Далеко в Арденнах. Пламя в степи — страница 11 из 50


1


После дождя густо, будто посеянная, взошла лебеда, на склонах балок буйствовал чистотел. Арбузные плети, вплетаясь усиками в бурьяны, развесили, словно ягоды смородины, свою рыжеватую завязь на чужих стеблях.

Шуршат тяпки.


Взошло, взошло солнышко,

Вставай, моя доченька,

За рабо-оту.


Это Махтеиха. Ну и клятая баба — тут спину разогнуть невмоготу, а ее и хлебом не корми — песня за песней!


А я нагулялася,

Да нацеловалася,

Спать охо-ота...


— А что — старик твой и поныне лижется? Хи-хи... Ты бы ему бороду обкорнала!

Махтеиха останавливается, шарит руками в складках цветастой юбки, извлекает точило. Руки — полные, быстрые, как у молодицы. Жик-жик...

— Щекотки боишься?

Жик-жик... Лезвие тяпки сверкает на солнце.

Махтеиха вздыхает; смотрит куда-то вдаль, за Тобол, за камыши.

— Вот кончится война, ох и нацелуемся тогда, бабоньки...

— Если будет с кем.

— Язык бы тебе прищемило! Не ворона же ты! Каркаешь...

— А что? На все село один мужик путный, да и к тому не подступишься.

— А может, у него это...

— Да что вы — одурели! Девчат в краску вгоняете.

Надежда, обхватив ручку тяпки, склоняется ниже. Понимает — треплются про Цыганкова. Да, не одна вдовушка рада бы шагнуть ему навстречу.

Плывет, точно дымка, пыль, застилая низкое солнце, сочно хрустят под тяпкой корни молочая. Над речным плесом летят кряквы.

— Все, шабаш! Стадо уже погнали.

И затихли тяпки. Звонко щелкнул вдали арапник.

Пока прибились к околице, стемнело. С выгона лениво двигалось стадо, во дворах зазвенели подойники. Встряхнув ярко-красным гребнем, петух погнался за кошкой, взлетел на крыльцо и возмущенно заклокотал.

За домом кузнеца, около флигелька, Надежда увидела Станислава. Он стоял, неловко раздвинув свои обрубки, и усердно бил топором по гнилой колоде. Издали казалось, что он врос ногами в землю. Стефка сегодня работала неподалеку, на колхозном огороде, успела прибежать и, радостная, складывала поленья.

— А мы дрова рубим, — сказала она так, будто Надежда могла не заметить их работы.

В словах чувствовалась гордость за мужа, такого ладного парня, пригодного на все, даже дрова колоть, не говоря уже о том, что требуется еще от мужчины в доме.

Станислав смущенно улыбнулся и вытер рукавом пот. После госпиталя он уже загорел и окреп, перестал мучиться от сознания своего увечья, а на Стефку смотрел так, что и сам порой стыдился собственной откровенности.

«Боготворит ее, — подумала Надежда. — Счастливая».

...Цыганков сдержал свое слово — открыл столярную мастерскую, а материал привез из Кустаная. Как ему удалось выбить такой наряд, для всех оставалось тайной. Правда, на настоящую мебель распил был не пригоден, из него можно было сколотить разве табуреты, скамьи или грубые столы под скатерть. Однако Станислав был рад началу. Верстак он подогнал под свой рост, инструмент по избам насобирали, а тут еще и списанный мотор нашелся. Долго морочили над ним голову вдвоем с Махтеем, и все-таки запыхкал в конце концов мотор и завизжала в мастерской циркулярная пила...


Ветер зашелестел листьями тополей, закрутил на дороге серое веретено. А когда оно улеглось пылью, Надежда увидела деда Панаса.

Вся ее жизнь стала сплошным ожиданием, в котором боролись страх и надежда. Так в потухшем костре под темной коркой пепла рдеют невидимые искры: они не в силах уже пробиться сквозь слой тлена и все же сохраняют в себе исчезающее тепло.

Последнее письмо от Антона она получила за день до эвакуации. Письмо было довоенным, помеченным двадцатым июня, и не сразу догадаешься, почему так долго оно шло от Тирасполя до Сивачей, возможно, в поезд угодила бомба, письма разметало по степи, а со временем чья-то добрая рука подобрала их и опустила в почтовый ящик.

