1
Три дня над казахстанскими степями разгуливал буран. Ни земли, ни неба... Все смешалось в неистовой круговерти. Ветер косил и скирдовал снеговое изобилие, протяжно скулил в дымовых трубах.
И вдруг все стихло.
То ли выдохся циклон, то ли умчался дальше на юг, в пески, и здесь залегла такая тишина, что от нее звенело в ушах, будто где-то лопнула туго натянутая струна. Скрип дверей и шорох лопат разносились по всему селу — Карачаевка откапывала самое себя из-под снега. Надсадно ревела голодная скотина, кудахтали куры. Обшарпанные тучи устало тянулись за горизонт, выскочило, точно на смотрины белого бездорожья, круглое и холодное, как птичий глаз, солнце.
Надежда принялась расчищать тропинку. Из хаты вышел, щурясь спросонья от слепящего снега, Павлик.
— Можно, я бабу слеплю?
— До обеда слепил деда, а он хнычет, бабку кличет...
— Ой, мама Надя, как ты смешно сказала! Скажи еще.
— Говорила, сказала — узелок развязала...
Павлик хохочет, шапка набок сдвинулась.
— А я знаю, как дальше... Вылетела из вузлика[10] дырочка от бублика.
Смеется и Надежда, а внутренний голос нашептывает «Чему радуешься? Над степью отгуляла завируха, оставив после себя тихую благодать, звон в легком воздухе да беззаботное чириканье воробьев? Блестят белые, как этот снег, Павликовы зубы? Но ведь ничего не изменилось! Это здесь тишина, а там? Там и снег черный от пороха и крови, а чистое небо как проклятье, сыплются с неба бомбы, спасение от которых в одном — зарыться в землю, а земля эта стонет, тело ее разрывают на куски, и бушует вокруг пламя, беспощадное к своим жертвам, и высвистывают птичьими голосами пули, может, как раз в эту минуту оборвалась чья-то жизнь... Вдруг — Антонова...»
— А ладно, я веник для бабы принесу?
— Принеси, пусть работает, а то есть не дадим. Ишь, руки в боки...
Собрались ужинать, когда в дверь постучали. Не Стефка ли? Пошла уже вторая неделя, как поехала за своим дудариком, и — ни слуху. Дороги замело...
Высокий мужчина в рыжем, подпоясанном ремнем полушубке, в солдатской со звездочкой шапке вопросительно и по-доброму смотрел на Надежду. В руке кожаная сумка.
— Это вы Надежда Щербак? Ну и снегу навалило! Если бы не лыжи...
— Вы от Антона?!. Говорите скорее, не мучайте...
— Па-па!.. Мама Надя, это мой папка... Ты приехал?.. Я же говорил, он приедет...
У Надежды отлегло от сердца, только в груди еще глухо, словно беззвучный колокол, билось сердце, а по ногам бежали холодные мурашки.
— Проходите в дом, а то ребенка застудите.
— Напугал я вас? Извините... А ну-ка, сынок, дай я на тебя погляжу. Ого, скоро отца догонишь!.. Ну-ну, мужчинам не пристало так долго целоваться... Рот фронт!
— Рот фронт! — стиснул кулачок Павлик. — А мама Надя говорит, что я худенький. Правда же, я не худенький?
— Да вы раздевайтесь. Не знаю, как вас величать...
— Майор Вейс. Отто Карлович... Собственно, с этого и следовало мне бы начать, но увидел сына — забыл обо всем на свете!.. Я так благодарен вам...
Пусть не удивляется Надежда... Егоровна?.. что не присылал ни писем, ни денег... Так складывались обстоятельства... Когда произошло несчастье, не сразу разыскал могилу жены под Воронежем, а следы мальчика затерялись. Потом был по заданию во вражеском тылу и только теперь, вернувшись на Большую землю, разыскал вот адрес...
