1
После колхозного собрания расходились неохотно. Мужчины толпились у крыльца правления, обсуждая последние известия с фронта. Известия были приятные, советские войска готовились к штурму Берлина, никто не сомневался в падении фашистской столицы, прикидывали, сколько на это понадобится дней. В центре внимания были, естественно, недавние фронтовики.
— Разбогатели Сивачи на мужика, — сказала Кылына. — А то было куда ни глянь — баба, будто свет перевернулся.
Оттого, что конец войны не за горами — подумать только: наши у Берлина! — а завтра Первомайский праздник, и дела колхозные пошли на поправку, яровые посеяли, как раз перед дождями, да и озимые выдержали холода, Архип Бескоровайный не мог сегодня на собрании нахвалиться и для женщин не поскупился на доброе слово, назвав их фронтовичками, — на сердце было хорошо.
— Чего это твоя Катя избегает меня?
— А когда же ей? Около «хатэзэ» днюет и ночует. Обвели меня вдвоем вокруг пальца. Не женское это дело — трактор.
— Почему же не женское, Кыля? Нет такого дела, чтобы бабе не по силам. Себя вспомни. Откуда тебя Федор привез в Сивачи? Разве не ты ходила вместе с буденновцами в атаку? Сама рубила беляков! Это ли женское дело!
— Время было иное, — вздохнула Кылына. — Буря по земле катилась и меня подхватила.
Они шли домой скользкой после дождя улицей, минуя цветущие на подворьях сады. Кылына знала, почему дочка перестала наведываться к тетке Наде, молодым только кажется, что они умеют хранить тайны, может, и умеют, но не от матери. И плакала Катя не о голубях, которых Надежда подарила на счастье молодоженам Гаевым, на свадьбе вдруг подумалось ей, что хранит она верность человеку, которого, очень даже возможно, давно нет в живых, а тут еще голуби, единственное, что осталось от Антона, и свадьба, где все словно забыли, что вокруг столько горя, и прежде всего Надежда, возбужденная и красивая в танце, сама выглядела невестой, тоже забыв о своем сыне... Все, выходит, забыли... Обиделась на Надежду Катя.
— Кыля, дай руку.
— Зачем тебе моя рука? Гадать темно, да и гадалка из тебя неважная.
— Положи сюда. Слышишь?
— Надька, что за шутки?
— Какие шутки? Слышишь?
— Слышу-то, слышу, но... Не рехнулась ли ты? Как же это случилось?
— Как случилось... — повторила Надежда. — Не спеши причитать и плохого не думай. По доброй воле случилось... Люблю я его.
— Кого же?
— Ты не знаешь. Помнишь первую пургу? Приезжал он тогда... Пойдем, подруженька, в хату, исповедуюсь в своих грехах. Может, что присоветуешь, потому как одолевают меня сомнения, ох и мучаюсь!..
Кылына слушала об Андрее Цыганкове, о сомнениях Надежды в Карачаевке, как расставались на станции и как уже здесь, дома, когда недоставало сил, ходила она на Корнееву могилу, слушала звон железных роз, желая таким способом остановить позднюю любовь. А Цыганков не выдержал ее молчания, сам приехал — и вот...
— Я не жалею, Кыля, нет, я рада. Андрей такой... не знаю, как тебе и сказать. Его нельзя не любить.
У Кылыны по-девичьи заблестели глаза.
— Ох, Надька! Боюсь я за тебя! А потом что — рассорились? Ты здесь, он там.
— Не ссорились мы. Приспеет время — сама позову, так и ему сказала. Совесть гложет. От сына ни звука, а я в любовь ударилась... Имею ли право на счастье?
— Вот дура! Безбатченко в подоле?.. Лучше будет? И слава по селу о нашем женорге. Ты этого хочешь? — Кылына раскраснелась, руки в боки. — За гриву не удержалась, то нечего хвататься за хвост. А ну-ка садись, пиши при мне.
— Кыля!
— Не кылькай, пиши. Не думала, что ты такая скрытная. От кого таилась? От меня?