Теперь, измученная долгим ожиданием и неизвестностью, она искала глаза деда Панаса, чтобы по ним тут же определить, с чем он пришел. Дед Панас на этот раз не отвел взгляда и не склонил головы, он знал, какие письма страшны, научился узнавать их по внешнему виду, по почерку, по толщине, а может, и еще по каким приметам, которые известны лишь почтальонам.

Письмо было от майора Отто Вейса. Он сообщал о том, что ему удалось установить: лейтенант Антон Корнеевич Щербак командовал ротой летом сорок второго года, рота его вместе с другими подразделениями дралась в окрестностях Харькова. Дальнейшая судьба Щербака неизвестна... На отдельной страничке из школьной тетради в клеточку — каракули: «Здравствуй, мама Надя...»

Надежда заплакала. «Командовал ротой... Дальнейшая судьба... неизвестна...» Два голоса слышались ей где-то в глубине души: один добрый, даже веселый: «Командовал ротой...», а другой жесткий, с оттенком печали: «Дальнейшая судьба... неизвестна...»

Больная от дум пришла она домой. И снова застучало в груди. Такой уж, видимо, тревожный день выпал ей сегодня: на завалинке, потягивая самокрутку, сидел солдат. Подле ног — скатка шинели, вещевой мешок. Солдат сплюнул сквозь зубы, растер плевок сапогом.

— Я — Манюшин, слышали о таком?

— Иван?..

Надежда долго не могла попасть ключом в замочную скважину.

— Заходи, Иван... Не знаю, как тебя величать... Живу вот в твоей хате... временно, как эвакуированная... не сердись... Пришла только что с работы...

— Можно и не величать, — сказал Манюшин, — не привык я к величанию. А где же Антонина? Или до сих пор еще в поле?..

— Антонина?.. Да ты садись, не куда-нибудь пришел, а к себе домой... Я лампу сейчас зажгу, кстати вчера керосина достала...

Солдат был молодой; когда снял пилотку, чуб рассыпался, как у юноши.

— Что-то вы недоговариваете, тетенька... Может, что случилось с Антониной? Ну, говорите же, говорите!

И Надежда заплакала, во второй раз за этот щедрый на слезы вечер.

— Да похоронили же тебя, Ваня... Похоронили.

Манюшин, кажется, начал что-то понимать, потянулся за кисетом, долго развязывал его.

— Как это... похоронили?

— Да так. На тебя ведь пришла похоронка. «Смертью храбрых...» Дед Махтей и розы для твоей могилы выковал...

Махорка из рук Ивана посыпалась на скамейку.

— Похоронили, значит... Поторопились... выходит... Живой я еще... живой!..

У Надежды не было сил сказать ему правду про Антонину. Пусть узнает об этом не сразу, попозже и не от нее.

— Наплакалась твоя Тоня и поехала в Кустанай. А хату на меня оставила. Живите, говорит, тетя...

Иван водил глазами из угла в угол, словно проверял, все ли на месте, все ли так, как тогда, когда стоял, прощаясь, около дверей, а Антонина, повиснув у него на шее, рыдала и он взволнованно говорил: «Ну, вот снова завела свою мокрую песню. Перестань. Осенью буду дома. С орденом».

Орден был. И не один, даже три ордена. Но не было Антонины, а была жгучая пустота в груди и лютая ненависть к батальонному писарю, заспешившему со скорбной вестью. Хотя, если подумать, не мог писарь знать, что Иван Манюшин бессмертный. Его уже дважды вычеркивали из списков личного состава, но он воскресал, живучий, словно ветка вербы.

— А я горел в танке и о ней думал...

Над лампой кружила, билась в стекло ночная бабочка.

— Хочу взглянуть на свою могилу. Где она?

— Да зачем тебе могила! — крикнула в сердцах Надежда, пытаясь голосом отогнать от солдата горькую думу. — Садись, ужинать будем.

— Мертвые не ужинают, им полагается в земле быть...

Иван шагнул за порог как пьяный, сгорбив молодые плечи. Надежда дунула в лампу и побежала за ним. Негоже в такую минуту оставлять человека одного.

Так они и шли — Манюшин впереди, а Надежда позади — через всю Карачаевку на Верблюжий холм, заросший в низине черемухой.

— Здесь, — сказала Надежда, вздохнув.

