Далеко в Арденнах. Пламя в степи — страница 3 из 50


1


Уполномоченный эвакослужбы шумно вздохнул, словно свалил с плеч тяжелый мешок, и подморгнул на прощанье председателю колхоза Цыганкову: дескать, дальше уж твоя забота...

Машина дохнула клубком гари и покатилась к воротам. Вслед ей метнулась лохматая собачонка, раскрыла пасть, чтобы загавкать, но почему-то передумала и лениво поплелась к мусорной яме.

— Ну вот, братцы, и прибыло нашего полку, — сказал Цыганков без особого энтузиазма в голосе. Правый рукав его кожушка торчал наискосок за поясом, и от этого казалось, что Цыганков все время тянется рукою к пистолету.

«Братцы» — толпа пестро одетых женщин — молчали. А дети смотрели на них из-под шапок и косынок какими-то безразличными, ко всему уже привыкшими глазами. Они ничего не просили, эти глаза: в них было что-то недетское, отчуждение и боль, уцелевшие следы недавно пережитого горя и еще, может, смутные надежды...

— Прибыло, говорю, нашего полку, — с деланной бодростью в голосе повторил Цыганков и полез в карман за папиросой. — Построим им хороший дом, интернат называется, видел такой в Джагытарах. Да что там те Джагытары, мы еще лучший построим. Для таких воробышков ничего не пожалеем, верно, братцы? ..

Женщины по-прежнему молчали. Им хотелось плакать, никакие слова не скажут больше, чем женские слезы. О каком там будущем интернате толкует Андрей Иванович, когда детишки притихли, стоят робкие, беззащитные и конечно же голодные.

— Тетя, я хочу писи...

Толпа всколыхнулась, будто в спину людям ударило ветром, и женщины кинулись навстречу собственному детству, да так разборчиво действовали, словно успела каждая разглядеть в табунке малышей родню...

Цыганков кричал что-то о документах. Он стыдился уже своей выдумки об интернате, потому что хорошо знал: люди расхватают прибывших ребятишек в свои семьи. Да он и сам приютил бы у себя какого-нибудь галчонка, если бы не был одиноким да еще без руки, которую оставил под Киевом, в Броварском лесу.

Надежда схватила в объятия самого маленького. Пока несла за боковую стену колхозного амбара, успела и чубчик заправить ему под шапку, и заметить, что шея у него слишком тонкая, а брови почти срослись на переносице, отчего казалось, что мальчонка все время хмурится.

— Как же тебя зовут-то?

— Пауль.

— Как?.. Что ты сказал?

— Пауль, — старательно застегивая штанишки, ответил мальчик. — Это папка меня так называет. А мама — Павликом.

В висках Надежды быстро, быстро застучала кровь, а грудь обожгло огнем, словно прислонилась она к чемуто горячему. «Немчонок...»

— Папка мой майор. Он сейчас на войне. У него вот такой наган. А маму бомбой убило, когда мы ехали. — Мальчик вздохнул, как взрослый: похоже, ему приходилось объяснять это не первый раз. — Только вы, тетя, не говорите папке, когда он приедет, что я плакал. Не скажете?

— Не скажу. Да ты и не плачешь... Ну, хорошо, Павлик, пошли домой, а то, видишь, мы уже одни здесь остались...

«Да что же это я делаю, бабоньки? За какие же грехи мне такое наказание? А если это и впрямь немчонок? Нет, пойду и отдам Цыганкову, пусть как хочет... Это же они, они погубили моего Антона...»

А ноги тем временем вели ее к воротам и натруженная рука не отпускала посиневшие от осеннего холода маленькие пальчики.


2


Давно уже остались позади Рейн и то отчаяние, что охватило было Антона на берегу реки, черной, словно текла в ней не вода, а загустевшая кровь. Может, причиной была глухая ночь — ни светлой точечки ни на земле, ни в небе. Моросил дождь, глухо шумел прибрежный кустарник, внизу плескалась черная вода.

