова, зять ушел на фронт. В душе старого Ахана вдруг что-то перевернулось. Он приехал к внучке, упал перед ней на колени и заплакал. Ахан плакал, а Кыз-гюль смеялась, она не понимала, кто такой этот дедушка и почему он плачет да еще стоя на коленях...
— Прости, Ахан-ата, — произнесла тихо Надежда, — но я должна ехать. Как-нибудь в другой раз...
Шуршала под колесами пыль, глухо стучали копыта, время от времени понукал коня и, казалось, тут же снова погружался в сон Махтей.
— Странный этот Усманов, — сказал Цыганков.
Надежда покачала головой.
— Он не странный, он просто несчастный.
— А кто теперь счастливый? — не поворачивая головы, спросил Махтей и незлобиво защелкал кнутом. — Н‑но, служивые, не из дома поспешаем, а домой. Но‑о... Вот ты — счастливая?
Цыганков заворочался, принялся скручивать козью ножку.
— Это жестоко, дедушка...
— Эге ж, правда — она как мачеха.
— Все же не пойму я вас, — подал голос Цыганков. — Война, конечно, всех изранила, кому тело, кому душу... Однако же есть оно, счастье, есть! Разве не были мы счастливыми, пока... А, да что там говорить!..
— У счастья длинные ноги, попробуй догони, — бубнил Махтей. — И двуликое оно. Одному счастье, другому — несчастье. Н‑но!..
Степная колея огибала озеро, за камышами хлюпала, плескалась вода, будто кто-то бросал в нее камни.
— Карп жирует, — завистливо чмокнул языком Махтей. — Посидеть бы здесь на рассвете с удочкой — вот тебе и счастье.
— Скоротечное это счастье, — сказал Цыганков, и по тому, как он это произнес, Надежда поняла, что Андрей Иванович чем-то расстроен.
— А мы и сами на этом свете не вечные, — почти весело откликнулся Махтей. — Сегодня есть — завтра как не бывало.
— У вас, дедунь, и в самом деле правда мачеха. А где же правда — мать? — спросил Цыганков. — Сегодня вас в партию принимали. Век прожил — не надумал, а тут вдруг... Не вяжется это с вашими рассуждениями о счастье... Тоже мне философия!
— Не то говоришь, Андрей Иванович. Какой из меня философ! — Махтей помолчал, щелкнул кнутом. — Когда молодой конь падает, то в оглобли заводят старого. — Он повернулся. — Но я же не конь!
Цыганков затянулся табачным дымом, огонек самокрутки выхватил из тьмы его обветренные губы.
— Этот конь — в каждой дырке затычка. То пусть, мол, думает — у него голова большая, а чуть что — сразу же другая поговорка: дескать, конь и о четырех ногах спотыкается.
Надежда засмеялась:
— Не о том же он, Андрей Иванович, не о том...
— Знаю, — сердито ответил Цыганков. — И я не о том... Иногда мы слишком много говорим, разводим всякий блуд словесный. На киселе гадаем. А надо об одном думать: как фашиста за горло схватить. Там, на фронте, люди головы кладут, а голова у человека одна... И нет выше счастья, когда клочок земли отобьешь у врага. Чтобы свободно дышала, зеленела по весне, родила... И мы — пахари и сеятели — тоже бойцы, тоже на фронте. Не для красного словца говорю. Вот это и есть правда — мать...
Цыганков говорил еще и еще. Его будто прорвало. На землю опускалась мгла, небо посветлело, стало каким-то бархатистым, все в звездах. Копыта то тяжело опускались на окаменевшую бугристую дорогу, то шуршали по влажной от росы пыли. Тоненько попискивали рессоры.
— Вот меня сегодня чистили, как медную бляху, вдоль и поперек. Хотелось вскочить и закричать: дьявол вас побери, ну, разве мне износа нету? Из кожи лезу, прилечь порой недосуг!.. Но не вскочил, не закричал, не бросил в глаза укора, затаил в себе правду-мачеху. А все потому, что на фронте нашим еще накладней. Там вообще нет меры человеческим испытаниям.
Махтей прокашлялся.
— За что же тебя так?
— Сами знаете, посевную затягиваем.
— Слава богу, дожди утихли. Как-нибудь выкрутимся.