Накричавшись, Кылына притихла. Положив голову на мозолистые ладони, слушала, как скрипит перо. Надька... Кто бы мог подумать? Не зря говорят: в тихом омуте черти водятся. Любовь! Сладкое самозабвение... Вспомнилось, как в бою под Барвенковом закрыла собой Федора от выстрела беляка. Не думала о себе, только бы спасти его, любимого... К счастью, конь встал на дыбы и принял пулю на себя. Непостижимая это штука — любовь! Красивая и сильная. Ох, Надька! И тебя она скрутила.
— Написала? Давай сюда. Да не стану я читать, не бойся. Отнесу твои вздохи на почту.
— Сама отнесу утром.
— Ну да! Опущу — и душа моя успокоится. А теперь ложись спать и совесть эту свою под подушку. Дай червячку в душе волю — все яблоко продырявит.
2
Почти два месяца мотался Антон Щербак по Бельгии. Чем дальше продвигались союзные войска на территорию Германии, тем больше прибывало оттуда освобожденных из фашистского рабства «остарбайтеров» и военнопленных. Союзники отправляли их на запад — в Голландию, Бельгию, Северную Францию. Приходилось следить, чтобы никого не пропустили в списках по репатриации, выискивать одежду и питание, читать тысячи заявлений.
Случилось так, что, когда Антон вырвался наконец в Комбле-о-Пон, Довбыша и его товарищей там уже не оказалось, они отбыли в Остенде, а оттуда морем на Родину.
В Брюссель, на рю де Фанс, Щербак вернулся расстроенным.
— Юрий Лукич, неужели не могли предупредить меня? Я же обещал парням... Скажут: забыл командир, обрадовался, что надел погоны.
Свиридов только что прилетел из Парижа от генерала Драгуна, который возглавлял там советскую военную миссию.
— Меня же не было, — устало ответил полковник. — А Ивакин не в курсе, да и торопился. Твоим ребятам повезло: в Остенде зашел наш пароход.
— Так-то оно так...
— А коли так, то перетакивать не будем... — Свиридов похлопал Антона по плечу. — Завидуешь, лейтенант? А что я говорил?
Зазвонил телефон. Полковник взял трубку.
— Немедленно заявите от моего имени протест! — крикнул он. — Вы слышите? Что хотите, то и делайте, хоть на рельсы ложитесь, а эшелон задержите до моего прибытия. Все!
Свиридов бросил трубку.
— Обедал?
— Не успел. А что случилось?
— Потом. Тут напротив бакалейка, возьми что-нибудь погрызть в дороге.
...Остроглазый сержант с цепкими шоферскими руками, видимо, хорошо знал маршрут. «Виллис» обогнул Нижний город, проскочил несколько виадуков слева от Южного вокзала, чугунный мост через канал Шарлеруа и взял курс на запад от столицы. По этому шоссе вдоль железной дороги Щербак сегодня утром возвращался из Ангена и теперь терялся в догадках, что могло произойти в тихом провинциальном городке за последние несколько часов. Но Анген, а затем и Ат проехали, не останавливаясь.
— Куда мы, Юрий Лукич, все же едем?
В ответ полковник разразился бранью...
Щербак с трудом разобрал, что торопятся они в Турне, точнее, на пограничную станцию за этим городом, откуда позвонил капитан Ивакин. Там стоит готовый к отправке в Гавр эшелон с советскими военнопленными, прибывший вчера из Германии.
— Четыреста человек в Канаду! Союзная администрация уверяет, что едут добровольно.
— Не верю! — твердо сказал Щербак. — Чтобы наши люди по собственной воле на чужбину? Провокация!
— Вот я и хочу разобраться, кто там баламутит воду, — уже успокоившись, пробормотал полковник.
Поезд стоял перед открытым семафором. Толпа людей окружила капитана Ивакина, который выполнил приказ полковника в буквальном смысле: лег на рельсы перед паровозом, уцепившись обеими руками за костыль.
— Довольно с ним валандаться! — орал какой-то бородач. — В морду — и айда!
Его оттолкнули.
— Ну-ну, размахался клешнями... А вдруг человек дело говорит?
Свиридов выскочил из машины на щебенку, стройный, солидный, в полковничьей папахе, надвинутой до самых бровей. Козырнул.
— Здравствуйте, товарищи! Начальник советской военной миссии полковник Свиридов... В чем дело? Что тут происходит? Капитан Ивакин, объясните!