Бредя вдоль берега, Антон споткнулся и упал, порезав до крови пальцы об острые ракушки. В голове прояснилось не сразу. Попятился на четвереньках назад, ощупывая руками, как слепец, вокруг себя землю. Рука наткнулась на железную скобу, к которой была привязана тянувшаяся к воде шершавая от ржавчины цепь...

Уже на другом берегу, пустив лодку по течению, он с благодарностью подумал о немце, который, сам того не ведая, так помог ему в трудную минуту. Он даже посочувствовал неизвестному владельцу лодки. Небось какой-нибудь старый рыбак — играло воображение. Придет на рассвете на берег и не увидит лодки в привычном месте, помянет недобрым словом вора и уйдет расстроенным. Что поделаешь — война...

И тут нахлынули воспоминания. Вот он, Антошка Щербак, сидит на уроке географии, а учительница спрашивает его о реках Германии. Было ведь такое? Пожалуй, да...

Но тогда Рейн, как и многие другие европейские реки, был для него всего лишь узенькой голубой ленточкой на карте. Разве думал он в то время, что настанет час, когда ему, Антону, придется под покровом ночи и осеннего дождя, тайком переплывать эту совсем чужую для него реку на подгнившей рыбачьей лодке? И ленточка эта окажется не такой уж узенькой и безобидной...

Далеко позади ночным страшным призраком остался Рейн.

Иногда Антону казалось, что он кружится на одном и том же месте. Вчера, точно так же, как сегодня, спускался реденьким перелеском в падь, и там на рассвете его встретило лягушачьим кваканьем небольшое болотце. Предательски дрожали колени, какая-то скверная, противная слабость захлестывала его волнами, все вокруг утратило свои очертания, затуманилось, укрылось дымкой.

Вода была чистая, отстоявшаяся, хотя и отдавала гнилью. Антон пил ее, привалясь грудью на скользкую, замшелую кочку, а потом долго лежал вверх лицом, изучая над головою звезды. Они мерцали в вышине, безразличные ко всему и молчаливые, спутники его скитаний.

Когда стало рассветать, звезды начали таять на глазах, как тают снежинки, отжившие свой короткий век.

Антон выломал сухую ветку, похожую на пастушью палку, и пошел искать брод. Болотце вскоре иссякло. Дальше тянулась плотина, через которую бежала к просеке наезженная дорога.

Антон не успел ни измениться в лице, ни испугаться. Как и тогда около речушки, когда в спину ему смотрела косуля, он почувствовал на себе чей-то взгляд и тотчас обернулся.

В нескольких шагах от него стоял человек в зеленой форме и высоких охотничьих сапогах, а из-за плеча у него торчало ружье — даже в утренних сумерках хорошо были видны два отливающих вороным блеском ствола.

— А-а-а! — закричал Антон, и где только взялись силы! — в воздухе засвистела его палка.

В этот удар он вложил все: и свою ненависть, и свое отчаяние. И конечно, проломил бы голову проклятому немцу, который как наваждение вдруг возник на его пути к свободе. Какого черта людям не спится в такую рань?

Больше он ни о чем не успел подумать. Видел: немец отпрянул в сторону, а палка ударилась о землю у его ног и разломилась. Он качнулся от сильного взмаха и, не удержав равновесия, упал. Хрипло дыша, лежал на земле вниз лицом и ждал выстрела...


3


Я и раньше слыхал, что в последний миг перед смертью в памяти человека с молниеносной быстротой проносится вся его жизнь, потому-то этот миг и кажется ему таким долгим.

