перегнулась через подлокотник кресла, в котором просиживала дни напролет – потерявшая счет времени и событиям девяностолетняя старуха, – погладила ковер, прислушалась к шороху ворса, провела шершавыми пальцами по изнаночной стороне, спросила одними губами: Антарам ткала?
– Да, – бесслышно ответили гости.
– Вернулась наконец, – озарилась радостью нани.
Чтоб не задохнуться от полоснувшей душу боли, Лусине опустилась на пол, зарылась лицом ей в колени. Последний раз нани так улыбалась, когда младший праправнук, опрокинув на себя тяжелый чан с кипятком, чудом остался невредим. Вот тогда она и улыбнулась – легко и светло. И прочитала благодарственную молитву.
Нани давно никого не узнавала и проживала прошлое наоборот – после сердечного приступа отматывала время назад, словно пряжу распускала. Детей своих она теперь видела только маленькими, во взрослых их не признавала. Лусине навсегда запомнила, как плакал дед – единственный сын нани, могучий седовласый старик, несгибаемый и сильный, никогда прежде не замеченный в сомнениях и растерянности, как, мигом упав плечами и осунувшись лицом, он глухо зарыдал, когда на его вопрос о самочувствии мать отозвалась виноватым: «Прости, не признаю тебя, ты кто?» А на удивленный ответ, что это я, твой сын, кивнула на десятилетнего праправнука – того самого, что чудом спасся от кипятка: «Вон мой Хорен. А ты – кто?»
Без тени сожаления, чинно и безропотно, она отрекалась от прошлого, стирая из памяти все, что когда-то составляло смысл ее жизни: семью, соседей, отчий дом, подпаленные летом улочки старого Берда, холодный ветер, приносящий снежное дыхание гор, влажный след росы на шушабанде[10] – если прищуриться, в каждом окошке можно поймать луч солнца. Дети ее теперь были мал мала меньше: Хорену десять, Манишак восемь, Зое семь, Жанне пять. И только внучке, Антарам, неизменно было двадцать пять.
Когда сваты уехали, Лусине сняла с себя подаренные украшения, убрала в ящичек комода, туда же сложила шелковое белье – красивое, но носить не станет, только на свадьбу, чтоб не обижать новую родню. Надела ситцевое простенькое платье – оно привычно пахло душицей и раскаленным утюгом, заплела волосы в тугую косу. Легла на ковер, накрылась его тяжелым краем. Несколько раз глубоко вздохнула – унимая сердцебиение, и, неожиданно для себя – уснула крепким, безмятежным сном. Ковер обнимал так, как обнимала в детстве мама. И как никто больше не обнимал.
Антарам ткала ковры. На каждый уходил год с лишним работы. У нее был редкий дар: она умела предугадывать цвет и обладала удивительным чувством меры. То, что у других выглядело незатейливым узором, в ее исполнении оживало и обретало смысл.
Ткать она научилась поздно – в двадцать лет. Ковров успела сделать всего четыре. С последним уехала в город – на выставку. Стояло затишье – как раз объявили перемирие и открыли дорогу, ведущую через перевал в большой мир. Но у войны свои правила, и всякое перемирие не что иное, как повод его нарушить. Потому из Берда Антарам уехала, а в город не приехала. Спустя сутки нашли тело водителя. Антарам исчезла. Ковер тоже.
Лусине было четыре года, она мало что помнила. Единственное, что осталось в сознании – стойкий дух остропахнущих лекарств, – нани именно тогда слегла с тяжелым сердечным приступом. А когда пришла весть, что Антарам в плену, она уснула и не проснулась. Врачам удалось ее спасти, но она почти ослепла и забыла о случившемся. Стала облетать событиями и людьми, словно осеннее дерево – листьями.
Антарам вернули, когда время отмерило зиму и половину весны. Тело – отдельно, руки – отдельно. На обритой голове – вытатуированное бранное слово – кяхпа[11]. Нани этого не узнала, как и того, что теперь их род называют Крнатанц: Безрукие[12].
Все, что осталось родне в память об Антарам, – ткацкий станок и безжизненные мотки шерсти. Последний ее ковер сгинул на перевале. Три других были проданы людям, уехавшим в чужие края. Каким чудом сватам удалось раздобыть пропавший ковер, нани спрашивать не стала. Обняла жениха, что-то шепнула ему на ухо. Тот скрипнул зубами, коротко кивнул.
Крнатанц Лусине вышла замуж в день своего двадцатилетия. Забрала из отчего дома только ткацкий станок и ковер матери. Повесила его на стену, сидела напротив, изучала. Не плакала, молчала. Через год она научилась ткать ковры. В народе их называли Антарамнер – Неувядающие. Поговаривали, что в рисунок каждого Лусине вплетает имя своей матери. Кому-то удавалось его прочитать, кому-то – нет.