Рассказывая все это, Вейс неотрывно смотрел на сына, тискал его, а Надежда слушала и думала, что мужчина этот, видимо, немало хлебнул горя, молодой еще, а в волосах столько седины, и человек, наверное, хороший, хотя и немец. Странно как-то все же. Недавно здесь дезертира поймали, из своих, карачаевского. Когда вели его по улице, то женщины плевали вслед, одна заступилась было, — дескать, мужику жить тоже хочется, — ее избили бабы, а потом все вместе плакали. Кому жить не хочется? Но не за чужой же спиною...
Надежда оставила отца с сыном наедине — пусть наговорятся, — вышла во двор. Возле порога, припорошенные снегом, стояли лыжи. Над Карачаевкой опускался вечер. Тихий, в серебряных блестках. Седые столбики дыма над крышами обещали морозную ночь.
Взяла взаймы у соседки кусок сала, немного поколебавшись, зарезала и курицу, последнюю, — не приглашать же гостя на одну постную картошку.
...Когда Надежда вернулась в дом, там было уже полно народу. Женщин набилось — как на посиделки. Жадно слушали каждое слово Вейса, радовались, ойкали, вздыхали. Был тут и почтальон, дед Панас.
— Нет, ты скажи мне, добрый человече, — наседал он на майора, — до каких это пор я буду носить еще похоронки? Ты скажи! Там что, на фронте у вас, мельница стоит, которая людей русских перемалывает? Ты скажи!
Вскоре пришел и Цыганков, привычным движением отер горбинку на переносице, словно она постоянно чесалась и не давала ему покоя.
— Имейте совесть, женщины! Человек с дороги, сына едва разыскал, а вы... Паренек глаз с отца не сводит.
— Так с фронта же...
— Знаю, что не с базара. Просто так мы его не отпустим. Вот завтра в клуб пригласим и там честь по чести…
Женщины неохотно укутывались платками, следом за ними запрыгал на деревяшке и дед Панас, напевая себе себе нос: «Гыля, гыля, гусоньки...»
Цыганков задержался.
— Ну, так как, майор? Не откажешься выступить в клубе?
Цыганков намеревался уже уходить, но Надежда не отпустила его, пригласила вместе с ними поужинать. Сказала больше из вежливости, а он обрадовался, ему показалось, что она поняла, как ему не хочется уходить отсюда.
— Ого, да под такую закуску не грех бы...
Вейс спохватился:
— Что же это я? А гостинцы?
Он достал из сумки кусок колбасы, шоколадку, какую-то банку с американской этикеткой.
— Второй фронт? — хмыкнул Цыганков. — Союзнички, дьявол их забери, отбиваются тушенкой...
— Сыну сладкое, а нам горькое, — майор подбросил на руке обтянутую замшей немецкую флягу. — Трофей!
— Хитрый я мужик, — сказал Цыганков. — Сначала всех выпроводил, чтобы самому больше досталось, а теперь еще и на чарку напросился.
Надежда, пожалуй, впервые в жизни пила коньяк. В голове зашумело, а на сердце стало грустно-грустно, хоть плачь.
Если б крылья я имела,
Прямо к дому полетела
Да к родному уголочку,
Повидала бы сыночка...
Она и сама не заметила, как тихо запела песню, которая будто выпорхнула из забытья, неизвестно где и когда услышанная, возможно еще в детстве. Память все сохраняет и терпеливо ждет, чтобы в должный момент встрепенуться, озарить душу.
Дни темны, как черны ночи,
Горько плачут мои очи,
Загляни, сыночек,
Хоть бы на часочек...
Ей казалось, что это не она, а чей-то голос издалека произносит слова песни и никто их, кроме нее, не слышит. Платок упал на плечи, позолоченный светом лампы тугой узел волос клонил голову набок, тени сделали ее лицо таинственно-печальным.
Вейс расстегнул воротник гимнастерки, хотел было что-то сказать, но Цыганков остановил его жестом руки и принялся скручивать самокрутку. Он давно уже научился делать это одной рукою, прижимая подбородком бумажку к плечу, однако сейчас у него не получалось. Дождавшись конца песни, спросил так, словно продолжал ранее начатый разговор:
— И куда же теперь, майор, если не секрет? Снова на фронт?