Уткнувшись лицом в толстый слой рыжей, как ржавчина, хвои, я вдыхал терпкий запах плесени, с которым уже успел за время своих скитаний сродниться, и ждал выстрела. Какая-то машина в безумно быстром темпе плела в моем воображении бесконечную цепочку удивительно четких, словно вспышки, видений. Все, что я вспомнил, постороннему человеку показалось бы хаосом, но только не мне. В этих картинах был мир, который вобрала моя память, множество всяких мелочей, неведомо для чего сохранившихся, быть может для предсмертных минут, теперь выплеснулись из забытья. В них был я сам.

Выстрела все еще не было.

Фантастическая машина вдруг отключилась, мне даже показалось, что я слышал, как щелкнул выключатель. И только теперь мелькнула мысль, от которой меня охватил ужас еще больший, чем от ожидания выстрела: он не хочет убивать. С чисто немецкой педантичностью враги станут собирать сведения в различных инстанциях — кто я такой, откуда убежал — и в конце концов дознаются, чтобы привезти на место и уничтожить меня на глазах моих товарищей, в назидание иным: пусть, мол, не забывают, побеги невольнику не прощаются.

Из последних сил я поднялся на ноги.

Два темных отверстия, слегка покачиваясь, будто два глаза, смотрели на меня черными зрачками. Тихо шумел утренний лес.

— Стреляй же! Чего тянешь?! — закричал я. — Живым решил взять? Награду за Ивана хочется?.. Но я не дамся живым, сволота! Не дамся!.. Стреляй!..


ГЛАВА ТРЕТЬЯ


1


Не раз она ловила на себе взгляд Андрея Цыганкова. Напрасны были попытки что-либо прочесть в том взгляде, и все же он волновал ее, вселял какую-то тревогу, а почему — и сама не знала. Что-то давно забытое, угасшее, чего она много лет не допускала в свои сокровенные мысли, вдруг пробуждалось в ней. Так подспудный корень после долгой зимней спячки ощущает вдруг живительные соки, хотя до наступления весны еще не близко и ничто вокруг, как ни присматривайся, не напоминает о ее приближении.

В первый раз Цыганков зашел к ней в воскресенье, когда она стирала в кадке Павликову рубашку, сожалея о легком цинковом домашнем корыте.

Вспомнила, как Антошка тайком от нее уволок это корыто в переполненную дождевой водой балку, а затем прискакал весь мокрый, перепуганный: «Дредноут пошел ко дну!» А она не знала — ругать его или смеяться. Давно это было...

— Как живешь?

Надежда завела под фартук покрасневшие от стирки руки, насторожилась: неужели про сына что-нибудь скажет! Время сейчас скорое на похоронки, и если раньше люди встречали почтальона с радостью, то теперь — со страхом. Возможно, председатель колхоза спрятал письмо в кармане и начинает разговор издалека? Но тут она вспомнила, что почтальон дед Панас недавно проковылял улицей и на ее немой вопрос лишь качнул головой. У нее отлегло от сердца. Говорят, вчера дед Панас напился, упал перед Цыганковым на колени и начал Христом-богом умолять: «Спасите меня от такого наказания! Нет больше сил разносить смерть», — и плакал, как ребенок, размазывая слезы на старческих щеках...

— Заходите, Андрей Иванович, в хату, а то здесь холодно, — сказала Надежда, а сама подумала: «Зачем мне его звать?»

— Да, не жарко, — кивнул головой Цыганков и первым ступил через порог. — А малец куда-то умчался?

— А что ему?..

— Счастливый возраст, когда слезы высыхают быстро. Ну как, хватает хлопот, Надя?

Цыганков снял шапку, посмотрел под ноги — не наследил ли случаем? — и лишь потом уселся на лавку.

И от того, как он сказал «Надя», да еще от его жеста, смешного, совсем домашнего, в ней снова затрепетала непонятная тревога, словно шла она сейчас незнакомой тропинкой мимо пропасти — и достаточно было чуть оступиться, подвернуться ноге... И все же не страшно идти, как в детстве или, скорее, в юности, радостно и одновременно тревожно.

