1
Две скифские могилы, не подвластные времени часовые давних-предавних тайн, в гордом одиночестве господствуют над степью. На их вершинах любят отдыхать ястребы и пустельга, иногда садится черный коршун.
Желтые одуванчики на покрытых дерном склонах припорошены пылью проезжей дороги, полукружьем охватившей подножье кургана. А вокруг, до самого горизонта, ровное, будто ток для обмолота, поле — зеленое руно озимых, жирная пашня, прошлогодняя пажить, усеянная цветастым разнотравьем — прозрачная даль, манящая просинью, словно распахнутая настежь. Лишь на север от одичавшей лесополосы вильнула кривая полоска рыжеватой глины в царстве чернозема, глубокая балка, старица, где мальчишки собирают весною вымытые талыми водами зубчатые наконечники стрел из сизого кремня.
Надежда Щербак стоит на вершине кургана, а степь расстилается у ее ног многоцветным ковром, который посилен лишь человеческому воображению.
Если бы ее спросили, почему эта степь, эта неоглядная даль так волнуют сердце, она, пожалуй, не смогла бы объяснить толком. Степь та же самая, что жила в ней, в ее душе, с детства и в которой жила она сама, и вместе с тем иная. Понукание скотины, бряцанье, беспорядочный скрежет и скрип наполняют полуденную тишину. Мычат в упряжках коровы, жалуясь на свою не коровью судьбу, всхлипывают женщины, гладя заскорузлыми ладонями разбитые ярмом, мокрые от пота холки буренок.
И все же нет ничего роднее этой степи, Надежда ощущает себя частью ее, именно здесь, на знакомых до боли равнинах, ее и Корнея, первого председателя колхоза, незабываемое прошлое.
Надежде вдруг вспомнился день, когда перепахивали межи, бежали вслед за трактором люди, сносили указательные колья к огромному костру, а старый Шрамко, задрав голову к небу, крестился и сипел простуженным басом:
— Что же оно будет, люди добрые, а? Какая-никакая земелька, но своя. А теперь? Куда это все пойдет?
И как тот самый Шрамко стоял у тела мертвого Корнея, сгорбив натруженные плечи, и допытывался у Надежды:
— Довгани? Ну, что ты будто окаменела? Ты же знаешь! Ты видела! Скажи, это Довгани? Эти проклятые куркули?! Оба были? Отец и сын?
А потом неизвестно куда исчез. Домой вернулся через три дня, бросил под ноги берданку, поклонился людям:
— Судите. Взял грех на душу... Застрелил обоих... как бешеных собак.
Потом, спустя годы, Шрамко стал колхозным бригадиром. А в сорок первом, перед нашествием с запада, погнал стадо к Дону в эвакуацию и погиб на переправе от бомбежки...
— Эй, Щербачиха! Ты чего там икрами светишь? В статуи записалась?
Это Оришка, дочь Шрамкова, ширококостная, как мужик. Взвалила на плечо маркер, будто крест с обломанной вершиной, ступает размашисто, туго натягивая юбку на узловатых коленях.
В колхозном стане, на краю дороги, звенят подойники, около бочки шум голосов. Надежда слышит, как клокочет горло Клима Гаевого:
— За тобою, Улька, грачи пешком ходят. Чего бы это, не знаешь?
— Приглянулась! — хохочет краснощекая Улька. — Ты слепой, а они глазастые.
— Да, они глазастые, — размахивает руками бригадир. — Им видно, как ты зерно присыпаешь, будто краковяк танцуешь. Ходят следом и склевывают кукурузу. Что же взойдет на твоих рядках? Что взойдет, спрашиваю? Бурьяны?..
Клим задыхается, простреленное горло с трудом пропускает сердитые слова.
Улька ищет глазами Оришку.
— Попробуй сам за нею угнаться — штаны упадут.
Оришка вроде и далеко была, однако же услышала.
— После обеда ты будешь таскать! — кричит она. — Посмотрим, что с тебя упадет.
Улька стоит, подбоченившись, ждет смеха. Но никто не смеется.
— Да ну вас, — машет рукою Улька и набрасывается на Оришку. — Зачем ты это надгробье на себе волочишь? Не бойся, никто не украдет.
— Стояк расшатался, — примирительно Оришка.
Вдвоем они идут к возу, копаются там, отыскивая молоток. Улька оборачивается.
— Климентий! — кричит она. — Ты, между прочим, сам на грача похож, а за мною не бегаешь.
Улька хохочет, довольная, что последнее слово осталось за ней.