— Нет, буду работать с военнопленными.
— Это что же? — вскинул брови Цыганков. — В переводчики зачислили или в кашевары?
— Смотри глубже, Андрей Иванович. Я и сам было начале вскипел, но мне растолковали старшие. Понимаешь, с нацистами разговор ясен, но ведь много и честных, просто затурканных немцев. Рабочие, крестьяне... Гитлеровская машина перекрасила их в один цвет, бросила на фронт.
— И что же они, эти затурканные, не стреляли в нас?
— Важно, какими они домой вернутся. Думать надо и о будущем Германии.
— Как, как ты сказал? Думать о будущем Германии? — Цыганков в сердцах стукнул кулаком по столу. — Значит, сами кровью захлебываемся, а думать должны о будущем Германии? Это тоже тебе сказали или ты сам...
— Ну, руби уж до конца, чего там. — Вейс поднялся, нервно заходил по комнате, его ломаная тень заметалась стенам. — Ты, мол, немец, потому-то тебе и больно за их. Это ты хотел сказать? Верно? Но не только моя эта боль, Андрей Иванович. У партии есть ближние и дальние заботы. Неужели ты не понимаешь, что мы сильны верой в завтрашний день. Значит, мы уверены в победе, если сейчас думаем о будущем Германии! Какой она станет?..
Нахмурившийся Цыганков дымил самокруткой и молчал. Сквозь заснеженные стекла в хату лился лунный свет. Павлик уснул. Надежда раздела его, уложила в кровать, убавила свет в лампе. Краем уха она улавливала разговор Цыганкова и Вейса, силясь понять, кто же из них прав. Она согласна была с майором. Фашистов перебить — это еще не все, нужно искоренить фашизм... Это он правильно говорит. Но и Андрей Иванович по-своему прав: до других ли дело, когда своего горя от моря до моря...
2
Антон нервничал. Через Пульсойер мчались табльдоты с люксембургской рудою, пульманы с реквизированным у французских фермеров скотом. Мчались на Льеж, чтобы оттуда повернуть на восток, в пасть крупповских заводов на Руре, в армейские бойни, насытить фронтовые дула и рты.
— Кто мы такие? Партизаны или?.. Для чего мы бежали из концлагерей — чтобы отсиживаться?.. А немец гонит эшелон за эшелоном!..
— Не кричи на меня, — сказал Жан. — Оружия у нас мало, взрывчатки совсем нет, людей — по пальцам можно пересчитать. Приказано накапливать силы. Спроси у Люна.
— И спрошу! Ведь это не руду везут, а снаряды, бомбы, танки! Вот и спрашиваю: кому здесь смерть уготована? Возможно, Люну безразлично, а мне...
— Не смей так говорить о Люне! — вскипел Жан. — Люн поддерживает связь с ЦК, ежечасно рискует головою. — Он помолчал. — Завтра еду в Угре. Там прячутся семеро наших, убежали с шахт. Жозеф приказал переправить их сюда. Это же сила!
Антон знал, что отрядом командует Жозеф Дюрер, но ни разу еще не видел его. Известие о беглецах обрадовало. Четверо плюс семеро... Можно и самим за дело браться, своим отрядом. Он сказал об этом Жану.
Жан отрицательно покачал головою.
— И долго ты думал? Не разъединяться нам надо, а объединяться, товарищ лейтенант! Только в таком случае будем что-то значить в боях. А ты проповедуешь какое-то сектантство.
Они разошлись недовольные друг другом.
Пока Жан ездил в Угре, Василек разведал, что в доломитовом карьере есть динамит, а охрана — один сторож.
— Айда к Егору!
...Темной ночью они пробрались в карьер.
Сторож храпел в своей будке у разогревшейся докрасна «голландки» и спросонья долго не мог понять, чего от него хотят. А когда понял, сам принес откуда-то веревку и попросил, чтобы его связали.