Ивакин поднялся, серый, как помятая шинель, и стал нервно обтряхивать полы. От таможни, пустовавшей уже пятый год, быстрым шагом подошел американский майор с франтоватыми усиками на моложавом лице.
— Наконец-то! — воскликнул он, приветливо улыбаясь. — Как хорошо, что вы приехали, господин полковник! Ваш офицер явно превысил свои права, я не хотел вмешиваться, но...
— С кем имею честь?
— Майор Ройс из службы ШЭЙФ[58] по репатриации!
— Поздравляю вас с повышением в звании, — вмешался Щербак.
— О, и вы здесь! — в глазах Ройса сверкнули злые огоньки. — А вас, выходит, разжаловали? Насколько я помню, в Комбле-о-Поне у вас был более высокий чин!
— После этого многое изменилось. Вы, майор, тогда делали вид, будто не знаете русского языка.
— Я вижу, вы старые знакомые, — сдерживая улыбку, сказал Свиридов. — Но перейдем к главному. Так в чем дело? Кто хочет сказать?
— Разрешите все-таки мне. — Ройс галантно склонил голову. — Эти люди пожелали уехать в Канаду. Добровольно. Они вам об этом сейчас скажут. А ваш офицер связи...
— Минуточку. Товарищи, это правда? А почему не домой? Вас ждут матери, жены, дети, родная земля, Родина, а вы в Канаду? Не понимаю...
— А что здесь непонятно? — выкрикнул кто-то от вагона. — Мы в Сибирь не желаем! Живой думает о жизни.
Свиридов бросил взгляд на Щербака.
— А кто вам сказал, что вас пошлют в Сибирь? Даю слово, что это неправда. Наш закон преследует только изменников. Я не знаю ни одного случая, когда солдата отправили в суд только за то, что он попал в плен. Перед вами лейтенант Щербак. Он тоже был в плену, а сейчас, как видите, офицер советской военной миссии.
Щербак сделал шаг вперед.
— Товарищи, я действительно был в плену, прошел через концлагеря. Сбежал, партизанил в Арденнах. Я был не один — Егор Довбыш, Андрей Савдунин, Иван Мишустин — почти шестьдесят человек. Недавно все они отправились на Родину, а я остался служить... Меня тоже пугали, еще прошлой осенью. Господин Ройс говорил: отсюда вам одна дорога — в Сибирь! Разве не так, господин майор?
Ройс отвел взгляд. Но молчать он, видимо, тоже не собирался.
— Говорил, ну и что? Ходили такие слухи, я решил проинформировать вас. Искренне.
— Вот-вот, искренне. А теперь давайте выясним, кто пустил этот слух среди вас.
— Не хотите ли вы сказать, что это сделал я? — взорвался Ройс. — Господин полковник, я протестую! Это оскорбительно!
Свиридов жестом руки остановил американца:
— Разберемся. Вы не против, товарищи, чтобы еще раз подумать? На миру, всем вместе.
Он почувствовал на себе взволнованные взгляды. В них не было вражды, наоборот — была надежда, что он и в самом деле разберется в их беде и возвратит веру в будущее, которую не мудрено было и потерять за годы рабства в фашистском плену.
Толпа заколыхалась, негодуя, и вытолкнула вперед бородатого мужчину в засаленном плаще, того самого, что накинулся с угрозами на капитана Ивакина.
— Говори, Семенов.
— Что говорить? Кому нужно, я все сказал. — Бородач рванул воротник сорочки, обнажая волосатую, в синих прожилках шею. — Не верите — пропадайте на Колыме, а с меня довольно! Я уже побывал там однажды! Руку покалечили, гады! Чуть жизни не лишили!
«Где я его видел? Эти прямоугольные плечи, круглые, маслянистые глаза, — лихорадочно напрягая память, думал тем временем Щербак. — Семенов... Семенов... В моей роте был Семенов, дружил с Забаштанским, но тот был худой и выше ростом».
— Вы в каком концлагере были? — спросил Щербак.
«И все-таки где-то я видел его.., Может... тогда он ходил без бороды?»
— Спросите лучше, где я не был. — Семенов сплюнул сквозь зубы. — Бросала меня судьба из огня да в полымя.
И тут Щербак вспомнил.
— Сохатый! — крикнул он.