Низко, почти над самыми прибрежными камышами, висела круглая, как хлебный каравай, луна, бросала на могилы пестрые тени. Над опутанной вьюнком полосой железа «цвели» железные розы. Иван нечаянно зацепил их локтем — и они нежно, как колокольчик на шее ягненка, звякнули. Иван пальцами прощупал на полосе вырубленные зубилом буквы.

— Да, грамотный дед, ничего не скажешь — «Манюшин И. О.». Все верно... Похоронил меня... заживо... А я вот воскрес! — Глаза Ивана болезненно заблестели. — А вам не страшно разговаривать с покойником? Не страшно?

— Хватит дурачиться! И кузнец здесь ни при чем! — нарочито грубо отрезала Надежда. — Пошли отсюда!

— Выходит, я и смерть обманул! — Манюшин засмеялся. — Как Христос... Взял да воскрес. Хочешь — живым считай, хочешь — мертвым.

И он зашелся таким хохотом, что из черемухи испуганно взметнулась сойка. Иван топтал «могилу», путаясь в стеблях вьюнка, давил каблуками железные розы и захлебывался каким-то диким, нечеловеческим смехом.

— Угомонись! — стала просить Надежда. — Грех — так вот по человеческим костям... Как-никак здесь кладбище.

— А я по своим топчусь, по своим!..

Вдруг он остановился, притих, посмотрел вокруг невидящими глазами.

— Простите... Простите меня, люди...

Надежда вела его домой, как маленького ребенка, и всю дорогу говорила и говорила, откуда только и слова брались. Они проистекали из ее одиночества, из ее боли и горя, из ее мудрости, которую она в себе даже не подозревала. Она говорила о войне так, будто не он, Манюшин, а она горела в танке и осталась в живых, чтобы после госпиталя, получив отпуск перед отправкой на фронт, зайти в пустую отцовскую хату, посмотреть на свою «могилу» и... не сойти с ума. В гражданскую была вдвоем с Корнеем, после гибели мужа — вдвоем с сыном, теперь одна, совсем одна, после нее не останется ни живых, ни железных роз. А мир будет стоять, и живые будут жить, в шрамах, израненные, но способные нести дальше крест своей судьбы. Лишь бы не пасть духом...

Иван молчал. Только около ворот обронил:

— Не пуля меня убила — клочок бумаги.

Ужинать отказался, тут же засобирался в дорогу.

— На станцию?

Он болезненно поморщился:

— Не бойтесь, я не к ней. На фронт. Пусть живет себе... — И Надежда поняла, что Иван знает об Антонине все, даже то, что она утаила от него.


2


Над долиной нависли горы. Скальным обветренным известняком, потрескавшимися глыбами бурого гранита, мрачной чернотой изверженных из глубин базальтов, лесной щетиной на склонах. В ущельях хозяйничают кустарники — зеленое буйство орешника среди настила давно сгнивших веток. Весной в ущельях бурлит вода, сбегает по пробитым в скалах руслам в долину Урта, а в разгар лета глубокую тишину нарушает лишь тихое журчание невидимых меж кустов слабых ручейков да треск пересохшего хвороста под копытами баранов, спускающихся сюда на водопой.

— Бежишь так, будто тебя кто-то в спину гонит, — произнес запыхавшийся Антон.

— Нужно успеть засветло в долину. Ночью здесь знаешь какая темень! — Фернан взглянул на Щербака, снял с плеча автомат. — Ладно, ты, вижу, совсем уже задыхаешься.... Перекур!

Камни так накалились, что их тепло ощущалось сквозь одежду. Антон снял сапоги, попытался шевелить отекшими пальцами. Он стыдился своей усталости и завидовал Фернану, его умению передвигаться среди пойменных зарослей. Партизанские тропы не обозначены ни на одной карте, а если говорить точнее, их не существует на самом деле, есть лишь извилистые русла испарившихся ручейков по оврагам, бурьянам и кустарникам.

— Ты когда-нибудь видел степь? — спросил Щербак. Ему хотелось пусть не оправдаться, но хотя бы объяснить свою неприспособленность к горам. — Ровная, будто скатерть, и нет ей конца и края.

— Я был во Фландрии, — сказал Фернан.

— Не знаю, что там во Фландрии, а вот у нас на Украине... — Антон вздохнул. — Понимаешь, степняк я. Горы только в кино видел.