Взяли два ящика динамита, прихватили и старенькое ружье с патронташем.
— В нашем хозяйстве все сгодится, — сказал весело Егор. — А ты, дядька мусье, лежи и не вздумай кричать. Понял?
Василек шел впереди, отыскивая между буераков дорогу покороче. В долину со всех сторон стекали потоки талой воды, ноги скользили на мокрых камнях.
— Ахнет такая штучка — и поминки некому будет справлять, — ворчал Егор, поглядывая на рюкзак с трофеем. — Ты, Антон, хоть когда-нибудь имел дело с динамитом?.. То-то! И я впервые его в руках держу.
Динамит и ружье спрятали неподалеку от Шанкса в незаметной для постороннего глаза пещере, скрытой густыми зарослями.
Из Угре Кардашов вернулся в приподнятом настроении. Всех беглецов удалось благополучно переправить на партизанскую базу в лес. Он с восторгом рассказывал, какие это отчаянные ребята и как они рвутся к делу.
— А мы тут, — Егор басовито прокашлялся, — немного динамиту раздобыли.
Антон был почти уверен, что Кардашов возмутится их поступком, начнет упрекать за своеволие, напомнит о дисциплине. Но тот внимательно выслушал и согласился.
— Взрывчатка нам скоро пригодится. Почистим и другие карьеры, их здесь много. Но действовать будем иначе. Бельгийцы сами станут отдавать нам взрывчатку, а в документах отмечать как использованную. Это я беру на себя. — Он усмехнулся: — Тогда и сторожей не придется связывать.
— Можно бы еще и жандармов разоружить, — предложил Егор.
— Чтобы их заменили немцами?! Ну ладно, ты, Егор, ступай, а мы с Антоном немного потолкуем. Да, подожди! — Кардашов достал из кармана пузырек с наклейкой на латинском языке. — Это для Василька. Питье ему доктор передал.
3
Я снова Клод Рошар и еду в Льеж.
— Эжени родила двойнят. Нужна коляска. Симон раздобыл, но она тесновата. Ты привезешь им большую.
Я смотрел на Жана, силясь понять, что кроется за его словами.
— Симон сам не может поехать — Эжени очень слабая. А ты, так сказать, их ближайший родственник.
Я молчал. Ждал, пока Кардашов выскажется до конца. Но он тоже умолк и хмуро смотрел в окно.
— В субботу я отвез ее в Брест, в больницу. Мы все ждали сына. И она уверяла, что будет сын. А в воскресенье...
— Коля...
— Помолчи. Не люблю, когда... Просто вспомнилось... Поедешь утром, деньги принесет Люн.
Он уже взял себя в руки. Передо мной снова сидел обычный Жан, Николай Кардашов, суровый, с льдинками в глазах.
— В самом деле я должен ехать за коляской?
— Конечно.
— И это все?
— Разумеется, не все. Вот адрес. Запомни, а бумажку сожги... Вот так... А теперь слушай внимательно. По этому адресу тебя будут ждать. Скажешь об Эжени и о коляске. Люн даст тебе сундучок. Пустой. Там его наполнят. Как разыскать нужную улицу, расспрашивать ни у кого нельзя. Ведь ты глухонемой. Понял?
— Но я же совсем не знаю Льежа!
— У нас есть карта города. А ты человек вроде бы военный...
Меня раздражал снисходительный, даже слегка высокомерный тон Кардашова, которого он придерживался в разговорах со мною. Впрочем, он, видимо, это чувствовал: всякий раз, только я начну нервничать, тепло улыбнется и тем самым обезоружит меня. Он умеет улыбаться одними глазами: в серых зрачках прыгают искорки, едва заметно подрагивают брови, и все! Прежней строгости его как не бывало, остается разве что ирония, добрая, дружеская, на которую грех гневаться.