Бородач вздрогнул.
— Никакой ты не Семенов! Ты — Сохатый! Житомир помнишь?
— Какой Житомир? При чем тут Житомир? Я не позволю...
— Не позволишь?.. Товарищ полковник! Товарищи! — Антона била лихорадка. — Кому вы поверили? В сорок втором в житомирском пересыльном лагере этот провокатор подбил меня и еще троих пленных на побег, а затем выдал охране! Мы чудом спаслись от расстрела! А рука уже тогда была на подвеске. Но ты же говорил нам, что ранен на фронте...
— Неправда! Я не знаю никакого Житомира и тебя впервой вижу! Братцы, придумал этот лейтенант все! Он из ентих... из энкавэдэшников, верьте мне!
— Ах ты, сволочь! Да у тебя и борода в крови!
— Сколько заплатили долларами? Признавайся!
— Бей продажную шкуру!
— Господин майор! Что же это такое? Вы же обещали...
Голос Сохатого потонул в реве негодующих людей.
— Тихо! — крикнул Свиридов. — Прекратите, товарищи! Предателя будет судить наш советский суд. Господин майор, от имени моего правительства я требую немедленной выдачи военного преступника Сохатого в руки правосудия!
Свиридов круто обернулся к американцу, однако Ройса уже не было. Никто не заметил, как он исчез за зданием таможни.
Полковник понимающе кивнул головой и приказал Ивакину выстроить людей. Связанный Сохатый катался по земле и грязно матерился.
— Эй ты, заткни глотку! Ты меня знаешь?
Сохатый притих.
— Наслушались мы тебя до рвоты! — Невероятно худой мужчина со скуластым, будто вытесанным из грубого камня, лицом рубанул себя по жилистому горлу ладонью и неожиданно рухнул перед Свиридовым на колени. — Простите, товарищ полковник, виноваты мы...
— Встаньте! Отвыкайте от раболепия! — сурово сказал Свиридов. — Вы же солдат! Может, еще придется и с винтовкой в руках...
— Перед немцами я на колени не становился, а перед вами... Стыдно в глаза посмотреть. Поймите!
На лицах людей в толпе полковник увидел слезы.
— Ну вот и побратались! — тихо сказал он дрогнувшим голосом. — Сколько пережито народом! И на фронте, и здесь... А что, Антон Корнеевич, хорошее дело мы сегодня успели сделать. Сотни четыре соотечественников избавили от нового для них рабства.
Военнопленных выстроили вдоль насыпи. Капитан Ивакин деловито прохаживался перед ними, делая перекличку.
— Ради такой минуты стоило жизнь прожить, — взволнованно произнес Щербак.
3
Мама, ты не отвечаешь на мои письма. Где они? Затерялись? Плывут морями, едут почтовыми вагонами или, может, не нашли адресата, потому что тебя нет в Сивачах?
Я подхожу к карте, измеряю на глазок расстояние от Брюсселя до Сивачей, которые не обозначены даже крохотной точечкой. А я обозначил, для себя. Достаточно взглянуть в то место — и вот они, удивительно близкие, не верится, сколько тысяч километров, вспаханных солдатскими лопатами, вместилось на этом бумажном пространстве.
Ты молчишь, а мне сейчас так трудно.
Неделю назад я ездил к Эжени в Пульсойер. Мне нравилось появляться у нее именно так, без предупреждения, хотя Эжени и уверяла, что нет такого дня, когда она не поджидала бы меня.
Приехал и, как говорят в таких случаях, поцеловал замок...
— Мсье Щербак?
Передо мной стояла незнакомая женщина.
— Не удивляйтесь, вы меня не знаете. Я живу напротив. Эжени оставила для вас письмо.
Я растерянно смотрел на конверт.
— Письмо? Что за письмо? А где она... она сама?
— Не знаю, мсье. Возможно, у деда. Дня три, как уехала...
Не помню, как я очутился в Серене.
— Мог бы и на день раньше заскочить, — с обидой проворчал Дезаре. — Я ждал тебя вчера до последней минуты. Эх, Антуан! Художники народ честолюбивый.
Только теперь я вспомнил, что обещал приехать на открытие выставки портретной галереи Рошара «Пепел Клааса...»
— Прости, — сказал я. — Замотался.