...Солнце опустилось уже за Лысую гору, когда Щербак и Фернан вышли к последнему спуску в долину. Отсюда взлобок и в самом деле казался лысым — синий лес на склонах и каменистый пик вершины. Где-то там остались Ксешинский и Франсуа Балю.

Когда Щербак спросил Балю, сколько человек в их отряде, тот сделал вид, что не понял вопроса. Это был хмурый мужчина в крестьянском канотье, какой-то квадратный, с мощной фигурой. Посланцев Дюрера он встретил неприветливо. Ноздри широкого носа вздрагивали, словно Балю все время к чему-то принюхивался. Около командира, опираясь на охотничий винчестер, стоял костлявый мужчина средних лет с черной повязкой на левом глазу и с завистью поглядывал на Антонов «шмайсер».

Предложение прибыть на совещание не вызвало у Балю энтузиазма. Приказ Дюрера он, даже не прочитав, сунул в карман. Похоже, здесь жили по своим законам.

— Тоже мне придумали... Объединяться!.. А зачем? Нам и так неплохо.

— Обычный рефрактер, — шепнул Фернан. — Собственной тени боится.

Щербак терпеливо объяснил, почему надо объединиться. И лишь тогда, когда сказал, что в Арденны прибыли карательные войска и готовятся облавы, Балю забеспокоился. Но, обведя взглядом горы, он неуверенно буркнул:

— Нас не найдут.

— А как же мы нашли? — посмотрел на него осуждающе Фернан.

Балю смерил его презрительным взглядом.

— Отсидеться хочешь, Франсуа? — спросил одноглазый. По его выговору, напевному, с несвойственным для бельгийцев нажимом на шипящие звуки, Антон сразу узнал поляка. — Сидим здесь, будто кроты.

— Не горячись, Збышек, — примирительно сказал Балю. — Обмозговать нужно.

Они сидели на поваленных сосновых комлях, пахло смолою и привядшей хвоей. В траве неистовствовали цикады.

Збышек предложил пообедать, но в глубь лагеря связных не пустили. Балю сам пошел в лес и вскоре вернулся с другой стороны, будто запутывал следы.

Ели овечий сыр и холодную баранину, запивая кислым вином.

— Вы поляк? — спросил Антон Збышека. — А я с Украины. Как вы здесь очутились?

Збышек охотно рассказал о себе.

Парикмахер Збигнев Ксешинский жил в предместье Кракова. Однажды, возвращаясь вечером с работы, он столкнулся в дверях с немецким унтер-офицером, а в комнате нашел изнасилованную жену. Збышек кинулся вслед за унтером и настиг его в глухом переулке.

— Я убил его как бешеную собаку... Когда вернулся домой, Зоси уже не было в живых, она повесилась... С того дня жизнь у меня пошла наперекос. Плохо спал, появилась трясучка в руках, ножницы не слушались. Ловил себя на мысли, что нужно не брить, а перерезать горло гитлеровцам. Не помню как, быть может нечаянно, порезал штурмфюреру висок. За это очутился в концлагере. Сбежал, поймали. Но судьба смилостивилась, если это можно назвать милостью: меня не расстреляли, а отправили в какую-то тюремную больницу под Гладбахом, там я стал подопытным животным... Остался без глаза, и снова концлагерь...

Пока Збышек все это рассказывал, Балю ерзал на колоде и вдруг не выдержал:

— Мне пора идти, а мы не обсудили подробности. Куда я, например, обязан явиться.

— Не злись, Франсуа, — тихо откликнулся Ксешинский. — Мы с мсье Щербаком почти земляки...

Антон не дал Балю координаты партизанской базы. Такова была установка Дюрера. Местом встречи определили заброшенный карьер неподалеку от Шанкса...

Сейчас, торопясь за проворным Фернаном, Щербак жалел, что так и не расспросил Ксешинского о Франсуа Балю. Что за человек? Не скрывается ли подвох за его подчеркнутой отчужденностью?..

Путникам открылась низина, окутанная сизой вечерней мглой. Стремительный Урт бился в подножие подмытого утеса и круто сворачивал вправо, ноги улавливали глухую подземную дрожь. Впереди сиял мост, освещенный огнями.

— Вот мы и дома, — облегченно вздохнул Фернан.