Мы склонились над картой. К этому времени я уже настолько овладел французским языком, точнее, его валлонским диалектом, что мог мало-мальски поддерживать разговор, заполняя нехватку слов жестами. Но с чтением дела обстояли неважно. Я никак не мог понять, почему читать надо не так, как написано, а с вывертами языка. При чтении старательно выговаривал каждую буковку в тексте, а это по отношению к элегантному французскому языку было настоящим варварством.
Карта была подробной и охватывала не только Льеж, а также многочисленные его предместья от Гершталя на севере до Угре на юге. Мое воображение рисовало древние, окруженные со всех сторон каменным валом, замки. Закованные в кольчуги рыцари Карла Бургундского и Людовика XI штурмуют восставший город. Квентин Дорвард храбро сражается с Гийомом де ля Марком — бессердечным, жестоким Арденнским Вепрем.
— Как видишь, Антон, — вернул меня к действительности голос Кардашова, — тебе нет необходимости слоняться по центральным улицам Льежа. Там, конечно, есть на что посмотреть, но и немцев предостаточно, они любят фешенебельные кварталы. Твоя цель — Серен, металлургическое предместье Льежа.
4
Серен встретил меня дымом. После чистого арденнского воздуха здесь просто нечем было дышать. К тому же в тихую погоду. Многочисленные трубы «Шато де Серен», одного из старейших заводов компании «Кокке-риль-Угре», обильно сеяли сажу на крыши, на молодые деревца с проклюнувшимися почками, на велосипедистов и пешеходов.
Улица Дювалье утопала в живых изгородях. Нужный мне домик с мансардой стоял почти на самом берегу Мааса в окружении вечнозеленых лиственниц.
На мой стук долго никто не отзывался, а когда дверь наконец открылась, я в тот же миг забыл, что я не я, а глухонемой Клод.
— Дезаре! Ты?!
Он укоризненно покачал головой, приглашая одновременно жестом в дом.
— Салют, Антуан! Не ожидал? Я тоже. Рад видеть тебя живым и здоровым. Ого, Арденны пошли тебе на пользу!
— Здесь можно говорить?
— Даже петь! «Мы кузне‑ецы...»
— Подожди. Тебе не кажется, что мы уж слишком далеко заходим в нашей конспирации? Разве я не имел права знать, что иду к тебе?
— Кто тебя инструктировал? Жозеф?
— Жозефа я еще и в глаза не видел.
— Узнаю старого подпольного волка. Ну, а тот, кто тебя посылал, видимо, и сам знал немного. На Жозефа это похоже.
— Чей это дом?
— Мой, друже, мой. И чувствуй себя здесь как дома. Я приехал, чтобы встретиться с тобою. Собственно, я не знал, что придешь именно ты, но это не имеет значения, правда же?
— Правда, господин лесник.
Дезаре скривился:
— Не напоминай. Если бы ты знал, как осточертело угождать этим новоявленным нибелунгам! Каждый из них не стоит даже копыт благородных оленей, которых они истребляют здесь безжалостно на охоте, а потом, нахлеставшись шнапсу как свиньи, хвастают своими победами над бельгийскими женщинами. А я обязан ублажать их и с улыбочкой принимать из грязных рук рюмку, которую они в минуту откровения даруют мне как верному их слуге — егерю.
— И все это нужно терпеть?
— Нужно! — Дезаре вздохнул. — Пойдем в комнату. В ногах правды нет, как говорят русские... Зачем терпеть, спрашиваешь? А затем... Нализавшись, боши болтают не только о женщинах. Если бы услышал Гиммлер, он перевешал бы их всех подряд на первом попавшемся суку.
Мы зашли в комнату, которая, по всей видимости, была библиотекой. На одной стене висели полки, заполненные книгами. Письменный стол и два кожаных кресла дополняли обстановку. Напротив окна стоял мольберт с подрамником, на котором было натянуто начатое полотно. Под ним валялась оставленная в поспешности палитра с засохшими красками.
