Далеко в Арденнах. Пламя в степи — страница 12 из 50


1


Июль сорок третьего выдался на редкость жарким.

Хлеб в карачаевских степях созрел непривычно рано.

Андрей Иванович Цыганков исхудал, лицо у него совсем черное. В напрасных хлопотах, выпрашивая на уборку еще один комбайн, еще косилку, обивал он пороги в МТС, дошел до того, что посулил директору меда с колхозной пасеки.

Директор МТС страдал одышкой.

— Хорошая штука мед. Давно не пробовал.

Мясистая его рука повисла над телефонной трубкой.

— Ты что надумал?

— Как что? Рассчитаться хочу. Ты меня покупаешь — я тебя продаю...

— Мог бы и прямо в морду...

— Мог. В гражданскую я так и делал. — Директор вздохнул и положил трубку. — А теперь вот подтоптался. Вредны, говорят, резкие движения и быстрая ходьба.

Цыганков выскочил из кабинета директора, понося и его и себя. Кого он искушал? Старого вояку? Собственную совесть?..

Это был не просто мед, а золотой запас.

В прошлую зиму в районе вымерзли все пасеки. А дед Панас уберег. Держал ульи у себя в избе, варил пчелам какие-то сиропы из сушки, ходил на Бугрынь выменивать у проезжих сахар.

Цыганков лично следил за выдачей ежедневной нормы меда для детсадика и никогда не забывал сделать пометку в своем блокноте: сколько и кому отпущено.

В тот день, когда он вернулся из МТС, бухгалтер Каролина Иннокентьевна намекнула ему, что мед сейчас в хорошей цене, а в колхозной кассе разгуливает ветер. Цыганков заколебался было, но, вспомнив прошедшую зиму, голодный блеск в детских глазах, накричал на бухгалтера. Воспитанная Каролина оскорбленно поджала розовые губы, она не улавливала причины председательского гнева, а Цыганков не собирался давать ей отчет. Он лишь буркнул что-то неразборчивое, то ли «будет видно», то ли «занимайтесь своим делом».

А вечером ему встретился учитель Малахов. Он опирался на неразлучную палку с набалдашником в виде медвежьей морды. Его чахоточная грудь ходила ходуном от кашля.

— Прошлый год, Семен Никитич, ты вроде бы лучше кашлял, — сказал Цыганков.

— А как же, — Малахов скривился. — Вприсядку.

— Кумыс пьешь?

— Пью, если имеется.

— В санаторий бы тебе, к морю...

— Ага, в Ялту. Путевку дашь?

— Дам. Как только вышибут гитлеровцев из Крыма, поедешь.

— Нужно дожить.

— Доживешь! Детей учить кто будет?

— Детей... — лицо Малахова засветилось. — А знаешь, они отряд организовали. Имени Гавроша... Ясное дело, не патроны собирают — лекарственные травы, всякие там бессмертники. Копну целую натаскали. Отвезти бы ее, а, Андрей Иванович?

Малахов перестал кашлять, старательно протер платком запотевшие стекла очков, подслеповато жмурился от солнца. Без очков он стал похож на ребенка: усохший, небольшого роста, с наивными, узковатыми глазами.

— Отвезем, — сказал Цыганков. — Непременно. Позвоню в район, расспрошу, кто этим делом ведает, и отвезем.

— Вот и хорошо, — обрадовался Малахов.

Он надел очки и снова стал прежним Малаховым, каким его знало уже не одно поколение карачаевцев, — степенным, слегка сутуловатым, со странной привычкой — сопровождать почти каждое слово взмахом костлявого указательного пальца.

— Говорю школьникам: нашей травкой бойцов будут лечить, не зря же народ назвал ее бессмертником. А они, гаврошенята мои, такие гордые... Беги, Каролина по тебе заскучала.

— Самохин небось на проводе, — сказал Цыганков и вытащил из кармана потертый блокнотик. — Погоди-ка... Возьми записку. Зайдешь к кладовщику... И не вздумай отказываться, я тебя знаю. Слышишь?.. Целебная штука, сродни твоей травке.

