1
С самого утра сыплется нудная морось. И тучек горсточка, однако, нависая над полем, они кропят и кропят уже порядком уставших женщин, убирающих картофель.
Грязные струи стекают за воротник, щекочут груди, рубашка прилипает к разгоряченному, утомленному телу, от спины поднимается пар и смешивается с дождем, с дурманящим, терпким запахом пота.
Надежда хрипло дышит, вонзая лопату в раскисшую землю, с трудом выворачивает картофельные гнезда. Все по пуду, не меньше: ноги, руки, лопата. Чем дальше, тем труднее заставлять себя вгрызаться в это месиво. А работать до самого вечера, до густых сумерек. Чтобы потом, приплетясь домой, похлебать жидкой баланды и нырнуть в блаженство, которое люди почему-то называют сном.
— А-а, пропади оно все пропадом! Не могу больше, бабоньки, хоть убейте — не могу...
Соседка Надежды падает на колени и покачивается из стороны в сторону, будто ее колышет ветром.
— Стефка... Для кого стараемся? Забыла?
У обеих землистые щеки, у обеих из-под низко повязанных платков мерцают воспаленные глаза.
— Может, и твой в окопе будет радоваться этой картошке.
Глухо хлюпают лопаты в лужах, кто-то из женщин тяжело вздыхает — одна или все сразу вместе, а может, это у самой земли перехватило дыхание.
— Ваша правда... Я сейчас... Вы не смотрите, что я такая... Я жилистая... — Глаза Стефки светлеют, словно откуда-то изнутри в них вливается давнее приятное воспоминание. — Знаете, как он называл меня? Мячиком... — Стефка зарделась, спряталась от Надежды за густыми, мокрыми от дождя ресницами. — Ой, люди-то вон уже где! Давайте догонять! И дождь угомонился, а я все пустозвоню. Не сердитесь, тетя, я сейчас... — И вслед Надежде: — А я его — дудариком, слышите? Прямо умирал за сопилкой. Ну и чудной! Правда?
2
Черти б забрали того, кто мастерил этот вагон: ни щелочки. Будто гроб готовил, подгоняя доску к доске так, чтоб не то что свет — даже воздух не смог проникнуть вовнутрь.
Блуждают, путаются мысли, скатываются, будто горошины, капли пота, кто меньше ростом, на тех и чужой каплет; разит на весь вагон хлоркой; рты раскрыты, как у рыб, выброшенных на горячий песок.
Неизвестно, кто сумел при обыске спрятать гвоздь и как это удалось ему, но все же вот сумел, как-то удалось. Гвоздь — это счастье, это — надежда: в углу вагона уже пробита крохотная щель, и пусть в нее даже пальца не просунешь — все равно она как луч света в сплошной темноте. К ней тянутся, не света жаждут — свежего воздуха. И не мешкай тут, глотни сладкой струи поскорее да уступи место другому — очередь длинная.
Ухо Антона Щербака обжигает горячий шепот:
— Сейчас мне, наверное, и ад показался бы раем...
Антон молчит. По хриплому с присвистом голосу он узнает Федора Яворивского. Еще когда заталкивали их в вагоны на какой-то маленькой станции, прорвался к нему этот широкоплечий великан с мускулистым, побитым оспою лицом. Обрадовался, узнав, что они почти земляки.
— Держись меня, парень.
Было в этом богатыре какое-то обаятельное радушие, что-то трудноуловимое, но неподдельное, подкупающее. И все-таки Антон молчал, с горечью вспоминая свою недавнюю доверчивость. В Житомирском пересыльном концлагере залез один такой вот в душу, младшим лейтенантом Сохатым называл себя, подговаривал на побег, выискивал единомышленников: гуртом, говорил, мол, легче будет, — а потом всех и предал... До сих пор ноют ребра у Антона от той доверчивости.
