Далеко в Арденнах. Пламя в степи — страница 4 из 50


1


Они не идут, не бегут — какая-то неведомая сила несет их по лужам степной дороги. На обветренных кочках спотыкаются ноги, в замерзших ночью колдобинах хрустит стекло первого ледка, над головами тает, словно молочные пары, выдыхаемый воздух.

Заспанное утреннее солнце дробится в осколках льда, пригревает молодую поросль озимых, над телеграфными проводами с криком кружатся вороны.

Если спросить, откуда пошел слух, что на станцию Бугрынь приходит эшелон с ранеными, то никто не смог бы ответить. Во время войны нельзя обойтись без тайн, даже в глубоком тылу. Но существуют ли они для женского сердца, материнской боли — неизвестно.

— На Бугрынь, бабоньки!..

И это все, что было сказано, но сказано все! Тут же заскрипели двери и калитки, цепочка кожушков и платков потянулась к станции, которая давала о себе знать в Карачаевке паровозными гудками.

— А что, если и мой Славка там? Может ведь такое быть, ну, скажите, может?..

Стефка забегает вперед, ей очень хочется заглянуть в глаза Надежды. Ведь глаза не лгут.

Но Надежда молчит. Она прислушивается к покалываниям в груди, вспоминает призрачное видение с весенним буйством тюльпанов. На какое-то мгновение перед нею тогда словно расступилась завеса и она увидела сына. Антон падал, протянув вперед — может, к ней? — руки. И вмиг все растаяло, не исчезло, а именно растаяло, только в грудь будто вонзилась раскаленная игла как напоминание о том страшном видении.

— Раненый — не убитый, — трещит Стефка. — Да пусть бы Славка каким угодно вернулся, лишь бы живым, лишь бы мог держать в руках сопилочку, дударик мой...

— Не говори глупостей.

Сбиваются в табуны на горизонте синеватые тучи, туманят солнечный диск, а одна повисла в зените, сыплет одинокие, похожие на бабочек снежинки.

— А наш председатель? — лукаво стреляет глазами Стефка. — Руки нет, а живет человек и работает, еще как!.. И на вас, тетя, иногда поглядывает...

У Надежды запылали щеки — то ли от мороза, то ли от слов Стефки.

— Не об этом речь. Тот убитый, тот ранен... А кто же будет воевать?

— Оно-то так, — не сдается Стефка. — А чего же тогда и вы...

Надежда словно споткнулась:

— Нет Антона в живых, это я точно знаю, сама видела. И зачем мне такое привиделось? А все равно иду... Ноги сами понесли... Какая-то искорка все же еще тлеет... Говорят, чужая душа — потемки. Но это чужая, а тут и в своей не разберешься...

— Н-ничего вы не видели, тетя, н‑ничего... Душа болела, вот и привиделось! — Стефка не замечает, что кричит, кричит на всю степь. Идущие впереди женщины даже начали оглядываться. — Жив Антон! Жив! Верьте, что жив! А не пишет, так и мой Славка весточки не подает...

Последние слова Стефка произносит тихо, сдерживая слезы. А они катятся, крупные и прозрачные, как бусинки.

Небо уже тяжелое, серое, нависает все ниже — и как только не упадет на землю. Ветер подул в одну сторону, метнулся в другую, сыпанул снегом, загудели телеграфные провода. И сразу вокруг стало темно...


2


Ферма Рошара стояла на лесной опушке. Окно каморки на втором этаже, где поместили Антона Щербака, выходило на задний двор. Так что в случае опасности можно было воспользоваться этим окном. Замкнутый квадрат хозяйских построек замыкала высокая рига для сена, впритык к ней ветвистыми буками подступал лес. Вдали синели горы.

За две недели Антон до мелочей изучил все, что только можно было увидеть в окно. За узким окошком лежал мир, в котором ему отныне надлежало жить. Мир этот был непривычно тихим, настолько тихим, что его трудно было принимать всерьез. Эта тишина угнетала своей нарочитостью, словно была краденая, противозаконная, выдуманная только для него, Антона.

Каждое утро Щербак спускался вниз, и они завтракали втроем: спокойно, неторопливо, как люди, у которых впереди еще целая вечность.