Цыганков не очень верил в целительную силу меда перед таким недугом, как чахотка, но он не мог смотреть, как заходится от кашля Малахов. Он хотел было выписать килограмм, однако в последний миг вывел цифру «два». Не бог весть какая щедрость, а все же... Возможно, человеку хоть немного полегчает, не зря же в народе столько притчей... про мед. А с гаврошенятами надо бы встретиться, ведь они и на уборочной могут пригодиться...

— Слушаю, — сказал Цыганков.

В трубке послышался шорох, будто на том конце провода зашелестели листья.

— Все партизанишь, — начал с упрека Самохин.

— Слушаю, — повторил Цыганков. «Черт возьми, неужели директор МТС доложил?»

— Постановление об эвакуированных знаешь?

Цыганков облегченно вздохнул, искоса посмотрел на Каролину — могла бы и выйти, понимает же, что звонит первый. Слух у Каролины, что и нюх, — отменный.

— Чего молчишь?

— Я сказал: слушаю...

Цыганков отчетливо представлял себе, как дергается щека у Самохина.

— Знаю об этом постановлении, товарищ секретарь. Зачитывал его на собрании всем.

— А на деле как поступаешь?

— Как я поступаю?

— Не выкручивайся. Жалоба на тебя поступила. У меня в руках она...

Цыганков подумал, что это не листья шуршали в трубке, а, наверное, Самохин нервно расправлял бумагу.

— Донбассовцев почему не отпускаешь?

— Пусть едут, — хмуро отозвался Цыганков. — Силой никого не держу.

— Еще чего... Силою. А сам ходишь по хатам и уговариваешь подождать до осени. Так или нет?

— Плохой бы я был председатель, если бы в уборочную уговаривал людей разъезжаться.

— Значит, признаешь вину, праведник? — хрипло засмеялся Самохин. — А я думал, снова возвели на тебя поклеп. Ну вот что: прекращай эту агитацию... Нельзя! Что касается хлеба... Хлеб все равно уберем. А Донбасс кто поднимет? Мы с тобой не умеем. А те, кто могут, рвутся домой, на освобожденную землю, и удерживать их нам не разрешают. Понятно?

— Откуда мне понять? — сказал Цыганков сердито. — Я же тут у тещи живу, на блинах...

В горле застряла обида. Болела рука, но не та, что держала запотевшую телефонную трубку, — другая, которой не было.

Самохин долго сопел в ответ.

— Мне не до шуток, Андрей. Будь здоров!

Трубка заворковала, как голубь на гнезде. Цыганков положил ее на рычаг, но руки не убрал, будто ждал повторения звонка.

— Почему домой не идешь, Каролина?

Давняя неприязнь к этой женщине вызывала у Цыганкова назойливое желание сказать ей что-нибудь неприятное, едкое, но он сдерживал себя.

С тех пор как стал председателем в Карачаевке, Каролина преследует его показной влюбленностью, желанием знать каждый его шаг, быть в курсе всех его дел, особенно тех, которые далеки от служебных обязанностей. Она не навязывалась, однако молчаливая ее готовность прийти к нему по первому зову, неприкрытая жажда в маслянистых с искоркой глазах злили Цыганкова.

Если бы Каролина Иннокентъевна не была отменным бухгалтером, он бы давно уже избавился от ее услуг в правлении. Но он был по натуре воитель в отношении ко всякому злу, и уволить с работы способного специалиста, тем более женщину, лишь за то, что ей взбрело в голову одарить лаской начальника, ему было не по силам. Так он полагал, сдерживая свою ответную ненависть к этой женщине, и делал вид, что все между ними обстоит благополучно, старался не замечать ее похотливых взглядов, хотя они и были порой просто вызывающими.

— Как там Михаил, пишет?

Он слышал, что муж Каролины, карачаевский агроном, воюет на Ленинградском фронте, письма от него приходят не часто, но все же приходят.

— Кажется, вы не были знакомы?

Цыганков вышел на улицу.

Почему она так спросила?.. Может, не ладили между собой, черт им судья. Он мог не оглядываться: Каролина Иннокентьевна всегда смотрит ему вслед через окно.