— Эх, дедушка, на «как-нибудь» гужи рвутся.
— Не цепляйся к слову, Андрей Иванович. Вот тебе невдомек, почему я на закате лет в партию поступаю. Оно и в самом деле чудно, если неверным глазом по моей жизни повести. Если, к примеру, не знать о том, что подавал я заявление в партию еще в тридцатом, в коллективизацию. Был я тогда первым карачаевским председателем. — Махтей хмыкнул. — Выходит, на твоем нынешнем месте сидел.
— Ну и что, отказали?
— Мало сказать — отказали. И с председателей в шею!
Цигарка выпала из рук Цыганкова на дорогу, рассыпала искры.
— За какие же грехи?
— У Колчака я был. Мобилизованный. Но в первом же бою под Уфой сдался. Служил в Красной Армии... На этом самом каверзном моменте и сосредоточили внимание и так и сяк пошли толковать. А о том, что после Перекоп брал, вроде забыли, будто и не было ничего.
— Ой, дедушка! — приподнялась Надежда. — Так вы в наших краях бывали! Вот не думала... Может, и Сивачи проходили?
— Не помню сейчас, — буркнул Махтей, недовольный, что его перебили. — Через Сиваш по пояс в грязи шел — помню. От Фрунзе благодарность... Известное дело, не за то, что грязь месил, шли, почти плыли все скопом, а так... случилась закавыка с пулеметом...
— Вот как, — взволнованно сказал Цыганков. — А я и не знал.
— Ты много чего не знаешь, Андрей Иванович, — Махтей говорил глухо, в бороду. — Что там тебе наговорили в райкоме, не известно, а вот я... Доведись мне быть на этом самом бюро, не погладил бы тебя по голове. Как пить дать не погладил бы!
— Что это вы, дедушка? — вступилась за Цыганкова Надежда. — Чем не угодил вам Андрей Иванович?
— Подожди, — перебил ее Махтей, — не тарахти! «Угодил — не угодил...» Председатель не лакей, чтобы всем угождать. Хороший ты человек, Цыганков, честный и работящий. Но все на своем горбу хочешь вывезти. А людей карачаевских не знаешь. Разве только меня одного? Я что, не обо мне речь. У тебя только работа на уме. Давай, давай!
— Такое время, — хмуро произнес Цыганков. — Давай и давай. Война определила нам такую судьбу.
— Не надо все на войну сваливать. Война войною... Ты сойдись с людьми поближе, приглядись, кто чем дышит. Фросе помог — она теперь молится на тебя, как на бога. А в работе как старается!
— Каждому в душу не влезешь.
— Н-но, служивые, н‑но... Душа, Андрей Иванович, не погреб, в нее не лазят... Опираешься на плечо — свое подставь, и душа сама откроется. Сама...
На востоке зарделось. Заквакали в болоте лягушки, потянуло ветерком-утренником. На сердце у Надежды было легко, она давно уже не чувствовала в себе такой легкости.
На заседании райкома, где ее принимали в кандидаты, а Махтея — в члены партии, она разволновалась, изнервничалась. Все ждала чего-то необычного. Понимала, что отныне ее жизнь берет крутой подъем, ей было радостно и страшно. А что, если усталые, суровые на вид люди — скажут ей, как когда-то говорил Корней: «Мало у тебя, Надюша, политграмоты»?
Она боялась разрыдаться, слезы уже щекотали горло, готовые брызнуть из глаз, руки, старательно разглаживая невидимые складки платья, потели. Робела под взглядами сидящих рядом с нею за столом. Вот сейчас спросят что-нибудь такое, о чем она и не слышала. И люди какие-то малознакомые. Один, лысоватый, в очках, быстро-быстро записывает в блокнот... Начальник милиции — жилистый, со впалыми щеками, затянутый в блестящие ремни, — смотрит начальственно, строго. Хоть бы улыбнулся, ведь женщина перед ним, и не старая еще.
Как сквозь сон Надежда прислушивалась к голосу Самохина. Секретарь говорил, что райкому приходится брать на себя функции первичной партийной организации, потому что в Карачаевке только двое коммунистов, а все остальные взяты на фронт, такова неизбежность военного времени. Надежде не верилось, что Самохин говорит именно о ней, слова его были непривычные, будто обращены к другому, кого здесь нет, просто совпадали фамилии — разве мало на свете Щербаков?