Старый Рошар клал еду в рот маленькими кусочками, остерегаясь, чтобы крошки не падали на густую бороду, долго пережевывал: его крепкие челюсти шевелились размеренно, будто жернова. Старуха, имени ее Антон до сих пор не знал, потому что и муж и сын называли ее одинаково — мамой — не столько ела сама, сколько подкладывала еду в тарелку Антона, сокрушенно покачивая при этом головою: дескать, какой же ты худущий, ой‑е-ей, аж светишься весь. И Антон ел, хотя ему и совестно было, ведь он лишен возможности чем-либо отплатить хозяевам за щедрость и доброе сердце.

Хозяева не отличались разговорчивостью, но Антон ловил каждое их слово, непонятное переспрашивал, чтобы хорошенько запомнить. В школе он учил немецкий язык, потому-то, очутившись в плену, сравнительно быстро овладел им, по крайней мере понимал, о чем говорят, и при необходимости мог сам составить вполне приличную фразу. Французский язык (он уже знал, что в Валлонии прижилась речь южных соседей) ему казался значительно легче, чем немецкий. Но только язык, а не говор. Рошары же разговаривали как-то чудно, словно их мучил хронический насморк. Антон пробовал и сам пропускать слова через нос, но у него получалось смешно и непохоже.

Позавтракав, старик набивал трубку табаком и начинал утренний обход хозяйства, а Щербак снова поднимался по скрипучим ступенькам к себе наверх.

Рошар бродил от хлева к конюшне, от конюшни к сеновалу, поил и кормил лошадей, рубил дрова, но никогда не поднимал головы, чтобы встретиться взглядом с Антоном, хотя хорошо знал, не мог не знать: русский сидит около окна и видит каждое его движение.

Старуха выпускала во двор белых, с пышными гребешками кур и сама была похожа на клушу, которая сзывает своих птенцов на обед.

Иногда Рошар выводил из конюшни низкорослую гнедую лошаденку, запрягал кабриолет старинной работы и уезжал в невидимое за лесом село. Раз в неделю в кабриолет садилась старуха и Рошар вез ее в церковь на воскресную мессу...


3


Как-то на рассвете, когда хозяин повел меня в коюшню, чтобы я помог ему распилить кряж, непривычно рано прикатил на велосипеде Дезаре, бросился ко мне, повалил на сено.

— Сталинград! Виктуар![3] Сталинград! — кричал он будто сумасшедший и больно толкал меня кулаками под бока́.

Мы сидели запыхавшиеся, взлохмаченные, с запутавшимися в волосах стебельками сена и говорили, говорили, словно нас прорвало, и все никак не могли выговориться. Я понял одно: советские войска окружили под Сталинградом армию Паулюса... Это начало каких-то важных перемен, быть может решающих для всего фронта на Востоке.

Мама, можешь ли ты представить себе мое состояние, мою гордость, мое волнение? Я верил, что рано или поздно произойдет что-то подобное. И вот наконец...

— Дезаре, ты наилучший из всех, из всех, кто только есть на свете! — орал я.

— Я рад, Антуан, и за тебя, и за себя, и за хороших людей на земле! Вив Сталинград![4]

Мы вели себя как дети и совсем забыли про старика. А он молча стоял в дверях, попыхивал трубкой и, похоже, усмехался в бороду. Я вспомнил о главном.

— А я сижу здесь, Дезаре! Когда же начнем мы? Ты слишком долго откармливаешь меня. Я уже о‑го-го какой!

— Подожди, Антуан, скоро.

Потом мы сели за стол. Старый Рошар полез в погреб и вернулся с бутылкой красного вина. Пока он торжественно откупоривал ее, Дезаре шепнул мне, что этому вину уже за сорок лет.

— В ночь на первое января девятьсот первого года отец наполнил сотню бутылок молодым вином. Тогда была своего рода болезнь — хоть чем-нибудь да отметить первый день нового столетия. Люди верили: начинается новая эпоха. — Дезаре усмехнулся: — Магия круглых чисел. А тут еще и семейное торжество — появился на свет первенец у наших родителей, мой брат Анри... Так что вино это, можно сказать, историческое.

— А где он сейчас, твой брат? — спросил я.

— Был солдатом, пропал без вести... Не исключено, что ему посчастливилось добраться до Англии. По крайней мере, часть его однополчан оказались за Ла-Маншем.

Старик разлил вино по рюмкам, и мы выпили.

— Сталинград!..