Стучат колеса, покачивается вагон, подолгу стоит на разъездах, пропуская встречные эшелоны. Дрожит, стонет земля, и тяжело становится на сердце; несутся эти встречные составы, начиненные смертями и людской бедою на фронт; уже скрипят перьями ротные писари и взрываются слезами чьи-то глаза.
Наконец дошла очередь и Антону припасть к спасительному отверстию. И закружилась у него голова, словно глотнул он не воздуха, а обжигающего, настоянного на степных травах первака...
Грузились рано утром, уже прошли сутки, день и ночь, но он выстоял, не уснул, не упал, да и некуда падать, ведь со всех сторон его поддерживают плечи, много плечей, целое братство плечей.
И снова хриплый шепот над ухом:
— Что, опьянел, землячок? Ничего, мы с тобой еще не одного фрица переживем. Дай только на свободу вырваться.
— А где она, эта свобода? — огрызнулся Щербак.
— Нас на шахты везут, в Дортмунд. Разве ты не слышал? Эх, мне бы в руки что-нибудь! Хотя бы кайло, а там видно будет...
У Антона перехватило дух:
— Это что ж? Чтобы мы им уголь?..
— Не спеши возмущаться! Значит, на фронте фрицы несут большие потери, коль им своих рук на шахтах не хватает. Вот так-то, товарищ лейтенант.
— Это кто же тебе сказал, что я лейтенант?
— Сорока на хвосте принесла. Да ты не бойся, не меня надо бояться. Я про тебя, Антон, все знаю. Чижов просил не бросать тебя в беде.
Щербак встрепенулся:
— Так он живой? Где ты его видел? Когда? Давно?
— Эх ты! Оказывается, тебя легко на крючок поймать!.. А старшина жив. Был живой. А теперь как знать? Потом обо всем расскажу.
Сердце Щербака так захлестнуло радостью, что он перестал ощущать даже вагонную духоту.
— Спасибо, друже, — пожал он соседу руку.
— Чего уж там! А в Житомире я проморгал того подлеца. Эх, жаль... Не гневайся, лейтенант...
Звякнули буфера, затопали сапоги, заскрежетали засовы. Двери пульмана широко раскрылись, и всех ослепило ударившее в прорезь, словно прожектор, висевшее вдали над лесом солнце.
Сизые дула автоматов, черные мундиры, властные окрики — все на какой-то миг исчезло, растворилось в изобилии света, воздуха, красок, будто ничего былого и не существовало. Прищуренные глаза с жадностью впитывали окружающий мир, который расчленился вдруг на части, стал как бы мозаикой, и тщетны были усилия собрать его воедино, чтобы воспринять таким, какой он есть — прекрасным и жестоким.
Они не могли понять, чего от них хотят, и поэтому посыпались из вагонов вниз на полосу бурой, смешанной с желтым песком, щебенки, за которой начиналась на равном удалении, будто отмеренная шнуром, зелень лужайки.
Двери — прямоугольник, солнце — шар, степь — плоскость... Антону вспомнился почему-то учитель геометрии, который любил отыскивать в природе соответствия геометрическим фигурам, за что и был прозван учениками Трапецией. Вся школа знала остроумную шутку: «По плоскости ковыляет Трапеция, открывает прямоугольник, заходит в куб. Смотрит — за партами тридцать шаров. Трапеция изрекает: «В кубе тридцать шаров, в каждом шаре пустота, это — аксиома...
Удар прикладом прервал Антоновы воспоминания, возвратил его к действительности. А наяву — несколько сотен уставших, в изодранной одежде людей бежали в лог справлять естественную потребность. Наконец пестрая мозаика слилась в единую картину, все стало на свои места, и это пробуждение было как новый удар, как прозрение, причиняющее боль.