Меня обожгли глаза на полотне. В первый миг показалось, что, кроме глаз, на картине ничего и нет. Они заполнили все полотно — горячие, почти безумные. Однако так казалось лишь с первого взгляда. На самом же деле в глазах пламенела гамма человеческих чувств — ненависть, вызов, жажда свободы. Потом я увидел заросшее лицо, его истощенный, изнуренный вид не могла скрыть даже густая щетина на щеках, взлохмаченные пряди волос над лбом. Необычной была горделивая постановка головы, словно человек собирал силы для отчаянного прыжка вперед. Не знаю, как Дезаре удалось выразить линиями именно эту мысль, но она напрашивалась сама. Воображение же дорисовывало напрягшееся тело, а в раскрытых устах слышался крик. Что-то знакомое было в этом портрете, я уже видел этого человека, пожалуй, даже совсем недавно, но где — не мог вспомнить.
— Не узнаешь?
Голос Дезаре словно проявил невыраженные контуры, и передо мной встал утренний лес, почти физически ощутил в руках сучковатую палку и свое стремление умереть, лишь бы не попасть в руки к зловещему коменданту Зеелеру.
Я обессиленно опустился в кожаное кресло, будто снова пережил тот незабываемый миг, и пережитое опять истощило меня до изнеможения.
— Впервые вижу влияние искусства на человека, — произнес обрадованно Дезаре. — Выпьем за мой успех!
Он старался скрыть свою радость, но это ему не очень удавалось. Наверняка я ублажил его честолюбие, хотя и не сказал ни слова о портрете.
Вино было сладкое, густо-красное.
— Я не знал, что ты... Давно?
— Грех юности. — Дезаре поднял палитру, взвесил на ладони, осторожно положил на стол. — Два года учился Париже, в мастерской забытого ныне Марлона. Заказанные мне портреты имели спрос, а на то, что я делал по зову души, никто не обращал сколько-нибудь серьезного внимания. И я вскоре разочаровался в живописи, поступил в политехнический. Говорят, из меня получился неплохой электрик. Ваш Днепрогэс открыл мне глаза. Вернувшись домой, я вступил в партию. Служил на «Шато де Серен». Надо отдать должное этой компании, она умела ценить специалистов.
— А ты, неблагодарный, стал лесником.
— Напрасная ирония. Конечно, я совершил ошибку, и в ЦК мне указали на это недвусмысленно. Ведь на заводе тоже нужны наши люди. Но у меня не было сил работать на немцев. А тут подвернулось лесничество. Кроме того, — Дезаре лукаво повел глазами, — я знал, что мне предстоит спасти одного беглеца...
— Теперь же, когда эта благородная миссия выполнена, — подхватил я, — тебе полагалось бы возвратиться в Серен, но...
— Но Эдгара[11] не уговоришь, — хмуро заключил Дезаре и на мгновение умолк. — В твоем присутствии я становлюсь слишком болтливым. Между прочим, отец рад, что я лесник. Он из тех, кого не коснулась урбанизация. Человек слишком отдалился от в его кредо в оценке современности.
— Эжени родила двойнят, — сказал я.
Дезаре засмеялся:
— Еще один сюрприз малышки Эжени. От нее всегда приходится ждать неожиданностей. Два года за нею увивался адвокат из Вервье. А когда уже все, и в первую очередь сам адвокат, были убеждены, что дело идет к свадьбе, она выскочила за Симона.
— И думаю, не ошиблась. А почему ты холостякуешь? На женоненавистника вроде не похож...
Я умолк, поняв, что сболтнул лишнего, ибо Дезаре побледнел и потянулся за спичками, чтобы прикурить сигарету.
— Прости, — сказал я. — Я не хотел. Эжени нужна коляска. У нее есть, но на двоих она мала. Собственно, для постороннего глаза, я за нею и приехал.
Дезаре по-прежнему молчал, преодолевая волнение.