Каким удивительно емким, окрыляющим может быть порой слово! Мы произносили это слово «Сталинград» Как талисман. В нем было что-то магическое, необъяснимая сила, давно желанная опора, в которую поверили сразу и бесповоротно. Будто шел я долго, умирая от жажды, и вот наконец набрел на источник родниковой воды и теперь пил из него, пил, набирался бодрости перед долгой дорогой.

Мне вдруг захотелось запеть, мне так захотелось петь, что я весь напрягся, как струна. И Дезаре, наверное, заметил это, а возможно, и сам почувствовал такую же потребность. Он опустил на стол тяжелые, загоревшие кулаки и почти закричал:


Мы кузнецы...


Я не заставил себя ждать.

Старый Рошар, покачивая головой, слушал, как мы поем, глаза его прояснились. А старуха, видя нас счастливыми, тихонько плакала, улыбаясь уголками рта.


ГЛАВА ПЯТАЯ


1


Цок-цок, цок-цок... Звонко отбивают на взлобке печи, за вьюшкой ходики, будто подковками стучат. В подернутые морозом стекла цедится с улицы утренний молочный свет.

Надежда перекусывает нитку, старательно разглаживает подтяжки, пришитые к Павликовым штанишкам крест-накрест.

— Ну, вот и все. Держи, казак.

Павлик прыгает на одной ноге, никак не может попасть другой ногой в штанину.

— Ну и худоба! Что я скажу твоему отцу?

— А мой папка в Испании был. Далеко-далеко... Не верите? У него и орден есть. Как у меня. Только у меня Ленин еще мальчик, а у папки уже большой. — Павлик ловко вспрыгивает на скамейку, вытягивается на цыпочках, высоко над головой расправляет руку: — Вот такой мой папка! Не верите? Как подбросит меня, как подбросит...

— Верю, верю. Слазь, а то к кузнецу опоздаем.

— Папка говорил, что меня тогда еще на свете не было. А как это — не было? Где же я тогда был?

— Был, был, — смеется Надежда. — Папка просто пошутил. Ты был, только маленький, меньше, чем сейчас.

— Как мизинчик?

— Ага, как мизинчик. Послушай-ка, мизинчик, а кто это сегодня хотел пойти к кузнецу?

Павлик мигом соскакивает со скамейки.

— Ура! А коньки он умеет делать?

Они идут заснеженной улицей. На заборах виснут белые шапки, деревья седые, избы по окна в сугробах. Вдоль заборов бежит извилистым ручейком рыжая тропинка.

Надежда едва поспевает за Павликом.

Снятся мальцу коньки, а где их взять? Разве что старый Махтей смилостивится. Больно ворчлив дед, но если захочет, не то что коньки — розу откует. И будет цветок как живой, словно суровое железо до поры до времени таило от людей свою нежность, но вдруг под руками Махтея засветилось невиданными красками. Надежда видела такие розы на карачаевских могилах. Ночью они, как слезами, наполнялись росою, а днем эти слезы выпивало солнце. Лепестки покраплены пятнышками ржавчины, и похоже, что на них проступает кровь. Железные розы стояли на тонких, как стебельки, железных ножках, их раскачивал ветер, и они позванивали глухо и печально.

Павлик семенит впереди, мелькают черные валеночки, спрячется за забором, выглянет. Глазенки так и сверкают. Что ему война? До нее ли мальчишке? Только и забот, что коньки да оторванные пуговицы. Все они такие. И Антошка был таким же...

На повороте улицы неожиданно столкнулись с Цыганковым.

Он в своем примелькавшемся, тесном на широких плечах, полушубке. На голове слегка сдвинутая набок каракулевая шапка, лицо выбрито, щеки обветрены.

— Здравствуй, Надя! Куда это чуть свет?

Серые глаза смотрят на нее спокойно, будто и не было осенью его отчаянного признания в любви, а затем бессонных ночей, беспокойных мыслей, умных и глупых. Будто не порывался к ней снова, чтобы высказать еще раз то, что уже говорил. А вдруг не так говорил?..

— Коньки вот хлопчику захотелось. Иду на поклон к Махтею...

А было же, все было и у нее! И крик одиночества, и робкий огонек надежды, и немое отчаяние. Порывалась и она к нему. Но ничего он о том, ничегошеньки не знает.

— Почему бы и нет? Махтей человек хороший, небось не откажет.