На востоке синел лес, правым крылом он нависал над чьей-то усадьбой — видна была только черепица крыши, в утренних лучах солнца она выглядела кроваво-красной, и над нею спокойно, по-домашнему вился дым, словно не было на свете войны, не взрывались бомбы и снаряды и люди не сидели в окопах в ожидании команды, не поднимались в атаку. Одинокие кусты береста вырвались далеко в луговой простор, то тут, то там драгоценными бриллиантами сверкали, переливались капли росы, на кусте шиповника сидел воробей и, не обращая внимания на крики людей, старательно расклевывал позднюю ягоду.
— Бистро! Русиш, бистро!
Все, что произошло дальше, запомнилось Щербаку урывками: какой-то невероятный калейдоскоп, хаотично смонтированная кинолента, которую он смотрел со стороны и одновременно был на ней и сам действующим лицом. Засвистели широкие солдатские ремни, запрыгали по спинам пленных медные бляхи. В воздухе повис хохот, сытый, самодовольный хохот хозяев вперемежку с резкими выкриками, похожими на брань.
Они бежали, путаясь ослабевшими ногами в луговых травах, молча стиснув зубы. И не от боли, а от унижения клокотала в их жилах кровь.
Зацепившись разорванным сапогом за свалявшиеся плети бурьяна, Антон упал рядом с кустом береста. Неистово стучало в висках, дыхание раздирало пересохшее горло. Он заполз под куст и закрыл глаза. А когда снова открыл их, то одним взглядом сразу охватил и зеленый луг, по которому рассыпались военнопленные, и шеренги солдат, с притиснутыми к животам автоматами, и цепочку коричневых вагонов с темными дисками колес на блестящих рельсах.
Длинношеий эсэсовец, на вид совсем еще мальчишка, прибивал к телеграфному столбу кусок фанеры. Пилотка сползла с его белокурого чуба, он сунул ее в карман, затем достал из другого кармана кусок мела и старательно вывел на фанере: «Hier ist das russischen Rindvich gewesen. Karantin! Zwei Wochen!»[1]
Стряхнув с пальцев меловую пыль, эсэсовец зашелся смехом, довольный своей выдумкой.
От вагонов послышалась команда.
Щербак заметил, что военнопленные, подталкиваемые в спину прикладами, плетутся к железной дороге, обходя берест, за которым он притаился, почти невидимый в бурьяне. И если всего лишь минуту назад он не думал о побеге, потому что это было бы безумием с его стороны — на глазах у сотен людей, среди белого дня, — то теперь на него вдруг повеяло ветром свободы, и он поверил в нее, по крайней мере в ее возможность, только бы не взбрело кому-нибудь в голову свернуть к его небольшому кустику береста. Ведь тогда...
Словно подслушав его мысли, толстый неуклюжий обершарфюрер, остановившийся неподалеку и счищающий стеком грязь с блестящего сапога, действительно, немного поколебавшись, направился в его сторону. Антон похолодел. Но пока он лихорадочно раздумывал, что предпринять — оставаться на месте, притворившись, что случайно уснул, или же подскочить, схватившись за живот, — из толпы военнопленных кто-то закричал:
— Господин офицер!.. Пан!.. Да пропустите же, я к господину офицеру!
Обершарфюрер с недовольным выражением на лице остановился. Конвоиры толкали прикладами Яворивского, а он упирался и продолжал кричать:
— Хочу что-то сказать лично господину офицеру! Пустите!
— Пустить его! — гаркнул обершарфюрер. Пружинящим шагом откормленного жеребца он подошел к Федору и ткнул стеком в грудь: — Фамилий?
— Яворивский, господин офицер!
— Что надо?
— Я прошу вашего разрешения запеть песню. Их волен песня!
— А-а, русиш соловей! — шевельнул губами обершарфюрер. — Но соловьи неволь не поют! — и несколько раз ударил стеком Яворивского по лицу.
— За что, пан офицер! — обиженно скривился Федор. — Я же о песне прошу, только о песне...
— Марш, марш! — вызверился обершарфюрер. — Никс песня!
Черные проемы пульманов глотали пленных, будто пасти каких-то чудовищ. От вагонов доносилось разноголосо: «Айн, цвай, драй...»