Надежда неохотно спускается с кургана, перескакивая на склонах через осыпавшиеся траншеи. На дне их — медные гильзы, пустые пулеметные ленты.
— Что это ты за тряпку подобрала? — спрашивает ее Кылына. Она сидит на мешке с кукурузой, ноги крест-на-крест, жует черную, из высевок, лепешку с луком, густо посыпая ее зернистой сивашиской солью.
— Какая же это тряпка? Пилотка.
В пилотке видна дырочка — если бы не ржа вокруг нее, можно и не заметить. За отворотом почти истлевшая иголка с остатками нитки.
— Аккуратный был мужик, — тихо говорит Надежда.
— В окопе подняла? — вздыхает Кылына. — А самого нет?.. Могилки, говорю, нет?.. Значит, унесли. Может, и живой где-то. Садись есть.
Выдоенные коровы хрумкают молодой травой, что проткнулась меж прошлогодним жнивьем, на костлявых крупах светится под лучами бурая шерсть.
— Коров в ярмо... Как подумаю, душа разрывается, — вздыхает Кылына. — А сколько до войны было тракторов, автомашин и всякой всячины... Куда все подевалось?
— Придет время, будут и трактора, — отзывается Надежда. — А сейчас танки нужнее.
— Бабы! — хрипит Клим. — Досеем кукурузу — два дня на передых. Я щедрый!
— Ходь, щедрый, ко мне. Молочком угощу, слышишь?
Это все та же неугомонная Улька.
...Сумрачный вечер опускается на колхозный стан, огромной паутиной опутывает курганы. Дорога вдали кудрявится призрачной дымкой, словно гонят по ней отару овец. Приложив к глазам ладони, женщины всматриваются, отгадывают:
— Может, наше стадо с Дона возвращается?
— Соседнее из «Южной степи» давно уже вернулось, а наше, как погнали, да будто в яму.
Кылына собирает в подол крошки, бросает их жаворонкам на дорогу.
— Послепли вы, что ли? Это же люди.
— Господи, немцы!.. Может, фронт прорвали? Бежим!
— А ну, без паники! — кричит Клим. — Где тот фронт? Газеты надо читать. На вожжах их ведут, не видите, что ли?
И в самом деле, впереди и по бокам колонны идут с автоматами солдаты в краснозвездных пилотках, идут весело, вроде бы и не глядя на немцев, которые плетутся дорогой по четыре в ряду. Во взглядах покорность и что-то большее, чем покорность, возможно, осознание приятной мысли, что вместе с пленом для них закончилась и война, не придется больше рыть осточертевшие окопы и ежеминутно ждать смерти. По крайней мере так подумалось Надежде.
Молоденький сержант с русыми усиками сверкнул зубами.
— Смотрите, девчата, на этих вояк! Смотрите. Они теперь смирные!
— Знаем мы этих смирных, чтоб их...
— Сегодня смирные, а вчера вешали да расстреливали!.. У‑у, гады ползучие!
Кто-то ругается, кто-то плачет, бросают комья земли в колонну, а Ульяна выхватила у Оришки маркер и замахнулась им на ближнего в ряду.
— Назад! — оттесняет ее конвойный. — Нельзя!
— Пусти! Я хоть одного огрею! — вопит Улька. — Ты не видел, как они здесь над нами измывались! Ты целенький еще, ни пулей ихней, ни нагайкой не меченный!
— Ко-лон-на-а-а, хальт! — командует сержант. — А ну-ка, готмитунсы[37], что скажете про Гитлера?
— Гит-лер капут! — заученно рявкнули в первых рядах.
Сержант улыбается, подмаргивает Ульяне:
— Слышали, девчата? Сами немцы говорят... Вот такая музыка... Ко‑лон‑на, шагом марш!
И снова зашаркали сотни ног, поднимая тяжелую пыль. Оришка будто опомнилась, протянула перед собой посиневшие жилистые руки, запричитала:
— Верните Настеньку! Куда вы дели мою доченьку, ироды?!
Колонна отдалялась, гудела по деревянному настилу над акведуком, а Оришка все бежала вслед за ней и причитала. Косынка упала с ее распатланной головы и валялась на обочине дороги, зацепившись за сухие стебельки татарника, белая и трепетная, как подстреленный лебедь.
2
Зима прошла в мелких стычках с партизанами. Штандартенфюрера Энке дважды вызывали в Брюссель, требуя от него решительных операций в горах, и каждый раз, возвратившись в Комбле-о-Пон, Энке снаряжал все новые штурмовые группы.