И именно в эту минуту из темноты по ту сторону реки на мост вышли немцы. Застучали сапоги, свет фонаря выхватил черные мундиры, заиграл на стволах автоматов.

— Проклятье! — прошептал Фернан. — Еще мгновение — и мы оба влипли!

Чтобы оказаться на виду, им оставалось спрыгнуть с уступа в осыпь щебня под скалою.

Сапоги стучали все громче, доносились приглушенные команды.

— Эсэсовцы, растак их... — зло выругался Щербак. — У меня с ними давние счеты. Что будем делать?

— Перемахнем на лодке, — сказал Фернан. — Пошли. Луна всходит.

На одной из террас они присели передохнуть, и тут Щербак похолодел.

— Комиссар!

— Что комиссар?

— Он же пошел в Аукс-Тур! Слышишь? В Аукс-Тур! И возвращаться будет через каменоломню, понимаешь?

— Да нет, едва ли. Ведь ему ближе... — начал было Фернан и замолк.

Бывают мгновения, когда слова излишни. Не сговариваясь, они побежали на другую сторону увала. Скатились в овраг, надеясь, что он выведет их снова в долину.

Они опоздали.

Когда скалы расступились и глазам открылась голубая в лунном свете дорога на каменоломню, в противоположной стороне, у моста, ночную тишину разорвал выстрел. Затем еще раз. В ответ сердито, как собака на привязи, зарычал автомат.

Антон бежал, оставив далеко позади Фернана, будто и не было долгого перехода через горы, не отекли сбитые до крови ноги, только в груди его как поселился холодок, так и не исчезал.

Припадая на левую ногу, от моста пятился комиссар, а вслед ему захлебывались автоматы. Кардашов отстреливался из пистолета и бежал ярко освещенной лунным светом дорогой, намереваясь, видимо, укрыться в каменоломне.

«Ему бы под скалы, в тень...» — успел подумать Щербак, прежде чем увидел, как комиссар вдруг покачнулся.

Кардашов падал долго, шаг за шагом все ниже склоняясь к земле...

Над вершинами От-Фаня в реденьких чистых облаках купалась полная луна. За крутым берегом шумели невидимые воды Урта.

Два гитлеровца стояли над телом комиссара, дымили сигаретами.

— Надо было брать живым. Достанется нам теперь от штурмфюрера.

— Зато мы живы. Тебя это не устраивает?

— Доложишь штурмфюреру. Он обожает остроумных мужчин.

— Ты старший, тебе и докладывать.

— Эй, что там у вас? Оглохли, что ли?

— Айн момент, герр штурмфюрер! На волка грешили, а овцу пастух съел!

Это были последние слова гитлеровца.

«Шмайсеры» ударили почти в упор...

Щербак взвалил на плечи тело комиссара, прохрипел:

— Прикрой меня, Фернан... Да прихвати автоматы...

Так они и отходили — Щербак нес тело Кардашова, а Фернан, перебегая с места на место, посылал короткие очереди в мелькающие тени фашистов.

Перед глазами Антона роились черные мухи, одна из них кольнула его в бедро. Он скрипнул зубами от боли, а мухи продолжали роиться, плыть, и вместе с ними плыл голубой свет, густой, хоть черпай его пригоршнями.

До оврага было метров триста, но когда открылась наконец его черная пасть, прошла, наверное, целая вечность...

Щербак сидел под кустом орешника распоясанный, сникший. Лицо его было таким же серым, землистым, как и у Кардашова, который лежал рядом с ним непривычно тихий, молчаливый, ко всему безразличный. Рубашка с короткими рукавами делала Николая молодым, намного моложе, чем он был на самом деле. Сквозь рубашку на груди проступал расплывчатый красный кружочек. «В такой рубашке разве что к девчатам. А комиссару полагается кожанка и пулеметные ленты крест-на- крест...» — так сказал однажды он Кардашову. Когда это было? Очень давно...

Подошел Фернан, снял с плеча и бросил на землю автоматы.

— Отстали, — сказал, тяжело дыша. — До рассвета не сунутся. Я там еще одному отбил охоту...

Щербак слушал, как Фернан пьет на дне оврага из ручья, и вспоминал разговор с комиссаром перед поездкою в Серен. Что он тогда говорил? Кажется, о жене. Как раз перед началом войны отвез ее в родильный дом. Ждал сына. Кто знает, возможно, и бегает сейчас где-то твой сын, Коля, да только не суждено вам теперь с ним встретиться.