Вытоптанная в снегу тропинка была узкая, разминаясь, Цыганкову пришлось слегка придержать Надежду за плечи: от этого неумышленного прикосновения их обоих бросило в жар — и они заторопились в противоположные стороны, забыв даже попрощаться, словно совершили нечто греховное, что никак не к лицу столь уважаемым на селе людям.

— Надя...

Она не посмела обернуться, опасаясь, что ее выдадут слезы. Пусть эта ее тревога останется в ней, ему не следует о ней знать.

— Солдатам нужна теплая одежда. Рукавицы, носки, возможно, у кого и валенки мужнины остались. Потолкуй с женщинами, — торопливо сказал Цыганков ей вслед.

В просвет между тучами выглянуло тусклое солнце. Навстречу ему сверкнули и тут же потухли окна. Ветер застучал мерзлыми ветками, закрутил поземку.

Павлик успел набегаться вволю и тихо плелся рядом. Щеки его пылали.

— Устал?

— Я вот думаю...

— О чем же ты думаешь?

— Можно, я стану называть вас: мама Надя?..


2


— А ля бонн эр![5] — сказала старуха Рошар на прощанье и еще долго, скрестив руки на груди, стояла за воротами и глядела вслед.

Гнедая лошаденка, весело помахивая подстриженным хвостом, бежала сноровисто, ей, должно быть, нравилось трусить мощеной дорогой между деревьев, которые нависали с двух сторон полинявшими за осень ветвями. Вверху синела полоска неба. Кабриолет слегка покачивался на рессорах, из-под подков лошаденки брызгали искры. Густой запах лесной прели щекотал ноздри, лошаденка то и дело фыркала, по лоснящейся шерсти пробегала дрожь.

В кармане Антона лежало удостоверение на имя Клода Рошара, глухонемого племянника фермера. Фотографию прилепили Щербака, все это было заверено печатью. Что за печать и кто ее поставил, Антон не знал.

На нем был тщательно отглаженный костюм с плеча уже не придуманного Клода, а самого настоящего сына Рошара — Анри. Костюм слишком долго лежал в комоде, и от него разило нафталином.

С Дезаре они попрощались еще вчера — сидели весь вечер в Антоновой комнате, избегая разговора о близкой разлуке. Щербака ждала неизвестность, но он сам жаждал этой неизвестности, не в силах больше отсиживаться на ферме, в стороне от действий, от борьбы, которая отныне была единственным смыслом его жизни.

— Ну, какой из меня лесник? — жаловался Дезаре. В его светлых зеленоватых глазах мерцала тихая грусть. — Но существует партийная дисциплина... Ты ведь знаешь...

Да, Антон знал, что такое партийная дисциплина. Она не всегда спрашивает о твоем согласии. И все же сердце тревожно сжималось. Был Чижов, был Яворивский... Но судьба разбросала их по свету, и нет даже надежды на близкую встречу. Теперь вот настала очередь и...

Антону показалось, что он произнес имя нового друга вслух, потому что в тот же миг из леса выбежал Дезаре.

— Боши!

Не успел Антон и рта раскрыть, как они со стариком Рошаром очутились в зарослях осоки, а Дезаре, вскочив в кабриолет, начал разворачивать коня в сторону от дороги.

...До вечера они просидели в глубоком овраге, на дне которого журчал ручеек.

Рошар поносил немцев, которых нелегкая принесла на станцию, а Щербак молчал — глухонемому Клоду нельзя разглагольствовать.

Антон думал о неожиданном появлении Дезаре. Когда вчера прощались, он сказал, что спешит в лесничество, но почему-то очутился здесь...


Когда стемнело, бородатый Рошар, вежливо раскланявшись с дежурным по станции, взял два билета на вечерний поезд, что шел из Лимбура на Льеж. До его прибытия оставалось еще с полчаса, и старик повел Антона в кафе.

Рыжеволосая женщина выгребала из углов пустые бутылки, кучи окурков, а хозяин кафе, усталый и злой, щелкал на счетах.

— Извините, господа, — хмуро произнес хозяин, — но я лишен возможности вас обслужить. Как видите, здесь недавно побывали рыцари великой Германии. А они не жалуются на свой аппетит.

— Симон! — Рыжеволосая бросила предостерегающий взгляд на мужа.

Буфетные полки сияли первозданной чистотой. Симон снова, теперь уже оценивающе, посмотрел на Антона и Дезаре и вполголоса выругался.