Долина
Ночь разлеглась над миром, подоткнула тщательно горизонтовы края – чтобы ни лучика света, ни дыхания сквозняка, – присыпала дно неба звездной мелочью, притушила звуки-голоса, выпустила сов и летучих мышей – стеречь тишину. Совы, надменно ухая, летали среди деревьев, едва касаясь ветвей концами своих широких крыльев. Летучие мыши порхали так низко, что приходилось каждый раз втягивать голову в плечи – Карен до сих пор помнил детские страшилки о том, что, если они вцепятся в лицо – будет уже не отцепить. «Придется жить с летучей мышью на лице, пока она не состарится и не умрет», – звонко хохоча, дразнила его Лусине. «Ахчи[13], не видишь, что ему страшно? Ты почему такая маленькая и такая вредная?!» – заступалась за племянника тетка Арменуш. Она была старше Карена на двенадцать лет и опекала его, как брата. Карену была приятна такая забота, но он каждый раз сердито одергивал тетку: «Да не боюсь я, просто противно!» На Лусине он обиды не держал – чего обижаться на девчонку, на которой решил жениться! А женится он на ней обязательно, вот только подрастет. Года через три точно женится. Лусине тогда было шесть, ему – девять.
С поста долина видна была как на ладони. Карен знал наизусть каждую ее пядь и даже сейчас, в почти кромешной ночной темноте, мог легко различить ломкое русло реки, змейку дороги, тянущуюся к подножью Девичьей скалы, и край заброшенного виноградника – он начинался с околицы Берда, тянулся к самой границе – несколько гектаров одичалого винограда, к которому почти два десятилетия не прикасалась рука человека.
Вчера днем приходила Лусине, на пост ее, конечно, не пустили, но дали им немного побыть наедине – все понимаем, влюбленные, трудно по пятнадцать дней находиться в разлуке. Они просидели все отпущенное время, держась за руки. Лусине рассказывала о деде, похоронившем корову, о прабабушке, которая не помнит ничего, кроме своих счастливых дней. О матери привычно молчала. У нее огрубели кончики пальцев и окрасились в черное ладони – чистила незрелые орехи для варенья. Украдкой оглядываясь, чтобы никто не видел, – а то замучают потом насмешками, Карен перецеловал каждый ее пальчик. Лусине их охотно подставляла, приговаривая: «Ты не думай, они скоро отмоются». «Да если бы даже остались такими!» – выдохнул Карен. «Все равно бы любил?» – «Все равно бы любил».
В ногах, залитая солнечным светом, простиралась долина – по-летнему щедрая и умиротворенная. Хотелось скинуть туфли, набрать полные легкие ветра и пуститься наперегонки от одного ее края до другого, до самой границы. Спрятаться в разросшихся кустах винограда, целоваться до одури – вдали от множества глаз, от людского внимания. Лусине свернулась бы калачиком, прижалась к нему, он приобнял бы ее одной рукой, а другой аккуратно срывал с виноградной лозы вьющиеся усики и ел, гримасничая от кислинки. «Он ввел меня в дом пира, и знамя его надо мной – любовь»[14],– шептала бы она, и он бы слушал, млея от нежности. «Что яблоня между лесными деревьями, то возлюбленный мой между юношами. В тени ее люблю я сидеть, и плоды ее сладки для гортани моей», – продолжала бы она. «Какие такие мои плоды сладки для гортани твоей?» – заерничал бы он. Она бы вывернулась, треснула его по лбу – балбес! Он прижал бы ее к себе – от балбески слышу! Им до боли хотелось скинуть обувь и пуститься наперегонки вдоль заброшенного виноградника, но они сидели, взявшись за руки, и наблюдали долину, в которой ни разу не были. Дети войны, навсегда запомнившие основное ее правило: здесь – родная земля, там – чужая. Между – ничейная, отторгнутая жизнью нейтральная полоса, дорога в которую отрезана всем.
Карен наблюдал долину днем и ночью каждые пятнадцать дней – срок, который ежемесячно служили мужчины, набранные из гражданского населения. Работы в приграничном, вечно воюющем регионе было не найти, вот они и подались на военную службу. Рискуешь жизнью, зато хотя бы деньги домой приносишь. Карен служил попеременно с отцом. Так и жили – первую половину месяца сын границу стережет, вторую половину – отец. Почти не виделись, зато дом и хозяйство были под присмотром, – матери с сестрой без мужской помощи не справиться. Да и младшей сестре отца, тетке Арменуш, помощь нужна. Отцу служба давалась с большим трудом – он воевал, вернулся домой калекой: с перебитым позвоночником, с осколками по всему телу. Вопреки прогнозам врачей – пошел. Осколки в теле иногда давали о себе знать – отец мучился болями, но старался не жаловаться, только отшучивался, мол, вы, главное, следите, чтобы молния не угодила в меня, она-то, дура, в любое металлическое бьет, а во мне столько железа, что, если выковырять, можно добротный плуг отлить. Карен лишь однажды видел его в плохом настроении, года два назад, когда приехал муж тетки Арменуш. Отец тогда помылся, побрился, показал матери, где спрятаны сбережения, надел чистую рубаху и ушел убивать непутевого зятя. Еле с полдороги вернули.
К энбашти[15] тишина сгустилась над долиной, приглушив уханье сов и шум ветра в кронах вековых дубов, но сразу же следом завыли-заплакали шакалы, навевая беспросветное отчаяние и тоску. Придя с войной, они, похоже, остались в этих краях навсегда. Их мерзкий вой стелился вечерами над домами, нагоняя страх на людей и домашнюю живность и доводя дворовых собак до бешенства – те лаяли до хрипоты, вырываясь из цепей. Шакалы были частью войны, они пахли ею.