Никто ни о чем ее не спросил. То ли члены бюро райкома слишком устали, то ли полностью положились на Самохина. Надежда увидела дружно поднятые руки и облегченно вздохнула, но так откровенно, что все присутствующие это заметили и в табачном дыму мелькнули улыбки.
Она была уже около дверей, не слыша скрипа стульев и голосов за спиною, но какая-то сила вдруг остановила и повернула ее. Не спеша, как у себя дома, она подошла к окну, открыла форточку — дым заклубился в черноту ночи — и сказала:
— А у меня сын коммунист, Антон... Кто знает, живой ли...
И вышла. Она не знала, зачем это сказала, ведь тот, в очках, зачитывал ее автобиографию, где было все сказано и о сыне, но какой-то внутренний голос заставил ее произнести эти слова, и ей сразу стало легко. Она не догадывалась, что этими словами хотела поставить себя в один ряд с сыном, плечом к плечу, как это делают солдаты в строю...
Надежду одолевал сон. Она и не заметила, как склонилась к Цыганкову. Ее укутанная в шерстяной платок голова упала ему на локоть, и он замер, боясь пошевелиться.
А кони бежали вдоль засеянных полос, мимо степных оврагов, а небо плыло, плыло и оставалось на месте.
Надежда не слышала, как Махтей спросил:
— И долго вот так?
— О чем вы, дедусь? — не сразу отозвался Цыганков.
— Думаешь, если дед, то уже и слепой? Сохнете, сохнете и никак не присохнете... На фронте не боялся, а здесь трусишь?
— Экий вы специалист по сердечным заботам! — незлобиво произнес Цыганков. — Не за ту вожжу дергаете, дедусь.
— Спрашивал хотя бы?..
— Спрашивал. Вся в прошлом... Куда мне и доступа нет.
— Бывает. Высокий порог переступить трудно... Ох, и выпил бы я на вашей свадьбе! — крякнул Махтей. — Хорошая женщина... Когда-то в этих делах я немного кумекал. Тп‑р‑р‑у! Кого там спозаранку носит?
Дроги качнулись на рессорах, остановились. На перекрестке, где джагытарскую дорогу пересекала колея на Карачаевку, маячила фигура человека.
— Что, уже приехали? — встрепенулась, выпрямилась Надежда. — А я так сладко вздремнула.
Она так и не поняла, что спала, привалясь к председателю.
Цыганков соскочил на землю.
— Андрей Иванович, это вы? Как хорошо, что встретила вас, ой как хорошо!
— Стефка?
— Беда, Андрей Иванович. Трактор заглох, далеко отсюда. Застрял в борозде. Трактористка плачет, прибежала ко мне в слезах... Здравствуйте, дедушка! — подняла глаза на старика Стефка.
— Кто плачет?
— Да Валька же! Валька Усова, кто еще?
— А ты почему здесь?
— Везу своего дударика. Он у меня тракторист, вот и везу, пусть глянет... Ой, тетя Надя! И вы здесь? Здравствуйте! Ну как, приняли?.. Обоих приняли?.. Дайте я вас расцелую.
— Подожди, Стефка, — осадил женщину Цыганков. — Целоваться будем потом. Где твой тракторист?
— В коляске он. Не видите?..
— Здесь я, здесь! — донеслось из тьмы.
— Молодец, Стефка! Садись... А вам, друзья мои, придется домой пешком добираться. Смотрите, дедушка, не потеряйте по дороге Надежду Егоровну!
Упряжка исчезла в туманной пелене.
— И в самом деле, чем не фронт? — сказал Махтей, пропуская через пятерню свою черную бороду. — Только и разницы, что не пули свистят, а суслики...
2
Победа Советской Армии под Сталинградом ранним весенним громом прокатилась по всей Европе. На заводах Льежа, Брюсселя, Шарлеруа, Намюра, на железнодорожных станциях и шахтах участились диверсии. Люди с надеждой оборачивали свои взгляды на Восток, понимая, что именно там решается судьба мира, охотно пересказывали друг другу радостные вести, а также язвительные анекдоты о британском льве, галльском петухе и русском медведе.