Неподалеку от Комбле-о-Тура эсэсовцы наткнулись на отряд Герсона, который, переправившись через Урт, шел на соединение с полком Щербака. У Герсона было полсотни бойцов, вооруженных в основном карабинами и охотничьими ружьями.
Не выдержав натиска эсэсовцев, отряд рассеялся по отрогам.
Герсон долго блуждал по ущельям, собирая своих соратников по одному, по два. Убедившись, что его не преследуют, повел остатки отряда к Щербаку.
Многих недосчитались на перекличке. Погиб и Пьер Викто́р, посланный к Герсону проводником.
...К началу весны мосты в Шанксе и Гамуаре немцы восстановили, но поскольку главная магистраль из Люксембурга на Льеж в долине реки Амблев пока не действовала, движение поездов началось в обход, через Арлон, Сент-Ибер и дальше вдоль Урта.
Франц Энке немедленно доложил о пуске первых составов генералу Фалькенхаузену и услышал в ответ похвалу, правда, сдержанную. После гнева, обрушенного на него правителем Бельгии осенью, эта негромкая похвала звучала для Энке услаждающей слух музыкой, и он осмелился обратиться к генералу с просьбой отправить гауптштурмфюрера Зильбера на Восточный фронт.
— Причина? — спросил генерал удивленно.
— Либерал. Нянчится с валлонами. И потом — мост...
— Зильбер ваш подчиненный. Вы вправе избрать для него любую меру наказания.
— Но, господин генерал... — Энке постарался, чтобы в голосе звучало как можно больше волнения. — Он мой земляк. Мы оба из Зальцбурга.
— Рад вашей служебной принципиальности, штандартенфюрер. Жду рапорта о переводе Зильбера в другую часть, — сказал Фалькенхаузен и повесил трубку.
Энке так и не понял — искренне это было сказано или с иронией. Если говорить откровенно, Зильбер ему нравился, во всяком случае он был лишен крайностей, которые не вызывали в Энке восторга. Но штандартенфюреру хотелось избавиться от свидетеля его позора в Пульсойере, когда он так растерялся, что бросил остатки разбитого гарнизона на произвол судьбы.
Оберштурмфюрера Блауберга, чья мотомеханизированная группа вела бой с отрядом Герсона, Энке намеревался строго наказать за безынициативность. Блауберг не только не решился преследовать партизан, но попросту упустил остатки отряда из виду, дав им возможность беспрепятственно присоединиться к главным их силам в регионе.
Блауберг вернулся в Комбле-о-Пон, везя в колясках мотоциклов тела убитых партизан как доказательство своей ратной доблести.
— Вы бы еще скальпы привезли! — закричал Энке в ярости. — Что прикажете с ними делать? Устроить торжественные похороны?
— Можно повесить на площади, — вмешался штурмбанфюрер Зиц. — Поверьте моему опыту — это устрашает.
Стоявший по стойке «смирно» и бормотавший что-то о бездорожье и тумане Блауберг бросил на начальника СД благодарный взгляд.
Энке пошумел и сменил гнев на милость, подумав при этом, что таким недоумкам, как Блауберг, всегда почему-то везет. Вот и сейчас, чтобы заткнуть глотку кое-кому в Брюсселе, придется стычку под Комбле-о-Туром представить как значительный успех и писать реляцию о награждении Блауберга.
— Нужно объявить: родственникам бандитов разрешается забрать тела для захоронения, — сказал Зиц, уставившись голубыми глазами из-под толстых очков на Энке, которого он хоть и недолюбливал, но втайне побаивался. — Установим наблюдение. Авось кто-нибудь и клюнет на приманку.
— Вы свободны, Блауберг, — махнул рукой штандартенфюрер. — Составьте доклад. Но не вздумайте написать, что на партизан наткнулись случайно. У вас были агентурные данные, ясно?..
Рано утром на площади, что выходила на гранитную набережную, появилась виселица. Ветер раскачивал тела со связанными за спиной руками. Словно белые фартуки, на груди повешенных болтались фанерки с надписью: «So wird mit jedem Partisane»[38] .
Заплаканная Франсуаза пришла в комендатуру за разрешением похоронить тело мужа.
— Даю вам на погребение шесть часов, мадам, — сказал дежурный офицер Пробст. — Ваш муж преступник, поэтому никаких процессий и речей. Священник наверняка тоже будет ни к чему, ведь мсье Викто́р коммунист, не так ли, мадам?
У Франсуазы хватило здравого смысла промолчать в ответ.