Цыганкову вдруг стало жаль ее, молодую, красивую и, пожалуй, несчастную. А почему, собственно, несчастную? Телесами бог не обидел, с дипломом баба, работа хорошая, муж не забывает и на фронте... Чего еще по нашему времени надо? «Душа — не погреб», — сказал как-то Махтей. Интересный человек этот старик... А донбассовцев придется все же отпустить. Хотел как лучше — помогли бы убрать хлеб и домой уехали бы не с пустыми руками...

В конюшне позванивали уздечками лошади, где-то жалобно скрипел колодезный ворот. Сумерки были густые и синие, как вода в Тоболе.

Около хаты Манюшина, где жила Надежда Щербак, Цыганков сбавил шаг. Слабый свет падал сквозь стекла на узловатый ствол шелковицы.

Цыганков почувствовал себя вдруг ловким, бесшабашным юнцом, способным перемахнуть через забор и заглянуть в окно, чтобы увидеть Надежду, когда она сама с собой, не прячется от постороннего взгляда. Наедине человек раскован, сбрасывает с себя все наносное, как защитную маску, о которой и сам не подозревает. На него не давят условности, множество всяких условностей, порожденных жизнью, как примесь к чистоте, к первозданности. Разве не обстоятельства, не растерянность перед другими служат причиной поступкам, которых мы затем стыдимся?..

Так думал Андрей Цыганков, наблюдая, как бьются в стекло окон Надежды ночные бабочки...

Окна колхозного клуба были в резных наличниках и чем-то напоминали женские глаза, большие и лукавые, как у Стефки. Постарался Станислав...

В распахнутых настежь дверях пыхтели папиросками пареньки, приставая к разгоряченным от танцев девушкам. Разговаривали ломкими басами, а смеялись тоненько, по-детски.

«Эх вы, мужички мои, — подумал растроганно Цыганков. — Придется и вас, желторотых, сажать на косилки. Наковал уже вам, недомеркам, дед Махтей вилы каждому на вырост».


Цыганков пришел домой, в свою одинокую квартиру, и, прежде чем зажечь лампу, включил радио. Передавали сообщение о жестоких танковых боях на Курской дуге. И сразу же все, чем он жил весь этот день, утратило свое значение, отошло в сторону.

Слова диктора ложились на душу сурово и тяжело, как свинец, слова эти выстраивались в батальоны и полки, шли в атаку и залегали в окопах, взрывались бомбами. Огненная трасса протянулась от Карачаевки к невидимой ему Прохоровке, стреляла из его глаз. В широком поле трещали железные косилки, крутились хедеры и колесики, ненасытно вжикали косы. И здесь и там — страда людская. Цыганков увидел ее. И ужаснулся...


2


Двое суток, которые Щербак провалялся без памяти, будто отрезанный кусок его жизни. У него было такое ощущение, словно он отстал на марше, а теперь бежал вдогонку, чтобы снова занять свое место в ряду.

Он лежал на скрипучих нарах и прислушивался к птичьему гомону за окном. Рана в бедре уже не жгла, но о том, чтобы ступить на ногу, нечего было и думать.

Часовые не заходили в инструменталку. Мишустин ее сначала торжественно объявил госпиталем, но затем спустился на ступеньку ниже и переименовал в лазарет.

Антона удивляло его умение незаметно создавать уют. Он был какой-то домашний, этот Мишустин, мягкий, покладистый, как женщина. Не суетился, не торопился, а везде успевал. В кастрюлях булькало, на сковородках шипело и, казалось, без всякого его вмешательства, даже обеды, которыми он кормил Щербака, были отнюдь не походного толка, содержали в себе невесть где добытые приправы. Мишустин сиял, наблюдая, как Щербак подчищает тарелки, да все твердил о том, что главное — это чтобы раненый ел с аппетитом, с настроением, и тогда его не подточит никакая хворь, душа человека сама знает, чего телу недостает в данный момент для исцеления... Пища лечит не меньше, чем таблетки. Такое дело...

Щербак улыбался, уничтожая баранину с чесноком, и если бы ему сказали, что это не чеснок, а какие-то журавлиные клубни, что водятся в зарослях высокогорного болота, он бы ни за что не поверил. Он не знал, что до войны Мишустин был охотником, известные ученые из Новосибирска, приезжавшие изучать флору и фауну Алтая, здоровались с Иваном Семеновичем за руку и называли его консультантом.

В дверь просунулось рыжее, в веснушках лицо Савдунина.