На самом же деле я забыл. В последнее время полковник Свиридов не давал передохнуть, работы было по горло. И все же вчера я мог бы приехать в Серен, если бы не повлекло к Эжени.
Мы прошли в библиотеку. В ней за эти годы ничего не изменилось — точно так же беспорядочно заставлены книгами полки во всю стену, на письменном столе литографии, возле стола два кожаных кресла... Мольберт Дезаре поспешно задвинул в темный угол, чтобы освободить для меня проход.
— Нехорошо прятать работу от друзей, — заметил я.
Дезаре сделал вид, что не расслышал.
— А знаешь, посетители толпились около твоего портрета. Что-то удалось мне там поймать такое... такое... — он щелкнул пальцами.
— Мой друг Андрей Савдунин уверяет, что пальцами можно сказать больше, чем словами.
— А что! Твой друг прав. Он не художник? — Дезаре порылся на полке, бросил на стол тяжелый фолиант. — Грегуар Клей, «Эмоция жеста». Капитальный труд! Жест — это динамика, а без нее рисунок мертв. Если хочешь знать, то в твоем лице...
Дезаре развивал мысль о гармонии движения, всегда изменчивой, а потому почти неуловимой, а я смотрел на подрамник — сквозь полотно смутно просвечивались контуры женской головы.
— Сюзи? — спросил я.
И снова он уклонился от ответа.
— Филипп подал гениальную идею. А впрочем, эта идея, кажется, принадлежит Николь. За аренду павильона с меня запросили такую цену, что через три дня я вылетел бы в трубу. А хозяева кинотеатров — наперебой. Им реклама, мне фойе... Совсем бесплатно... Есть хочешь?..
Есть?.. За целый день я не держал и крошки во рту, но голода не испытывал. Я даже не знал, зачем приехал в Серен к Дезаре, потому что о выставке забыл, а в Брюсселе мы виделись часто.
Прочитав письмо Эжени, я усаживался на мотоцикл в каком-то отупении, возможно, колеса сами покатились в Серен? Наверное, в трудную минуту мы инстинктивно тянемся к близким, тем близким, которые еще не утрачены.
«Не ищи меня, если не хочешь сделать больно. Я много думала. Это неправда, что женщина живет только чувством. Иногда мы бросаемся на зов сердца воистину как в водоворот, и тогда нас ничто не удержит даже от глупостей. Пусть судит тот, кто имеет на это право. Но кто же?..»
— Я напишу ее портрет. Непременно!
— Чей?
Дезаре удивленно посмотрел на меня:
— Сюзи.
— Извини, я задремал.
«...Но приходит время, когда здравый рассудок берет свое. Я женщина, но я мать, и у меня два сына, которых ты просил не отдавать в солдаты. Не знаю, кем они станут, но ходить им по родной земле. Точно так же как и тебе. Может, на этой земле еще не все ладно, как хотелось бы нам с тобой, однако это не причина, чтобы отрекаться от нее. Верю: мои сыновья когда-нибудь станут под знамя, которое я вышивала для тебя. Разве ты этого не хочешь?..»
— Ты в самом деле скис. Пошли, я тебя немного накормлю и уложу.
Ах, дружище, ничего ты не понимаешь! Я не сплю, я кричу, а ты почему-то не слышишь моего крика, ты слишком занят своей выставкой, влюблен в неоконченный портрет Сюзи. Гибель Сюзи — твоя рана, которую не в силах залечить даже время, но я не знаю, что́ легче — похоронить любовь или отказаться от нее.
«...Ты сам меня учил: потеряв чувство долга, человек теряет все. Возможно, я была плохой ученицей, но это усвоила. Я не только пишу, а уже вижу, как ты читаешь мое письмо, и без конца повторяю: так надо. Твержу тебе, а еще больше самой себе. О, если бы можно было заглянуть в будущее! Если бы можно было. Но этого человеку не дано...».
— Люн хлопочет, чтобы меня отпустили из Брюсселя, — задумчиво говорит Дезаре. — Он хочет, чтобы я возглавил коммунистов «Шато де Серен». Там я работал до войны, компания приглашает меня на прежнее место... Ты будешь в конце концов есть? Все остыло.