— Тихо и чисто у тебя в горнице. — Добавил Цыганков после паузы: — Слово-то какое красивое — горница...

Услышав эту похвалу своей старательности, Надежда смутилась, покраснела. И тут же ей стало страшно: что ему надо? Шел бы себе...

А Цыганков думал о чем-то своем, на его лице разгладились ранние морщинки, блеснули в улыбке зубы, между передними — щербинка, треугольная, совсем как у ребенка.

— Пойдешь за меня?

Слова эти вырвались у Цыганкова как-то отчаянно, с юношеской лихостью, и их можно было бы принять за шутку, если бы мозолистые натруженные пальцы не вцепились, будто ища опоры, в колени.

— Конечно, не с этого полагалось бы начинать, — заторопился Цыганков, — ты уж прости, Надя. Но время не то да и годы... Когда-то и я... Сказал бы — люблю, но разве ты поверишь седому, подтоптанному? Я много думал... И судьбы наши схожи...

Он говорил и говорил, хриплым, простуженным басом, путано и долго, чтобы скрыть волнение, а возможно, боялся ее ответа и потому оттягивал эту минуту как можно дальше.

А она сидела будто каменная, уставив взгляд в простенок напротив себя. Молотом билось в груди сердце, а на экране-простенке мчались в буденновских шлемах конники. На вершине холма виднелась одна только половинка солнечного круга, а другую словно кто-то отсек саблей, и она покатилась вдаль под утробный гул земли. А кони перескакивали через солнце, едва не цепляясь за него копытами, легко и бесстрашно, будто их с детства только и учили тому, как перескакивать через солнце. Все они были огненной масти, их гривы и хвосты рассыпали искры.

Лишь потом, когда все кончилось, придя в себя от страха, выхваченная почти из рук озверелого махновца, она поняла, что сабли и гривы были осиянны лучами солнца и оттого золотились, а кони были просто кони — гнедые, буланые и вороные — обычные сельские коняги.

И все-таки остались они в памяти огненными и прекрасными, как широкий мир, что открылся ей в тот радостный день. Около нее был Корней, ее спаситель.

Так повстречала она свою судьбу в неполные семнадцать лет.

Цыганков давно уже умолк. Он понял, что Надежда не слышит его, ее нет рядом, она тут и вместе с тем где-то далеко-далеко, куда ему никогда не дотянуться ни взглядом, ни мыслью.

Он поднялся и тихо пошел к двери, чувствуя, как воротник вдруг будто стал у́же и сдавливает горло, не давая возможности дышать в полную грудь. Пустой рукав выскочил из-за пояса и закачался в такт его шагам, словно маятник...


2


— Рюс, рюс! Жэ сюи коммунист. Коммунист бельж. Брюссель! Ву компренэ?[2]

Эти неожиданные слова не сразу дошли до сознания Антона. Казалось, кто-то третий произнес их где-то там, за подлеском, а не этот, в ненавистной зеленой форме, что стоит перед ним, расставив ноги в высоких, почти до самых бедер, сапогах.

«Что он там лепечет? Что он коммунист? Видели мы таких коммунистов. Хитрит, гад... Хочет, чтобы я сам полез ему в лапы. При чем тут Брюссель?..»

Так думал Антон Щербак, медленно поднимаясь, готовый снова броситься на незнакомца. Он был в том отчаянном положении, когда для человека не существует ничего невозможного и он способен на поступки, которые при иных обстоятельствах показались бы абсурдными, однако в такой вот миг могут спасти жизнь.

«Что сделать, чтобы он поверил, что я не враг и даже не немец, что эту форму лесника напялил на себя лишь затем, чтобы не служить компании «Джон Коккериль», дельцы которой вот уже два года ведут двойную игру? Хотя директорат и сбежал в Лондон, однако не забыл оставить в Атюсе уполномоченного представителя, давно известного своими коричневыми симпатиями, и теперь заводы компании работают на гитлеровскую Германию, не сменив и вывеску, отлитую из меди еще в 1817 году...»