Когда подошла очередь лезть Яворивекому, он споткнулся и упал на гравий, увлекая за собой еще двух пленных.
Конвоир сбился со счета и, зло выругавшись, ударил Яворивского сапогом. Федор, будто прощаясь, махнул в сторону Щербака рукою и исчез в вагоне.
Только теперь Антон понял, что Яворивский видел, как он спрятался под кустом, и сделал все возможное, чтобы отвлечь внимание конвоиров от него. Но вместе с радостью в сердце Антона проникла острая боль, ему казалось, что он предал товарища, оставляя его в неволе, ведь они договорились держаться вместе, а теперь разбежались их судьбы-дороги, может быть, навсегда...
— Спасибо тебе, брат, я этого никогда не забуду, — прошептал Антон, как клятву.
Он все еще боялся пошевелиться. Уже скрежетали засовы и конвоиры бежали к своим вагонам, прозвучал свисток паровоза и зацокали на стыках рельсов колеса, а он продолжал лежать, вжимаясь в землю, не веря в свою свободу. Все, что здесь, в поле, только что произошло, ему казалось просто невозможным, и он опять закрыл глаза. И чуть было не заснул, теперь уже от немыслимой усталости, вдруг накатившейся теплой волной.
...Первое, что увидел Антон, открыв глаза, были огромные буквы на фанере. И ему снова послышался хохот, страшный хохот, от которого заклокотала в теле кровь. Он заскрипел зубами и вытер холодный пот со лба.
Теперь, в звонкой тишине, что навевала дрему, к нему вернулась способность различать звуки, от которых уже давно отвыкло его ухо: чирикал воробей, прошелестела в траве ящерица, неподалеку что-то журчало, но он не сразу догадался, что это вода. А когда догадался, встрепенулся, потому что жажда давно обжигала не только горло, а и все внутри.
Он пополз навстречу журчанию и наткнулся на ручеек, меленький, хилый, однако вода в нем была прозрачная и холодная. Он припал к ней, и вдруг ощутил, как вместе с влагою в него вливается сила и появляется жажда действовать. Ему показалось, что с тех пор, как их выпустили из вагонов на этот луг, прошла целая вечность, и конечно же очень удивился бы, а может, и не поверил, если бы ему сказали, что с момента освобождения прошло всего десяток минут.
Ему захотелось немедленно, сейчас же, что-либо совершить, чтобы доказать самому себе хотя бы, что он в самом деле свободен и может вести себя как ему вздумается. Не прячась, во весь рост он побежал к телеграфному столбу. Его черные, как у землекопа, руки вцепились в кусок фанеры с гнусными, оскорбительными словами о нем, о его товарищах.
Он топтал сорванный лист фанеры ногами, пока не искрошил его в щепки. Потный, уставший, оперся плечом о столб. Над головою гудели провода, и это гудение породило мысль, что провода, возможно, несут уже известие о его побеге. Он выругал себя за безрассудность, упал в бурьяны и пополз к лесу.
Солнце успело за это время подняться лишь на палец над синими верхушками сосен. Из невидимой трубы над красной черепичной крышей по-прежнему вилась в небо кудрявая струйка дыма.
3
Мама, я иду на запад. Сама мысль о том, что с каждым шагом я все больше и больше удаляюсь от родной земли, от тебя, причиняет мне боль, и все же я иду на запад. Я хочу добраться до Франции, а там видно будет. Это все же легче сделать, чем пересечь всю Германию, Польшу, — в моем положении очень мало шансов избежать жандармского глаза.
После моего побега прошло уже двадцать два дня. Но этот подсчет не совсем точный. Каждые новые сутки я опускал в карман обломок веточки, чтобы не утратить представления о времени, о том, как кружится вокруг меня мир, а может, и наоборот, как я сам толкусь — в заколдованном кругу. Я боялся, что, потеряв счет дням, окажусь вне времени, а это страшно, особенно когда ты один, да еще среди совсем чужих, когда в каждом встречном человеке вынужден видеть врага и прятаться от него в рвах, ямах, в лесу, где застигла опасность.