Я что-то нацеплял на вилку, заталкивал в рот, не ощущая вкуса, перед глазами стояло крохотное окошко, черная точка на белом фоне, и чей-то голос нашептывал, что это и есть окно в будущее, достаточно прислониться к нему — все станет известно и не надо мучиться.
А Дезаре, отвернувшись тем временем от реального окна, из которого лились лучи майского солнца, продолжал говорить:
— Наступило время некоего благодушия, будто мы достигли всего, чего хотели. На самом же деле, кроме того, что прогнали бошей, ничего не изменилось. И здесь мой старикан тысячу раз прав! Даже администрация осталась та же самая, что служила гитлеровцам и еще будет служить кому угодно. Закончились бои на фронте, надо готовиться к классовым боям... — Стукнув кулаком о колено, Дезаре задорно взглянул на меня голубыми глазами. — Давай нашу! А потом — на выставку. Потешь авторское самолюбие, смилостивься! — И, не ожидая согласия, затянул густым баритоном: — «Мы кузнецы, и дух наш молод, куем мы счастия ключи...»
Мне хотелось рассказать об Эжени, человеку в горе необходимы если не помощь, то хотя бы сочувствие. Кто знает, как бы все обернулось, если бы я заговорил. Возможно, мой «БМВ» помчал бы нас не в Льеж, на площадь Вер, а на ферму Жан-Батиста Рошара и все сложилось бы иначе? Может быть. Однако момент был упущен...
4
Бывают минуты, когда человек едва не сходит с ума от радости, от счастья, все иное забывается, все отступает, как мелочное, пустячное, хотя на самом деле оно и не мелочное, и не пустячное, потому что из мелочей в конце концов складывается жизнь, и потом все займет свои надлежащие места, в твоих делах и помыслах, в твоей судьбе. Однако в тот неповторимый миг его нет, оно растворяется в бесшабашном буйстве всего живого, что только есть в тебе, в экстазе чувств, которых не выразить словами.
Победа...
Какой дорогой ценой оплачена эта минута! Как долго шли мы к ней! Сердца наши в шрамах...
Накануне радио сообщило: подписано соглашение о капитуляции немецко-фашистских войск. На улицах Брюсселя творилось невероятное — люди смеялись, плакали, женщины без стесненья целовали мужчин. Стихийно возникали митинги, над городом катилось эхо выстрелов, стреляли из автоматов и орудий, из офицерских пистолетов и охотничьих ружей, стреляли из всего, что только могло стрелять, а из окон, с балконов обильным дождем сыпались ранние майские цветы.
Этот вихрь завертел и нас, сотрудников советской военной миссии на тихой рю де Фанс, которая сразу же стала бурной, словно река в весеннее половодье; толпы жителей столицы заполнили улицу на целый день.
Но мы не понимали, почему молчит Москва. Неужели капитуляция односторонняя, только на Западе, а на Востоке все еще идет война? Может, это тот самый сепаратный мир, что снился немецким генералам?
И вот наконец-то сообщение из Москвы! Фашизм стал на колени перед Советской Армией, перед советскими людьми, обреченными на гибель четыре года тому назад.
Я не знаю, как все происходило там, в Карлхорсте.
Перед глазами встают надменные гитлеровские генералы. Они идут, склонив головы, к столу, уже не надменные, подавленные, но злые от стыда и унижения, гневно зыркая на меня исподлобья, и я, Антон Щербак, волею моего народа наделенный безграничными полномочиями, презрительно говорю: «Вот здесь, бывшие господа нибелунги, ставьте свои закорючки. Ставьте для истории! Чтобы увидел весь мир! Чтобы было неповадно другим».
Из приемника гремела музыка, в распахнутое окно было видно, как сияет в небе солнце, трепетно-веселое, а само небо было прозрачно-синее, без единого облачка; музыка казалась оглушительной тишиной, потому что ее мажорные ритмы звучали в унисон с тем, что творилось в душе («И станет тихо на земле, а небо будет синее...» Кто, это? Василек? Наш юный, незабываемый Пти-Базиль...).
Мы кричали до хрипоты, не слыша друг друга.
И еще до того как на столе полковника Свиридова, затисканного и зацелованного, откуда-то появились бутылки вина и в потолок полетели пробки, мы были пьяны от счастья.