— Пора, — вздохнул Фернан, а возможно, это он, Антон, сам вздохнул.

Левая нога онемела, ее будто облепили мурашки. Фернан осмотрел рану.

— Хорошо, что навылет, — сказал он, зажав в зубах бинт. — Не терпится людям на тот свет... На этом нажились, что ли? Ну, что мне теперь с тобой делать?..

— Поступай, как хочешь. Но я Николая этим гадам не оставлю.

— Не оставишь. А Фернан оставит? Эх ты...


Было уже за полночь, когда Фернан устало выдохнул:

— Вот здесь мы и попрощаемся с комиссаром.

Овраг вывел их на плато. С обеих сторон подступал синий в лунном свете лес. Стройная сосенка выбежала на край обрыва, оперлась стволом на стесанный камень.

— Ты полежи, — сказал Фернан, — отдохни...

Щербак упал в траву, и черные мухи тут же разлетелись. В груди стучал молот, а из бедра по всему телу начал растекаться огонь, он стал жечь невыносимо, будто к нему только что поднесли охапку сухого хвороста.

Фернан принялся копать могилу. Шуршал в глине нож, звенел о камни. Вокруг шумели сосны. Видимо, там, над вершинами, разгуливал неуловимый на земле ветер.

— Мы с Егором поначалу не очень тебе доверяли, — признался Щербак. Он и сам не понимал зачем. Но сказал, и стало вдруг легче. Будто долго носил в себе вину перед товарищем, и она давила, как тесный сапог.

— Я догадывался...

Нож звенел и звенел, и под этот звон и шорох в вышине Антон задремал.

Когда проснулся, то увидел склонившегося над собой Фернана. Из-под грубого, домашней вязки берета на брови свисали мокрые волосы, в уголках глаз и на впавших щеках затаилась усталость.

— Прости, — сказал Щербак. — Я долго спал?

...Луна висела над головами, словно фонарь, в ее свете все выглядело призрачным и нежным. Тени стали куцыми. И это ощущение призрачности, нереальности не покидало Антона всю дорогу, пока они спускались на другую сторону увала, в Совиное урочище.

И только когда лодка ткнулась в берег Урта и ее закачало, в голове Антона прояснилось, и все, что случилось этой ночью, встало перед глазами четко, в предельной непоправимости, и наполнило сердце болью.

Антон снова увидел, как долго, удивительно долго падал комиссар, он как бы снова нес его на плечах, засыпал его могилу пересохшими комками земли и, сцепив зубы, выцарапывал ножом на гранитной глыбе: «Николай Кардашов, Жан, партизанский комиссар. Прощай!» С порезанных пальцев капала и застывала на граните кровь...

— Дальше я пойду один, — сказал Щербак.

— А я?

— Ты предупредишь Балю. Потом отправишься в Аукс-Тур. Скажешь, что мосты перекрыты. Слышишь?

— Слышу.

— Перевезешь партизан на лодке, отведешь на базу. Я доложу Жозефу, что иного выхода не было.

— В Пульсойере боши.

— Обо мне не беспокойся. Подумай о себе. Если не успеешь, ребята погибнут, как... Жан. А нас посчитают за провокаторов. Помоги мне выбраться на берег... Да не смотри так на меня... Доберусь! А теперь плыви!

Скрипнули уключины.

— Автоматы отдай Збышеку и тому, сердитому, черт с ним... Если только донесешь.

Лодка медленно поднималась вверх, против течения. И неожиданно исчезла, растаяла во тьме — скрылась за тучу луна.


3


Сегодня ночью меня отсюда заберут. Здесь опасно. Так сказала мадам Николь. Эжени привела ее на рассвете, как раз в то время, когда я пришел в себя и размышлял, через кого бы сообщить обо всем случившемся Люну.

— Салют, — сказала Николь.

Я подумал, что эту женщину не просто вывести из равновесия. Она поздоровалась так, будто зашла на чашечку кофе.

— Погиб Жан, — произнес я. Мне показалось, что она не поняла. — Нет больше Жана, вы слышите?

— Не кричи, — сказала Николь. — Я не глухая. Показывай, что там у тебя... Ну, ну, я не девушка, нечего стесняться.