— Бонжур, товарищ лейтенант! А говоря по-нашему: сами здравствуйте и мне солнца не застите!

Они обнялись.

— Руки небось не ополоснул, — проворчал Мишустин. — У человека рана.

— Вот те на! — воскликнул Савдунин. — Микробы на рыжих не водятся. Дохтур, а не знаешь!

— Да ну вас к дьяволу! — засмеялся Антон. — Сцепились уже... Рассказывай, Андрей. Где был? Что слышал?

Савдунин почесал затылок.

— Не сразу и ответишь на такой вопрос... Вспоминается разговор с женой. «Где был?» — «На базаре». — «Почему так долго?» — «Новости слушал». — «О чем же там говорили?» — «Да я далеко стоял...» Ой, дохтур, меня бьют!..

— Твой бы язык да к церковному колоколу, вместо колотушки. — Мишустин в сердцах сплюнул и вышел.

— Может, хватит? — сказал Антон.

— Хватит, товарищ лейтенант, хватит. — Савдунин с хрустом потянулся. — Эх, закурим, чтобы дома не грустили?.. Не гневайся, раньше не мог заглянуть. Работы по горло... Бараки сколачиваем, люди каждый день прибывают...

Щербак слушал с жадностью, посетовал:

— А я тут пролежни наживаю....

— Не табак, а трава, — сказал сморщившись Савдунин и выбросил окурок в полуоткрытое окно. — Махорочки бы нашей сейчас, а? Чтоб и в горле заскребло... А егерей из Ломбардии не предвидится. Не доехали! Командир сказал, что где-то по дороге перехватили их маки[28] и оставили мокрое место...

— Чертушка ты! — обрадовался Антон. — Такое известие, а говоришь, далеко стоял.

— Не все вести такие! — вздохнул Савдунин и подергал себя за бородку. — Отряд Селя немцы распушили.

— Значит, Фернан не успел?

— Фернан-то успел, да Сель его не послушался. Пока то да се, нагрянули эсэсовцы... Если бы не Фернан, всем капут. Хоть половину бойцов, но увел за Лысую гору.

— А Сель?

Савдунин махнул рукой:

— С перепугу стал размахивать белой тряпкой. Свои же и пристрелили... Жалко ребят. Там какой-то поляк о тебе спрашивал.

— Ксешинский?

— Откуда я знаю. Одноглазый.

— Это хороший парень, Андрюха. Горькая судьба у него.

— У нас с тобой она сладкая?

Щербак с завистью смотрел в окно до тех пор, пока Андреева фигура не исчезла за потемневшими соснами.

Зашел Мишустин, что-то ворчал себе под нос, гремел посудой, приготавливая ужин, Щербак все лежал и думал. И чего только не взбредет в голову человеку от безделья — хорошее и плохое, успевай только отвеивать зерна от плевел...


3


Говорят: «Заживет, как на собаке». Наверное, это про меня. Как-то на рассвете, когда Мишустин еще спал, я оперся на раненую ногу и почти не почувствовал боли.

— Иван Семенович, дорогой ты мой знахарь, что ж ты натворил?

Мишустин сонно моргал глазами.

— Ох, и напугали же вы меня, товарищ лейтенант. Такой хороший сон снился, и вот на самом интересном месте...

Мы пообедали и отправились на новую партизанскую базу.

Мишустин не без жалости покидал свой лазарет, но видно было, что мое быстрое выздоровление обрадовало его.

Вокруг играло красками солнечное утро, приятно кружилась голова. Как-то незаметно, сама по себе пришла мысль: почему мы все-таки так мало обращаемся к природе, не замечаем ее, а если и замечаем, то на ходу, в спешке и суете, крадем сами у себя минуты действительного счастья. Куда пропадает с годами детское очарование окружающим миром? А прежде любопытство гнало меня даже в колодец в желании увидеть дневные звезды. Почему же мольба поэта: «Остановись, мгновенье, ты прекрасно!» — так редко посещает душу взрослого, вечно занятого человека?

Над соснами поднимается солнце, оно ласкает щеки, словно жар-птица, рассыпает вокруг свои золотые перья. На землю падают длинные тени, наши молчаливые двойники, верные спутники. Мы идем вдоль бледно-зеленого от ряски и пушицы болота. Земля пружинит, как толстая резина, следы заполняет ржавая топь.