Офицер понял, что сболтнул лишнее, и миролюбиво добавил:
— Впрочем, мы не мстим погибшим. На том свете ваш супруг может заниматься политикой сколько угодно. А на этом... на этом пока мы здесь хозяева. Так и передайте... своим.
Пробст тут же решил, что повторит эту свою остроту в кругу офицеров за бутылкой вина. Он знал, что женщину арестуют, как только она возвратится с кладбища домой, возьмут тихо среди ночи, чтобы не привлекать внимания соседей.
Пробст хотел было уже отпустить мадам Франсуазу, но вдруг его осенило. Он принялся пристально разглядывать стоящую перед ним полноватую, с осунувшимся от горя лицом женщину, внезапно вспомнив о том, что такие толстушки обычно не выдерживают пыток и вскоре «раскалываются», начинают выкладывать все, что знают, а иногда и сверх ожидаемого. Парни в СД делают свое дело как заправские специалисты.
— Примите мое сочувствие, мадам, — сказал он, сжав губы, будто скорбя. — У нас, у мужчин, сейчас одна работа — стрелять друг в друга. А где стреляют, там и падают.
Щербак не знал о подлой провокации, устроенной штурмбанфюрером Зицем, но, услышав от Герсона о гибели Викто́ра, вызвал начальника разведки Фернана и приказал ему до наступления темноты вывезти Франсуазу за город.
...Переодетый агент, посланный на кладбище проследить, не придет ли кто из незнакомых мужчин прощаться с покойником, доложил начальнику СД, что мадам Викто́р до самой темноты стояла на коленях около могилы, а затем побрела домой.
Зиц выслушал агента и отправился в офицерский ресторан, приказав доложить ему, как только приведут арестованную.
Через два часа у штурмбанфюрера иссякло терпение, он сел в «фольксваген» и поехал на улицу Сен-Мари, где за буковым леском, на отшибе, стоял домик машиниста.
Ему доложили, что мадам Франсуаза не возвращалась с погоста. Зиц сорвал злость на сидевших в засаде эсэсовцах и помчался в штаб, чтобы отдать приказ на облаву.
Переправившись на лодке через Урт у его слияния с Амблевом, Фернан всю ночь вел Франсуазу горными тропинками. Ему стоило немалых усилий убедить жену подпольщика оставить свой ненадежный очаг. И в дороге они время от времени продолжали этот неприятный для обоих разговор, начатый у хмурых ворот кладбища.
— Пьер пал в бою. Над ним надругались, даже над мертвым. Разве ты до сих пор не поняла, почему так зверствуют боши?
— Не знаю, не знаю, — отрешенно бормотала Франсуаза в каком-то отупении. — Пьера больше нет, и мне все равно...
Ей было тяжело подниматься в горы, она то и дело останавливалась, чтобы отдышаться.
— Мы поступаем сейчас так, как завещал Пьер, — сказал Фернан. — Мы должны выполнить последнюю его просьбу.
— Пьер хотел, чтобы я ушла к партизанам? — Франсуаза, пожалуй, впервые осмысленно посмотрела на Фернана. — Это правда?..
...Щербак хотел переправить Франсуазу в Гент к ее дочери, но женщина противилась, заявив, что не собирается никуда уходить. Вся ее жизнь прошла в Арденнах, а теперь, на старости лет, в чужие края?..
Дальнейшую судьбу Франсуазы решил неожиданно подвернувшийся Мишустин.
— Такое дело, товарищ лейтенант, — заговорил он, смущаясь своей неловкости, — лазарет без медсестры — не лазарет. Женские руки при уходе за ранеными ничем не заменишь. А жить у меня есть где. Тепло, тихо...
Мишустина поддержал начальник штаба, рассудив, что если уж в партизанском лагере появилась женщина, то пусть она будет где-нибудь подальше от строевиков.
Щербаку пришлось сдаться.
— Будь по-вашему, — сказал он Мишустину. — Зачисляй, такое дело, медсестру в свой штат... А адъютанта моего скоро выпишешь? Что же ты за эскулап? Раны лечишь, а от какого-то несчастного прыщика избавить человека не можешь...
В эту же ночь на базу Либерте прибыл связной из Центра с приказом. Главнокомандующий Диспи сообщал, что по решению Фронта независимости Бельгии все разрозненные партизанские отряды, в том числе «Тайной Армии», объединяются в единую ударную силу. Этим же приказом генерал Пир, руководивший подразделениями «Арме Секрет» в Высоких Арденнах, назначался командующим всей «Тайной Армией».