— Целый день здесь простоял эшелон из Ахена. Солдаты болтали о каком-то Атлантическом вале, — он криво усмехнулся. — Не знаю, что это будет за вал, однако через меня он уже прокатился...


3


Помнишь, мама, как мы в школе ставили спектакль?..

У меня была одна-единственная реплика. В разгар какой-то гулянки я выбегал на сцену и изо всех сил орал: «Люди! Пожар!..» На этом моя роль кончалась.

Однако — о наивное детское честолюбие! — я пригласил тебя на вечер и с волнением ждал мгновения, когда ты сможешь оценить мое актерское искусство. А когда этот миг наступил, я стал смотреть не на сцену, а в зал и растерялся. У меня едва хватило духа выкрикнуть два нужных слова о пожаре, но они прозвучали действительно так перепуганно, что на сцене поднялась паника, все бросились бежать. Побежал и я, но почему-то в противоположную сторону. А зрители подумали, что так и должно быть, и проводили меня дружным хохотом. Ты тоже ни о чем не догадалась, а я постыдился тебе признаться.

И вот сейчас мне снова приходится играть роль. Только теперь уже племянника фермера, глухонемого Клода.

Никогда не думал, что это так трудно. Человек обычно не замечает своего языка, разве только если он заболит. Не вспоминает о своих ушах. И вдруг ему говорят: ты глухонемой, ты не только не умеешь разговаривать, но не имеешь права реагировать на звуки.

И начинается мученье. Язык чешется от желания сказать хоть слово, во рту сохнет. Но это еще полбеды. Мир наполнен звуками, они лезут в уши, раздражают, а ты должен не замечать их. Мне вспомнился фильм: в подобной ситуации враги стреляли над головой нашего разведчика, а он стоял будто каменный, и ни один мускул не дрогнул на его лице. Тогда этот эпизод вызвал у меня восторг, теперь я готов, пожалуй, поставить под сомнение такую выдержку.


Мы были единственными пассажирами на станции. Казалось, поезд только ради нас и сделал остановку. Едва сели, дежурный дал сигнал отправления.

Вагон был почти пуст. Дремал мужчина, подперев ладонью седую чубатую голову. Иссеченное черными крапинками лицо говорило о том, что это шахтер. Трое парней резались в карты: одному из них, похоже, чертовски везло, он выглядел как именинник, а его партнеры бросали на него сердитые взгляды.

Я размышлял над словами Симона. Даже моих мизерных знаний языка хватило, чтобы понять: речь идет о береговых укреплениях напротив Британских островов. В концлагере, среди военнопленных, тоже велись разговоры об Атлантическом вале, но никто толком не знал о его истинном назначении. Ходили слухи, будто немцы готовят плацдарм для решающего десанта через Л-аМанш. Но когда я сказал об этом Дезаре, тот недоверчиво пожал плечом: «Глупости! Возможно, у Гитлера и было такое намерение, пока он не полез на Россию. А теперь...»

Поезд долго громыхал на стрелках, часто замедлял ход, пока наконец не остановился под куполом вокзала.

Город был окутан мраком. На фоне неба тускло вырисовывались готические шпили древнего Льежа. Несмотря на поздний час, привокзальная площадь была заполнена машинами, громко хлопали дверцы. Сквозь красные шторы светились окна ресторана, оттуда доносились звуки музыки. Прошел какой-то господин в котелке, под мясистым носом — закрученные в кольца усы, в руках — инкрустированная серебром палка. Он что-то раздраженно говорил тучному полицейскому, а тот, приотстав на шаг, шел следом за ним и угодливо козырял.

Я не мог избавиться от впечатления, что смотрю кадры какого-то фильма о далеком прошлом...

Нам повезло. Минут через десять мы сидели уже в вагоне другого поезда. Куда он пойдет, мне было неизвестно.

На этот раз пассажиров набралось много. Но я уже успокоился и не обращал на них внимания.

Все в мире железнодорожные колеса знают одну лишь песню — колыбельную. Я увидел тебя среди подсолнухов. Ты плыла в желтом море, голова твоя была повязана белой косынкой. И вдруг ветер сорвал косынку, она полетела над желтым морем все выше и выше и превратилась в тучу, туча окутала солнце, а ты приставила ладошку к бровям и принялась глядеть ей вслед. И была ты, как когда-то давным-давно, молодая, красивая. Но только в глазах твоих, мама, я не увидел радости...


ГЛАВА ШЕСТАЯ