Так или приблизительно так размышлял Дезаре Рошар, восхищенный мужеством беглеца.

Рошар был инженером, обстоятельства заставили его надеть униформу лесника. Но он всегда был и оставался художником и его привлекали к себе мужественные духом люди. Созданная им галерея портретов была доступна лишь ближайшим друзьям. До войны Рошар прятал ее от чужих глаз из скромности, считая себя в искусстве дилетантом, теперь же на это были иные причины.

С почерневшего, заросшего щетиной лица, словно в две щелочки, на него смотрели пронзительные глаза. В них полыхал огонь ненависти. И все увиденное художником нельзя было определить одним каким-либо словом. Дезаре Рошару хотелось вобрать этот взгляд в свою память. Он как бы видел уже этот огонь в глазах незнакомца и все, что происходило с ним, на полотне в мастерской.

Низко пролетела сорока, обронила под ноги Рошару перышко. И он вдруг почувствовал какую-то легкость, которую и сам не смог бы объяснить. Он бросил ружье в заросли тростника и тихо, будто вспоминая давнее и радуясь, что оно, это давнее, не забылось, смешно коверкая русские слова, запел:


Мы кузнецы,

И дух наш молод.

Куем мы счастия ключи...


На Антона это подействовало как выстрел.

Только что он стоял напряженный, готовый к новой схватке, решив умереть здесь, чтобы не возвращаться в концлагерь, где его все равно расстреляют или повесят, но перед этим проведут, как говорил комендант Зеелер, через «чистилище, иначе всевышний не примет души и снова вернет в концлагерь»...

Еще мгновение назад Антон твердо решил идти на этого странного охотника, идти, пока тот не выстрелит, он просто вынужден будет поступить так в целях самозащиты... А может, ружье не заряжено (что маловероятно) или даст осечку (бывает ведь и такое!), о, тогда мы еще посмотрим — кто кого...

Однако охотник отбросил ружье и запел.

Щербак с ужасом почувствовал, как начали подламываться ноги, пожалуй впервые отказываясь служить его воле. Он бессильно опустился на влажную рыжую хвою, которая вот уже столько дней и ночей была ему подушкой и матрацем. Опустился, с удивлением замечая, как ближние сосны вдруг поплыли вокруг него, будто их понесло водою. Стоило моргнуть, как деревья возвращались назад и снова плыли, все время ускоряя движение. И вся земля кружилась так, словно бы ось ее неожиданно переместилась именно на этот клочок, где он лежал, и даже прошла сквозь его тело.


3


Так суждено...

Я вспомнил тетку Кылыну, ее на редкость круглое, будто лишенное и скул, и подбородка лицо, излучающее доброту, вспомнил большую, розовую, как вишня, родинку под носом, из которой росли две черные жесткие волосинки. Стоило тетке Кылыне заговорить, как волосинки словно усы начинали шевелиться.

Однажды, в детстве, я сказал, что тетка Кылына похожа на кота, и был за это наказан. Помню, как, слушая чей-то рассказ, она подпирала указательным пальцем пухлую щеку, а другою рукой поддерживала локоть. В этой ее позе было внимание, сочувствие, что-то такое домашнее, материнское. А выслушав рассказчика, она вздыхала, произнося всегда одни и те же слова: «Так суждено...»

И — удивительно! — эти слова будто ставили точку. После них и говорить было не о чем. Если так суждено, чего же тут неясного?

Как ни странно, но эти самые слова я услышал и от бельгийской женщины, собственно, уже старушки, с лицом морщинистым, как печеное яблоко, не очень разговорчивой, но не по годам подвижной.

Дезаре растолковал мне, как мог, ее слова, однако мне показалось, что я и сам их понял. Было что-то до боли знакомое в том, как она слушала сына, как покачивала головой, и я тут же вспомнил тетку Кылыну: на меня повеяло таким теплом, что защипало в горле.