Беглецы из шахт Лимбурга прятались в лесах, накапливались в группы. Среди них было немало и советских военнопленных. Почти безоружные, не имея между собой связи, группки проявляли себя дерзкими налетами на немецких патрулей, реквизировали у богатых фермеров скотину, что дало повод профашистским газетенкам в Брюсселе и Льеже поднять шум о «бандитизме в Арденнах» и поносить бельгийских коммунистов, которые, дескать, «не только симпатизируют, но и активно помогают русским саботажникам».
Взбодренный этой шумихой, генерал Фалькенхаузен стал требовать, чтобы военное командование прислало в Арденны карательные отряды.
Начались облавы. Во время одной из таких облав погиб Симон Гарбо.
Он возвращался домой поздно вечером на велосипеде. Дорога из карьера выходила на станцию Пульсойер к самому перрону. Немцы устроили здесь заставу, проверяли документы у пассажиров только что прибывшего из Льежа поезда. Кто-то из рефрактеров[24] выпрыгнул из окна вагона и бросился бежать. Под автоматную очередь угодил Симон.
Двое маленьких Гарбо, едва научившись узнавать отца, навсегда потеряли его.
Эжени почернела от горя.
ЦК Бельгийской компартии предложил Диспи взять под контроль действия разрозненных групп в Арденнах и объединить их в единый партизанский полк.
В начале июня Люн привез Жозефу Дюреру приказ Диспи.
Они сидели у Люна: Дюрер, Кардашов и Люн. За окном угасали вечерние краски. На столе дымился кофе. Тихо входила и выходила Николь.
— Я и сам думал над этим, — взволнованно говорил Жозеф. — Полк! Представляете?.. Но оружие? Где взять оружие?
— Да, капитана Гро дважды не выдоишь, — усмехнулся Кардашов. — Теперь он ученый.
— Вчера Фернан нашел под дверью послание капитана. Гро требует вернуть «незаконно присвоенное оружие».
— На что он рассчитывает? — взорвался Николай. — По-моему, он просто подстраховывает себя бумажками на случай, если прижмет начальство.
— Может быть, и так...
— Черт его знает. Но послание суровое.
— Нам только междоусобиц и не хватает, — Дюрер, вздохнув, отхлебнул из чашечки кофе. — Кстати, где сейчас Антуан?
— В Пульсойере. После смерти Симона Эжени словно лишилась разума. Щербак понес для нее деньги, ну и вообще...
Жозеф Дюрер уже не слышал Люна, он думал о приказе Диспи. Приказы издаются для того, чтобы их выполнять. Но как? Как выполнить этот приказ? Группы беглецов разбросаны в горах на десятки километров от магистрали Льеж — Люксембург. Дислокация многих из них известна лишь приблизительно.
— Эсэсовцы продвигаются только вдоль железной дороги, — сказал Люн. — В горы не лезут. Но в Центре есть сведения, что из итальянской Ломбардии скоро прибудет батальон горных егерей.
— Вот как! — присвистнул Дюрер. — Значит, боши зашевелились... Но мы не имеем права допустить, чтобы враг разбил партизанские группы по одной. Нам нужно поскорее объединяться. Л’юньон фе ля форс[25]. Но как это быстро сделать? Времени у нас в обрез...
Жозеф поднялся — длинноногий, как стайер, заходил широкими шагами по комнате, будто измерял ее вдоль и поперек. Куцые неровные брови над глубоко посаженными глазами делали его лицо, даже когда он улыбался, сердитым, а сейчас торчали, как иголки ежа.
— Напиши приказ, мы размножим, разнесем.
Жозеф остановился у стола, налил кофе.
— Могут подумать: а что, если это все — провокация?.. Нет, приказом делу не поможешь. Смог бы я сам побывать в каждом отряде — другое дело...
— Насколько я знаю, — сказал Кардашов, — крылья у нашего команданта еще не выросли, поэтому предлагаю сделать иначе. Размножить приказ, конечно, нужно, однако сначала собрать бы на совещание командиров групп. Согласитесь, послать одного делегата риска меньше, чем явиться сразу всем отрядом.