Она неторопливо извлекла из кожаной сумочки вату, бинты, йод.

— А теперь прикуси язык, герой. Или кричи про себя, не вслух...

Мне показалось, что она прикладывает к бедру раскаленное железо, я уткнулся в подушку и завыл.

— Можешь выругаться по-своему, — посоветовала Николь. — Я все равно не пойму, а тебе будет легче, я знаю. Мужчины в таких случаях всегда ругаются.

Мне и в самом деле стало легче, только к горлу подступила тошнота, а в теле появилась слабость. Николь сочувственно улыбалась. Я спросил ее, где она научилась так ловко управляться с бинтами.

— В Андалузии, — ответила Николь. На ее худощавое лицо с удлиненными скулами упала тень. — А теперь я буду тебя слушать... Да говори побыстрее, у меня нет времени...

Она слушала, спрятав глаза за тяжелыми веками, ее сухие пальцы барабанили по кожаному ридикюлю, и это раздражало меня.

— Да, жаль Жана, — вздохнула Николь. — В голове невольно выстраивается некая мрачная очередь. Пти-Базиль... Симон... Жан... Где-то там и мы... Нет, за себя я не боюсь, мне страшно увидеть там... — Она запнулась. — Антуан, у тебя есть человек, ради которого ты отдал бы свою жизнь без колебания?

Я понял ее, мама.

Я схватил ее сухонькую руку и поцеловал. Черт меня побери, никто не учил меня изысканным манерам, однако никакие слова не смогли бы сказать больше. И я позавидовал Люну. Когда-то ты пела: «Если любишь жарко, и жизни не жалко...» Тот, кто сложил эту песню, знал цену любви. И Николь знает...

Я шел в Шанкс, а очутился в Пульсойере. Как это случилось — в памяти провал, черная дыра, через которую трудно что-либо разглядеть.

Когда лодка с Фернаном исчезла в темноте, у меня едва достало сил подняться на ноги. Я был уверен, что иду к Люну, и не мог понять, почему двери открыла мне Эжени.

Она смотрела на меня испуганно — на станции была облава, в домике Гарбо дверцы шкафов были распахнуты настежь, вещи разбросаны, пол затоптан, но я не знал об облаве и думал, что Эжени испугалась моего вида...

Инкрустированные яшмой часы на стене стучат тихо, будто шепчутся заговорщики. Я смотрю на стрелку, хочу заметить, когда она прыгнет еще на одно деление, и подсчитываю, сколько времени осталось до захода солнца. Странная штука — время. Когда нам хочется растянуть его как можно дольше — оно летит, а когда хочешь, чтоб оно летело — ползет как черепаха. Возможно, в человеческом организме есть свой ритм, зависящий только от психологического состояния, а мы, измеряя время часами, просто обманываем себя?..

«Я опоздал, я непростительно опоздал. Почему ты такой тяжелый?»

«Я мертвый, Антон, а мертвые тяжелы».

«Неправда, ведь ты разговариваешь со мною, а мертвые молчат».

«Нет, Антон, мертвые не молчат. Они говорят с живыми. Это все, что им осталось. Единственное...»

Этот сон все время преследует меня. Стоит закрыть глаза, как мои плечи сгибаются под тяжестью Николаевого тела, и мы заводим разговор без начала и конца.

Я просыпаюсь, губы еще шевелятся, словно не успели всего сказать. Приходит Эжени. На ней легкое платье из черного ситца. Она осторожно держит тарелку, от супа поднимается пар, поэтому я вижу Эжени как сквозь пелену.

— Кто это там попискивает? — спрашиваю. — Шарль или же мой тезка? Никак не научусь различать их по голосам.

Дело, конечно, не в том, могу ли я отличить одного младенца от другого, меня тянет на разговор с Эжени. Но она молчит. За все эти дни я не услышал от нее и двух слов. В синих кружочках глаз захватывающая глубина. Мой взгляд предательски тянется к этой глубине — так в роковую минуту нам хочется заглянуть в пропасть!

Эжени кормит меня с ложки, поддерживая мою голову тонкой, но сильной рукою, на сгибе ее, у самого локотка, пульсирует голубая жилка. Я не такой уж и беспомощный, чтобы не удержать ложки, однако покоряюсь и, не ощущая вкуса, глотаю суп — мне радостно, что любимая рядом, можно прикоснуться щекой к ее плечу, сквозь черный ситец я вижу нежный овал и белизну кожи. Еще миг — и я переступлю ту самую черту, за которую как раз и нельзя переступать, на ней держится все, что нас связывает и разделяет.