Сегодня лежал до рассвета под бетонным виадуком и вспоминал каждый прошедший день после побега.
Иду я по обыкновению ночами, а на день забираюсь в какой-нибудь укромный уголок и отсыпаюсь. Вся моя еда — одна сырая картошка. Но слава богу, что хоть этого добра вокруг меня сколько угодно.
Иногда судьба улыбается мне. На одной из лесных полянок я наткнулся на корытце с кусками соли, которую егерь, видимо, оставляет для оленей. Соль была горькая, зализанная и твердая словно камень. И все-таки это была соль. После ежедневной пресной картошки она показалась мне лакомством, и я так на радостях набросился на нее, что потом долго не мог утолить жажду.
Как-то вышел на край леса. До восхода солнца мне надо было пересечь долину, посреди которой бежала не большая речушка. Подойдя к ней, я долго колебался: плыть через нее или поискать мостик. Лезть в воду мне не хотелось, я и так сильно за ночь продрог, искать мостик уже не было времени, и я дополз до стожка сена, — сделал в нем нору, свернулся в клубок и тут же заснул.
Разбудила меня песня. Чистый девичий голос с грустью выводил:
Веют ветры, веют буйны,
Аж деревья гнутся...
По другую сторону стожка под чьими-то ногами шелестела трава.
Ой, болит мое сердечко,
А слезы не льются...
Голос звучал тихо, как-то отрешенно. Это случается, когда человек поет не для кого-то, а только для себя.
За стожком стояла впряженная в здоровенного гнедого першерона двуколка. Босоногая девушка, согнувшись под тяжестью навильника, грузила на нее сено. Икры исцарапаны, словно разукрашены розовыми черточками, в коротко подстриженных волосах запутались привядшие стебельки травы.
Девушка повернула лицо в мою сторону.
— Катя!
Неужели это имя выкрикнул я? Слово вырвалось само по себе, как инстинктивный, неподвластный контролю порыв души.
Не знаю, кто из нас испугался больше: она или я. Мы стояли, уставившись глазами друг на друга. А конь как ни в чем не бывало хрумкал травой и время от времени недовольно встряхивал головой. В такие напряженные минуты в память врезаются и самые незначительные, пустячные детали.
Это была Катя! В тот миг я нисколько не сомневался, что это была действительно Катя. Конечно, за эти годы она выросла, острые ее плечи и подбородок округлились, но смотрели на меня ее глаза: серые, дымчатые, с подсиненными белками, всегда немного влажные, таинственные, и в них, как и давно когда-то, застыл все тот же немой вопрос, только теперь к нему прибавился еще и страх.
Мне бы спросить: как ты очутилась здесь, милая дивчина из моего родного таврического села (сколько верст нас разделило?), из моей юности (неужели и у меня была юность?), разве для того, чтобы встретиться с тобой снова, мне суждено было попасть в плен к врагу, убежать, блуждать по чужой земле и прибиться вот к этому серенькому стожку сена на заброшенной лужайке?
Но я спросил о другом:
— Где же твоя коса, Катя?
Видимо, мой вопрос, а может, и мой вид вызвали не страх, а скорее сочувствие. Девушка быстро пришла в себя и даже ступила шаг вперед.
— Я не Катя, я Оляна...
— А меня ты... — Я осекся, огляделся вокруг, стыдливо провел ладонью по заросшим щекам.
И в самом деле, разве может Катя узнать в обшарпанном, давно не бритом мужчине Антошку Щербака? Чудак, неужели думаешь, что ты и поныне все тот же молодцеватый комсорг сивачевской школы, на которого заглядывались старшеклассницы, одаривая украдкой, а иногда и открыто нежными взглядами?..