— Пожалуй... Мы потратим три, допустим, четыре дня, зато больше толку... — Дюрер помолчал. — Наметим маршруты, подберем связных. Тебе, комиссар, придется идти к Селю. Задание, скажу прямо, не простое. Мне кажется, что этот Сель не нашего поля ягода. Он не столько воюет с немцами, сколько обирает фермеров. Хорошо, если просто дурак, а то, глядишь, и авантюрист, каких сейчас развелось с избытком. А если... Говорят, в его отряде два или три англичанина — летчики, сбитые под Шарлеруа. Эти парни меня особенно интересуют И вот почему...
Жозеф рассказал, что «Тайная армия» располагает каналами, по которым переправляет нужных им людей на Британские острова. Летчики конечно же мечтают о возвращении домой. А что, если предложить капитану Гро этих англичан в компенсацию за потерянные автоматы? Небось и от Щербака отстали бы. В конце концов спасение летчиков будет зачислено в актив тому же служаке Гро, а это не так уж и мало. Гро должен уловить в этой сделке свою выгоду...
Жозеф говорил долго, уставив взгляд в черный прямоугольник ночного окна, будто хотел разглядеть за ним далекие контуры горных вершин, и Николай понял, что требования капитана Гро — дело не пустячное, иначе командант, озабоченный приказом партизанского штаба, не стал бы отвлекаться на мелочи.
— Спасибо, ами, — сказал Николай.
Дюрер задумчиво крутил в руках чашечку с остывшим кофе и не сразу поднял голову.
— Ты что-то сказал?..
3
Наш командант Жозеф Дюрер в последнее время не дает нам передышки. Вооруженные «шмайсерами», мы ходим в небольшие рейды и наделали много переполоха в окрестных комендатурах.
В начале июня под Вервье нам удалось перехватить вагон с динамитом американского изготовления «пластик», предназначавшимся абверовцам Гискеса. Сожгли лесопильный завод вблизи Айвая, на котором изготовлялись ручки для пехотных и противотанковых гранат.
Переход через горы нам дался неимоверно трудно, я еле осилил его, на ногах появились кровавые мозоли.
Хлопотливая мадам Николь смягчила мои раны какими-то мазями, забинтовала ноги и велела лежать.
Я пролежал два дня, и время это было для меня сплошным мучением. Потому-то, когда Люн сказал жене, чтобы она отнесла Эжени зарплату[26] Симона, которую партизаны решили сохранить за вдовою, я тут же предложил свои услуги: мол, слишком залежался, мозоли, чего доброго, вспухнут и на боках. На самом же деле рад был случаю повидаться с маленькой Эжени.
...Ветер дул с северо-запада, он зарождался в низинах Брабанта и Фландрии, а возможно и еще дальше, где-то над морем, но по дороге, зацепившись за трубы Угре и Серена, терял свою первородную чистоту и свежесть. В беспредельной глубине неба плыли белые кучевые облака. Их несло почему-то против ветра, видимо, там, вверху, у них были какие-то свои маршруты.
Я шел крутою тропинкой вдоль террасы в Пульсойер.
Шуршали в бурьянах мыши. Наколов на иголки ужа, деловито волок добычу к своему логову еж, дурманяще пахла из зарослей за рыжими осыпями ночная фиалка.
После гибели Симона я долго не решался навестить убитую горем Эжени. Для соседей и местных властей я был ее далеким родственником, и никого бы не удивило мое появление в домике Гарбо в самые скорбные дни для семьи покойного, но какая-то сила удерживала меня от этого шага.
Мама, я признаюсь тебе, пока только тебе: я люблю маленькую Эжени. Я любил ее и тогда, когда она светилась счастьем рядом со своим Симоном в обществе крикливых малышей. Счастье этой семьи щедро одаряло всех, кто приходил к ним в гости. Но в то время я не знал, не понимал, почему при одном лишь взгляде на эту хрупкую женщину так светло и радостно становится у меня на сердце. Когда-то я читал, что любовь приходит к людям как озарение, властно и неожиданно. Но вычитанные слова не оставили следа в моей душе, каждый открывает любовь для себя сам, а я был слишком юн, чтобы понять высокую суть чужого опыта, если это вообще можно понять.