— Сюзи умерла у меня на руках, — проговорил он наконец. — Будь проклят тот день — десятое мая тысяча девятьсот сорокового года! Этот страус Пьерло думал, что, объявив нейтралитет Бельгии, он избежит войны. Но напрасны были надежды — Гитлер плевал на его нейтралитет. Через неделю они были уже в Брюсселе, а двадцать восьмого мая по приказу Леопольда бельгийская армия капитулировала. Сам король объявил себя пленником и сдался на милость победителей... Мы не успели и узнать о войне, как боши ворвались в Эйпен. Это почти на границе. Там жила мать Сюзанны, а мы приехали к ней в гости. Слепая пуля влетела в окно...
Я слушал горькую исповедь Дезаре Рошара и думал о тебе, мама. Успела ли ты выехать из Сивачей, как я тебя просил? Иногда мне так хочется снова стать мальчишкой, чтобы мы с тобою долгими зимними вечерами сидели на теплой печи и я читал бы тебе «Кобзаря». Помнишь?.. Где это счастливое время? И все же у меня есть надежда (между прочим, я лишь теперь по-настоящему осмыслил твое имя!) , а у Дезаре ее нет. Когда собственными руками хоронишь близкого человека, вместе с ним хоронишь и надежды.
— Пуля всегда слепая, но тот, кто ее посылает, зрячий. Мы отомстим, Дезаре, отомстим за все! И за смерть Сюзи...
Я понимал, что это не те слова, но лучших не мог найти.
— Множество раз я начинал писать ее портрет, но на почему-то перед моими глазами всегда мертвая. Я хотел бы видеть ее живой, живой!
Я наполнил рюмку и силком втиснул ее в непослушные пальцы Дезаре:
— Выпей! И я с тобой! В память о Сюзи... Живым жить. И бороться...
Он печально покачал головою.
— Живым жить... Но иногда не хочется. С тобою такого не случалось?
— Нет! — твердо сказал я. — Со мною такого не случалось. Даже там, в концлагерях. Правда, тогда, в лесу, хотел умереть, но это совсем другое. Кто же будет убивать фашистов, если мы сами сдадимся смерти? Нет, друже, еще не все мы сделали на этом свете.
— Ты, пожалуй, прав, — тихо сказал Дезаре. — Я создал галерею героев. Ляо[12], которого немцы бросили в концлагерь, полковник Ванблейк, поднявший в воздух вместе с собою мост через Самбру, Эмиль Говен, зверки убитый полицией в тысяча девятьсот тридцать восьмом году во время забастовки рабочих Льежа...
— Надеюсь, эту галерею ты не хранишь здесь, в своем доме?
— Нет, она спрятана надежно. Одна мысль, что портреты могут попасть в грязные руки врагов, бросает меня в дрожь. Я этого не пережил бы. Верю, что придет время, когда я смогу показать свои работы в музеях Бельгии! — Уже ради этого стоит жить! — волнуясь, сказал я. — Неужели ты сам не представляешь, какое великое дело ты творишь? Многие честные люди ничего не знают о своих героях! А ведь их не только знать, помнить и любить должны потомки!
На улице потемнело, в стекла ударили капли первого весеннего дождя. Дезаре стоял, скрестив на груди руки.
— Когда прижатая к морю в Остендских дюнах наша армия капитулировала, нашлись храбрецы, отказавшиея выполнить королевский приказ. Один танкист повел свою машину через пески прямо на немецкую батарею. Но танк вспыхнул и остановился. Танкист выбрался через люк и мог бы спастись. Однако он встал во весь рост на башню и сгорел на глазах всей армии. Я не знаю имени этого героя, но я напишу его портрет. Это был живой факел, живой огонь! Я вижу его, я хорошо вижу его сейчас... Пепел Клааса стучится в мое сердце...
Это, наверное, великое счастье, когда у тебя есть брат младший или же старший. Не твоя вина, мама, что у меня нет брата. Так сложилась наша жизнь, и я не укоряю тебя. Я только говорю, что хотел бы брата. И пусть бы он был похож на Дезаре Рошара.