— Хватит, спасибо, — говорю я.

Она извлекает руку из-под подушки, молча поднимается и идет к двери. Мне хочется, чтобы она обернулась, взглянула через плечо, и я мысленно умоляю: «Обернись! Обернись!» Но Эжени еще ниже опускает голову. Слышно, как шуршат по деревянным ступенькам ее мягкие шлепанцы.

Требовательно кричит один из маленьких Гарбо, и я снова следую мыслью по пятам Эжени. Вот она склоняется над кроваткой. Малыш тянется к ней ручонками, припадает губами к груди, сопит, довольный. Пройдет много лет, пока он узнает, что была война, был отец, было горе, но никогда во всей полноте и сложности не почувствует тревоги этих наших дней. Время неповторимо, и в этой неповторимости его грозное величие и его фатальное бессилие. Будет ли когда-нибудь у меня сын? Раньше я не задумывался над этим. Наверное, это здорово — иметь сына. Но почему же тогда мы, сыновья, приносим матерям так много горя? Возможно, чистая, светлая радость просто немыслима, как немыслим свет без тени, и этот парадокс лежит в основе нашей жизни? В нем полнота, предел, богатство, совершенство?..

Ночью мою каморку наполняет густой бас Егора:

— Как же ты оплошал, братишка?

Выпуклые глаза смотрят на меня укоризненно, почти нежно.

— Николай...

Егор отворачивается, идет к окну, слишком долго присматривается, нет ли где-либо в портьерах щели.

— Отвоевался наш комиссар.

Рука Егора тянется, чтобы снять фуражку, но ее нет, и пальцы теребят чуб.

Я хочу сказать, что меня мучит чувство вины, ведь если бы я вспомнил раньше... Но Егор останавливает меня жестом:

— Пушку куда спрятал?

Одной рукой он вытаскивает автомат из-под матраца, другую подставляет мне. Пищат, как всполошенные мыши, ступеньки. Внизу стоит Эжени. На ней то же черное платье, на плечах платок. Она придерживает его за концы на груди.

— Гран мерси, — выдавливаю я из себя. — О ревуар![27]

Что-то живое, теплое мелькнуло в ее глазах. А может, мне только показалось?

...Качаются носилки, подмаргивают звезды.

Егор идет впереди, мне его не видно, я вижу только длиннорукого Мишустина. Он тяжело сопит на подъемах, что-то бормочет себе под нос. За эту привычку — разговаривать с собой — его не раз донимал остроязыкий Савдунин. В армии Мишустин был санитаром.

— Вот и пригодилась твоя профессия, Иван Семенович, — говорю я.

— Такое дело, — вздыхает он. — Такое дело. Наносился я вашего брата и туда и назад...

Я хочу спросить его, куда это — назад, но Егор сердито шипит:

— Отставить разговоры!

Мишустин втягивает голову в плечи, а я начинаю думать о тебе, мама.

Вижу наш дом на косогоре, белый, будто освещенный солнцем, зеленые наличники на окнах, крышу из красной черепицы, а на ней голубей, множество голубей. Пробую представить твое лицо, но оно расплывается...

Не меня несут, несу я Николая...

«Потерпи, — говорю я, — скоро будем дома. Я угощу тебя вишнями, которых ты сроду не ел».

«А ты не бросишь меня?»

«Ты что, Коля. Разве друзей в беде оставляют? А как бы я в глаза посмотрел?»

«Кому?»

«Земле нашей отчей, кому же еще?»

«Разве у нее есть глаза?»

«Конечно, есть. Она везде нас видит. И здесь, на чужбине. Каждый наш шаг».

«Это хорошо... Но почему ты остановился? Ведь так мы никогда не дойдем. Антон, Антон...»

Я стону и просыпаюсь.

— Больно? — спрашивает Егор. — Потерпи, братишка, ничего не попишешь...

— Такое дело, — говорит Мишустин. Его одутловатые щеки лоснятся от пота.

Не могу понять, почему Мишустин напоминает мне старшину Чижова. Ведь лицом они совсем не схожи...


ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