— Не знаю, кто вы, и не хочу знать. Но я вижу: вы — свой, наверное, голодны... Конечно же голодны! — воскликнула она, отбрасывая в сторону вилы.
— Катя, — повторил я.
— Ах, боже ж мой, да не Катя я! Ну, откуда вы взяли?
Она даже топнула ножкой, отстаивая свое имя, однако тут же поняла, что сердиться на этого странного упрямого человека неуместно, вдруг улыбнулась, и именно эта ее улыбка, хотя и была она искренней и душевной, породила в моей душе сомнения.
Я хорошо помню, как улыбалась Катя — одними губами, даже только уголками по-детски припухлых губ, а тонкие ноздри при этом слегка расширялись, словно вдыхали запах степных васильков.
— Вы спрячьтесь здесь, неподалеку. А я скоро вернусь. Хорошо?
Она ловко, как-то по-мальчишески, взобралась на передок двуколки и натянула вожжи. Мерин послушно переступил лохматыми ногами. Двуколка выползла на малозаметную в травах колею, которую я не разглядел сразу, и покатилась вдоль речки. Наверное, где-то там, за перелеском, была невидимая отсюда ферма, а возможно, и село. Еще некоторое время я слышал тонкоголосое понукание, вокруг меня простиралась безмолвная долина, за речкой начинался косогор, по которому вверх взбирались реденькие кусты, а дальше за ними — зеленел буковый лес.
Два голоса вели в душе моей спор, и я не знал, к какому из них прислушаться. Один уговаривал меня забраться снова в свою нору и ждать, чтобы еще раз увидеть Оляну, услышать ее звонкий голосок, родную речь, по которой я так соскучился, съесть из рук ее кусок хлеба. Одна только мысль о хлебе вскружила мне голову, я упал на колени и уже готов был снова зарыться в сено и ждать: будь что будет!
Но другой голос тоже не угасал, он нашептывал об опасности, убеждал меня, что это не только не Катя, а совсем другой человек, с другим сердцем и другими помыслами. Неизвестно еще, принесет ли она хлеба или же приведет полицию. А если существует такая опасность, ты обязан уходить отсюда, девушку могут в конце концов и выследить...
Так нашептывал мне другой голос, я проклял его и все же поднялся и через силу поплелся к речке. У меня еще хватило ума стащить с себя лохмотья, чтобы потом, на другом берегу, не стучать зубами от холода в своем мокром тряпье.
К счастью, речка оказалась мелкой, иначе я едва ли осилил бы ее быстрое течение. Я выбрался на другой берег и пополз в заросли вереска. Меня все время не покидало ощущение, что будто бы кто-то смотрит мне в спину. Добравшись до кустов, оглянулся. На песчаной косе стояла косуля и рассматривала меня нежными невинными глазами.
Как я терзался, мама, когда через какой-нибудь час, а может и меньше, на том берегу снова появилась девушка. Отсюда, с возвышения, мне хорошо было видно, как шла она лугом, делая вид, будто подбирает упавшие клочки сена, а сама что-то прятала под ним, затем долго стояла у стожка. Конечно, она догадалась, что я не поверил ей. Я не мог разглядеть ее лица, но представлял себе обиду девушки, меня так и подмывало выскочить из кустов и окликнуть ее, она услышала бы и, я уверен, прибежала бы ко мне. Но осторожность взяла верх и над моими сомнениями. И я до сих пор проклинаю себя за это недоверие чистым серым с подсиненными белками глазам. В них грусть, и укор, и нежная невинность косули, которая долго провожала меня взглядом на берегу маленькой немецкой речки.
Девушка, без конца оглядываясь на стожок сена, пошла к перелеску, а я снова остался наедине со своими воспоминаниями, сладкими и одновременно горькими...
Помнишь ли ты Катю? Впрочем, зачем я об этом спрашиваю? Но, прости, все в нашей жизни так перепуталось, куда-то отдалилось, что теперь мы словно люди без прошлого или по меньшей мере это прошлое кажется нам таким давним, что вспоминать его приходится как сон. Война бросила нас в такой водоворот, что все прежнее отступило в тень как незначительное, второстепенное, дескать, не до этого сейчас, когда мир перевернулся, когда решается судьба не отдельных людей, а целых народов...