Мы сидели в доме, где все — от старинной мебели, увенчанной мудреными шарами, до вышитых занавесок на высоких, в шесть стекол, окнах и гофрированной подстилки около порога — создавало уют, от которого я давно отвык, и свидетельствовало о давнем, прочном, не одно десятилетие существующем укладе. Здесь казалось несуразным вспоминать о том, что мир корчится в конвульсиях войны, что где-то взрываются снаряды и в жестоких муках погибают люди.

На столе стояла деревянная подставочка с зубочистками, я засмотрелся на эти зубочистки, поражаясь мысли, что кому-то сейчас нужна еще и такая мелочь. Гибнет все живое, а тут ковыряются в зубах, будто ничего не произошло, а если и произошло, то нечто постороннее, до чего нам нет дела... Вот только я — бездомный бродяга, всем обликом похожий на распятие, нарушил устоявшийся здесь покой, напомнив им, что не все на свете благополучно...

Такие, мама, мысли промелькнули в моей голове, и я тут же устыдился их. Что я знаю о новых своих знакомых? Разве лишь то, что они спасли меня и приютили у себя.

Старый Рошар сосал трубку, седой дым висел на его густой, такой же как дым, бороде, прищуренные глаза смотрели в окно, и я не мог понять, как он относится к моему появлению в его доме.

Старуха покачивала головою, ее лицо светилось добротой. А когда Дезаре умолк, она произнесла эти самые слова, что напомнили мне тетку Кылыну.

Впрочем, об этом я уже говорил. А вот кто такой Дезаре...

Пока еще я и сам не знаю, кто он такой. Зеленая форма, так напугавшая меня, оказалась всего лишь одеждой лесника: на рукаве вышит желудь. Живет отдельно, там, где его служба, немного понимает по-нашему: около года прожил в Запорожье, когда строился Днепрогэс. Оттуда привез и песню про кузнецов. В прошлом — инженер-электрик, а теперь почему-то лесник. Говорит — коммунист...

Дезаре постучал ногтем по часам: дескать, и так долго задержался, могут приехать немцы — пиф-паф! — на охоту, а егеря нет, и тогда жди неприятностей.

Все это он пояснил мне, путая русские и украинские слова с французскими, помогая себе жестами, мимикой, и в конце концов мы поняли друг друга.

Уже в дверях он обернулся, и, весело глядя на меня, снова запел:


Мы кузнецы,

И дух наш молод...


Старуха погрозила ему пальцем, а седобородый Рошар ограничился тем, что энергично пыхнул табачным дымом.

Вот так началась моя жизнь в Бельгии.

Я, Антон Щербак, и вдруг — Бельгия....

Сколько километров разделяет нас? Не знаю. И где ты сейчас, мама? Неужели осталась в Сивачах? И ты, и тетка Кылына, и Катя, сероокая, застенчивая Катя...

От одной мысли, что рядом с вами фашисты, меня бросает в жар. Если бы ты знала, как мне хочется снова стать солдатом, чтобы уничтожать их!..

Я надеялся добраться до Франции, но, как видишь, заблудился. Эсэсовцы не выдали мне компаса, а звезды немного подвели.

Пробираясь долгими ночами на запад, я боялся иногда сам себя, боялся, что ненависть, жажда мести ослепят меня и толкнут на безрассудный поступок. Снова и снова я шептал заклятье: подожди, Антон, сдержись, твой час еще не настал, умереть — не хитрая штука, даже если и потянешь за собой на тот свет какую-нибудь сволочь. Нет, слишком дорого досталась тебе жизнь, чтобы так дешево ее отдать. Подожди, пока в руках появится оружие.

Бельгия... Далеко же тебя занесло, Антон Щербак, очень далеко. Ну что ж, как говорит наш философ тетка Кылына, значит, так суждено...


ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