Срываю чешуйчатую головку осоки, целюсь в Мишустина.

— Далеко еще?

И вдруг слышу позади угрожающее:

— Руки!

Не успеваю даже испугаться, тело мое пружинисто летит в кусты.

Мишустин хохочет.

— Збышек? Ах, пропади ты, забияка!..

— Молниеносная реакция, — говорит Збышек, захлебываясь смехом. На нем высокие болотные сапоги, за плечами «шмайсер», наискосок через лицо — полосочка из черной замши.

— Настоящий разбойник с большой дороги, — незлобиво говорю ему. — Ни дать ни взять — пират! Еще кинжал бы в зубы...


Дюрер встретил меня так, будто мы не виделись по крайней мере целый год.

— Лагерь осмотрел?

— Не успел еще.

Я обиженно думаю о том, что Дюрер мог бы спросить и о последних минутах Кардашова. Но возможно, командант просто не хочет трогать больную струну и его природную деликатность я воспринимаю как черствость души?

Партизанский лагерь разместился среди торфяника на заросшем кустарником и отгороженном водою острове. Впрочем, островом в полном смысле слова этот кусок земли назвать нельзя, к берегу ведет узенькая, бурая, местами затянутая ряской коса. Есть еще один подход, или, скорее, выход — скрытый, на противоположную сторону, через болото.

— На всякий случай, — поясняет Жозеф.

Я отдаю должное его осмотрительности и в который уже раз убеждаюсь, что Дюрер так и останется для меня загадкой, я до сих пор ничего толком о нем не знаю.

Бараки низкие, почти с плоскими крышами. Солнце вытапливает из бревен смолу; густой запах щекочет ноздри. Крыши устланы сосновыми ветками.

Иду к ближнему бараку и в дверях сталкиваюсь с Савдуниным.

— Товарищ лейтенант! Дорогой мой... — Савдунин задыхается от волнения, рот как месяц на ущербе, веснушки полыхают. — Вот это новости так новости! Муссолини дали по шапке! Слышишь? — кричит он. — Под зад коленом!.. Одним гадом меньше...

— Да ты можешь наконец сказать по-человечески? Откуда у тебя такие сведения?

Савдунин останавливается, как конь на всем скаку, недовольный, что его дернули за удила.

— Радио! — говорит он. — Существует такая штука — радио. И оно иногда разговаривает. Когда не молчит.

Савдунин распахивает двери барака.

Вокруг дощатого стола тесно от сгрудившихся партизан. Замечаю Ивана Шульгу и Чулакина. Последний раз видел их, когда вместе «гостили» у капитана Гро. Впрочем, вот еще одно знакомое лицо — Франсуа Балю. С любопытством вытянул шею к приемнику — Балю знает английский язык. Голос диктора то усиливается, то глохнет в атмосферных разрядах.

— Немцы разбиты под Курском и Орлом...

Балю говорит еще что-то, но за столом поднимается такой шум — не разобрать ни слова. Я обнимаю Савдунина, Ивана Шульгу, Чулакина, каких-то новых, незнакомых мне людей, вижу, как растерян Балю, потрясенный новостями. Мне хочется крикнуть ему: «Эх ты, индюк!»

Черный, будто жук, бельгиец ловко подбрасывает бутылку красного рейнвейнского и так же проворно ловит ее, как настоящий жонглер. Вино булькает над дубовыми кружками.

В этот миг в барак входит Дюрер. Его колючие брови сердито подпрыгивают.

— Мсье командант! — говорит чернявый бельгиец, вытянувшись по стойке «смирно» и прижав кружку, будто только что снятую шапку к груди на приеме у короля. — Разрешите доложить! Получили два хороших сообщения по Британскому радио: в Италии правительственный переворот, арестован Муссолини, а русские разгромили бошей под Курском и Орлом.

Я вижу, как светлеет лицо Дюрера. Он бросает взгляд на приемник, из которого льется бравурная музыка, и поднимает вверх два расставленных пальца.

— Поздравляю вас, ами! Ура!

Мы трижды кричим «Ура!», и командант первым прикладывается к кружке с вином.


ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