Меня влекло и к Симону. Нравилась его сдержанность на слова, добрый и какой-то мудрый взгляд сквозь толстые стекла очков. Я думал, что навещаю Симона, а на самом деле приходил ради Эжени. Возможно, виною всему были ее глаза. Три кружочка в зеницах — синий, темно-синий и совсем черный. Радостно и страшно смотреть в такие глаза — необъяснимое очарование в их глубине...
Свою любовь к Эжени я осознал в тот день, когда Симона совсем не стало. Возможно, мне передалось ее горе и совместные переживания обострили мое чувство, не знаю, только пришло это самое озарение. Так, пожалуй, чувствует себя слепой, которому посчастливилось на миг прозреть.
Было, наверное, кощунством думать о любви, когда земля стучала о сосновые доски, когда глаза Эжени не просохли еще от слез и в них не было ничего, кроме страдания. Но я жалел ее, очень жалел в эти минуты и готов был поклясться, что никогда не оставлю ее одинокой. Пугала мысль: а как же Катя? Силился восстановить в памяти ее лицо, голос, но вспомнились разве только шелковистые косы, как покачивались они в такт ее шагам, когда Катя в последний раз ушла от меня, ни разу не оглянувшись.
Может, все было бы иначе, наверное иначе, если бы не война. И Катя дождалась бы меня, и я сумел бы оценить ее преданность и полудетскую отвагу: «Теперь я буду ждать! ..» Все может быть. Прости меня, Катя. И ты, мама, прости...
На другой день я запретил себе думать об Эжени. Я сказал себе: опомнись, парень, неужели тебя занесло за тридевять земель для того, чтобы... Нет, ставь точку! И я был уверен, что мне удастся ее поставить.
Потом нахлынули сомнения: «Что скажу Эжени? Забудь о прошлом? Живым нужно жить? Надежда на счастье не потеряна? Настанет же на земле и тишина, забудутся тревоги, возвратится к нам способность воспринимать радость, какой она есть, без примеси горечи».
Но настанут ли такие времена и можно ли забыть то, что свято для сердца?
...У Эжени оказался Рошар. Громадная, на весь проем дверей, фигура, широкие, будто созданные для эполет, плечи, кучерявая борода, словно бы поддерживающая незажженную трубку.
Я так обрадовался этой встрече, что чуть ли не бросился в объятия, но старик ничем не выдал своей радости, был скорее хмур, и это удержало меня от проявления своих эмоций.
Эжени, прямая и тонкая, как свеча, стояла около стола. Тяжелый узел волос, скрепленный черепаховым гребешком, оттягивал ее голову назад и немного вбок, будто она к чему-то прислушивалась. Возможно, она и в самом деле слушала — из-за полуприкрытых дверей детской комнаты доносилось сонное чмоканье моих крестников.
— Здравствуй, — сказал я и осторожно притронулся ладонью к ее плечу.
На мочках белых, почти прозрачных ушей, где были серьги — крохотные, янтарные капельки, — темнели теперь дырочки. В глазах — пустота, трижды усиленная пустота, я будто наклонился над срубом и заглянул в колодец. Кто-то из малышей заплакал, и она пошла в детскую комнату, все такая же прямая, с откинутой назад головой, словно бы не в горе, а некоей гордости, и складки ее черного платья колыхались плавно и торжественно.
— Меня она стала замечать лишь на второй день, — сказал извиняющимся голосом Рошар, привычным движением пальцев стиснув незажженную трубку.
— Я принес деньги. Вот... Это зарплата Симона. Отныне ее будет получать Эжени.
Старик насупился:
— Я хотел бы забрать ее на ферму... Ей нельзя сейчас оставаться одной. А она не хочет. — Рошар набил трубку табаком и направился к лестнице, что вела на второй этаж. — Пойдем, там поговорим... А может, она просто не слышит меня. Ведь ей сейчас ни до кого и ни до чего. Это плохо, когда человек молчит...
Мама, я сделал для себя неприятное открытие. Антон Щербак, твой сын, ужасный эгоист. Я обрадовался ее упрямству, что она не соглашается ехать на ферму, как ребенок, и чуть было не выдал себя перед Рошаром. Я не знал, на что могу рассчитывать, не знал, решусь ли вообще открыться Эжени в своих чувствах, а если осмелюсь, то как она отнесется к этому. Я просто не думал об этом. Если правда, что любовь похожа на озарение, то правда и то, что это озарение может ослепить.