А все же нет, неправда, ведь и живем мы, и боремся лишь затем, чтобы вернуть то прошлое из мрака к свету, из воспоминаний в реальность. Разве не так? И достаточно порой маленького толчка, чтобы все давнее (да неужто оно такое и давнее?) всплыло в памяти до мельчайших подробностей. И выясняется, что ничего-то ты не забыл, что твое прошлое так же, как и прежде, дорого тебе и, возможно, оно и осталось поныне одним из тех родников, что освежают твою душу.
Конечно же ты знаешь Катю, длинноногую девчонку, стеснительную и всегда будто немного задумчивую, ту самую, что неизвестно по каким причинам сторонилась своих шумных подружек. И может, помнишь день, когда тетка Кылына пришла к тебе по своим делам и привела эту самую девочку Катю — свою дочку.
— Ну как, подрастаешь, невестушка? — сказала тогда ты и добавила: — Давай торопись, Катенька, жених уже видишь какой вымахал!
Я был года на три старше Кати, считал себя взрослым и, может, поэтому, не подумав, ляпнул:
— Ничего, я подожду.
Тетка Кылына засмеялась и погрозила мне пальцем, а Катя просто не знала, куда деться от стыда. Весь вечер она молча просидела на лавке, и только изредка я ловил на себе ее вкрадчивый взгляд.
Этот шуточный разговор ты, возможно, и не забыла. Но ведь был и еще один, которого ты уже не слышала. А произошел он через два года, когда провожали меня в армию.
Я торопился из военкомата за вещами в дорогу, и получилось так, что у калитки встретил Катю. Только потом, позже я догадался: она искала меня. Но тогда я подумал, что встреча эта случайна — в руках портфелик, на лице беззаботность. Я был в то время еще наивным пареньком и не знал, что за беспечным видом девушка может прятать порой глубокое волнение.
Все на свете мне казалось понятным, и я даже досадовал на себя из-за этого — душа моя жаждала чего-то таинственного, неизведанного. Я считал, что родился очень поздно, все лучшее люди пережили и перечувствовали до меня, на мою долю ничего не осталось интересного, окружение мое обыденно, а потому — скучно. Одним словом, самоуверенности мне было не занимать...
— Антон, помнишь, ты говорил, что подождешь, пока я подрасту. Это правда?
Может, потому что спросила она об этом без всяких предисловий, я растерялся. За два года, после того шутливого разговора, я много раз видел Катю в школе и на улице, как видел десятки других людей, с которыми нас запросто сталкивает жизнь, не оставляя от этих встреч почти никаких следов. Такими вот были и наши с ней мимолетные встречи.
Мое молчание затянулось. На глаза Кати набежала тень. Я лихорадочно подыскивал нужные слова и наверняка сказал бы какую-нибудь глупость, если бы Катя не опередила меня:
— Теперь я буду ждать!
С этими словами, качнув шелковистыми косами, она прошмыгнула мимо меня. Я только успел заметить около самого воротника белого платья на шее у нее крошечную, в пушку́, родинку, похожую на божью коровку, которая будто присела отдохнуть.
Молча, так и не успев вымолвить ни слова, я посмотрел вслед Кате. Хотелось окликнуть ее, чтобы она обернулась, возможно, тогда я побежал бы за нею и остановил бы ее и что-нибудь сказал, не знаю что, но наверняка что-то совсем не шуточное. Но девушка не обернулась. Как я понял потом, не могла обернуться.
Когда же фигурка Кати исчезла за поворотом, во мне будто что-то оборвалось. И пожалуй, именно в тот миг я начал понимать, что жизнь наша не такая ужи простая штука, она таит в себе неизведанные чувства и глубины...