Даниил Андреев - Рыцарь Розы — страница 1 из 3

Даниил Андреев — Рыцарь РозыЗаметки странствующего энтузиаста

«В дому Отца Моего обители мнози суть»

Евангелие от Иоанна


«Я усладился словом Господа моего Иисуса Христа, где Он говорит: в дому Отца Моего обители мнози суть. На этих словах Христа Спасителя я, убогий, остановился и возжелал видеть оныя небесные обители, и молил Господа Иисуса Христа, чтоб показал мне эти обители. Господь не лишил меня Своей милости. Вот, я был восхищен в эти небесные обители. Только не знаю: с телом ли или кроме тела, Бог весть: это непостижимо. А о той радости и сладости, которые я там вкушал, сказать тебе невозможно».

Серафим Саровский

Часть перваяВ поисках Розы

Глава перваяРАЗМЫШЛЕНИЕ НАД ЭПИГРАФАМИ

А теперь, прочитав два эпиграфа, откинемся в кресле, слегка прикроем глаза, забросим руки за голову, примем мечтательную позу и попытаемся себе ответить, почему нам стало так хорошо. А ведь и вправду хорошо от этих слов, поставленных рядом, из Евангелия от Иоанна и из беседы Серафима Саровского. Хорошо, несмотря на некоторое смущение, которое эти слова вызывают и в котором мы не можем себе не признаться. Уж такие мы чуткие ко всем затаенным движениям, смутным брожениям, нераспознанным зовам своей души и мнительные, опасливые, воспаленно пристрастные в их оценке. И тем не менее, признаваясь, ловим себя на том, что все же… Все же нам хорошо, несказанно хорошо, как будто вдруг освободились от тяжкого груза, стало легко дышать, разошлись пасмурные, низкие, рыхлые облака и приоткрылись горизонты, высветилась даль, показался бесконечный простор небес.

Ведь сам Христос сказал: «Обителей много». И даже не сказал, а постоянно говорил, вновь и вновь повторял, ведь речи Христа в Евангелии от Иоанна — не однажды, а много раз им от Него услышанное, выношенное, продуманное и часто по — своему, со своими оттенками смысла выраженное. Как полагают исследователи, каждая речь Христа — маленькое богословское построение, своеобразный трактат самого Иоанна. Значит, мысль о множественности, бесконечности духовных миров ему, безусловно, дорога, он захвачен, вдохновлен ею. Но в то же время Иоанн не развил, не развернул ее, а, напротив, придал ей несколько завуалированную (забегая вперед: вуаль — одно из любимых с детства, обожаемых до немого восторга слов…

впрочем, нет, об этом чуть позже) форму. Иначе говоря, не стал переводить с символического, образного языка (в доме — обителей) на язык философского дискурса, греческого любомудрия. Собственно, почему?

Да потому что о таком нельзя, это сокровенно, для немногих, для избранных, для пламенеющих одиночек. А при этом уже есть Церковь, складывается канон, появляются апокрифы, осуждают и клеймят еретиков и нарождается ортодоксия — отсюда и невольное смущение. И смущение Иоанна (он ведь и сам борец с гностиками, многое в его Евангелии направлено против них), не позволяющее ему развить мысль, и наше собственное навязчивое смущение, которое удерживает нас от мечтательных поз. Ведь за те века, что разделяют нас с Иоанном, одиночек стало меньше, а ортодоксия усилилась, окрепла, умножилась, разрослась. Поэтому завуалированная форма — самая подходящая для мысли Иоанна: она скрывает тайну от непосвященных и при этом всегда найдется кто‑то, кто отважится, дерзнет приподнять вуаль…

Серафим Саровский — один из таких избранных, пламенеющих (что заложено в самом имени), дерзнувших. Он, читая и перечитывая в своей келье четвертое Евангелие, услышал зов Иоанна и отозвался или, как он сам говорит о себе, усладился. Усладился до умильных слез и возжелал видеть обители. И Господь не лишил его милости — он был восхищен. «А о той радости и сладости, которые я там вкушал, сказать тебе невозможно». Вот почему нам так хорошо: слова Христа о бесконечности миров находят подтверждение в живом опыте отдельного человека, святого, подвижника и молитвенника и через него, благодаря ему мы словно бы приобщаемся, становимся причастны высшей радости и сладости, обретаем надежду, что и нам они когда‑нибудь откроются во всей полноте.

И все‑таки некоторое смущение и тут не покидает нас. Во — первых, «возжелал». Само это слово не из привычной лексики православного обихода, его смысл, его окраска слишком чужды идеалам монашеского смирения. Возжелал он, видите ли! Да ведь это почти то же самое, что возгордиться: приставка‑то одна и та же! А во — вторых» «не знаю, в теле или кроме тела». Позвольте, а это что ж такое?! Оккультизм?! Астральные улеты?! Трансфизические странствия души?! Во всяком случае, нечто очень близкое, почти на грани. Правда, такое есть у апостола Павла, восхищенного до третьего неба (Второе послание к коринфянам), и слова преподобного Серафима явно отсылают к нему, но все равно это как‑то сомнительно, рискованно, отдает крамолой.

Теперь понятны те невнятные, до конца невыго- вариваемые (все‑таки канонизированный святой) упреки, которые ортодоксия подчас адресует преподобному Серафиму, — упреки в некоей недогматичности. Он, к примеру, обращаясь к одной из подвижниц ди- веевских, согласившейся по его благословению принять смерть вместо своего брата, говорит: «Что нам с тобой бояться смерти, радость моя. Для нас с тобою будет лишь вечная радость». Ага, вот мы его и уловили, поймали на неосторожном слове! Значит, заранее уверен в своей посмертной участи, уверен, что спасен, а подобает ли этак православному? Истинно православный, каким бы святым он ни был, может только робко надеяться на спасение, уверяя себя при этом, что он — гнездилище всех пороков, самый последний из грешников.

Да, с точки зрения строгой ортодоксии должно быть так, и примеров тому — множество. Сколько святых русских искренне считали себя величайшими грешниками, не заслуживающими спасения! А святой

Серафим? «…Будет лишь вечная радость». Нет, его святость какая‑то иная, русской Церковью до конца не распознанная, не вмещающаяся в привычные церковные рамки. Ладно, при молитве над землей зависал и, оставаясь в Сарове, мог явиться сестрам в Дивее- ве и рыть вместо них, замешкавшихся, канавку Богородицы — подобные чудеса в житиях святых встречаются. Но вот после одного из посещений святого Серафима Богородицей он угощал всех странными, светящимися, неземного вида сухариками, приговаривая: «Это небесная пища». Что еще за небесная пища? В какие уставы она вписана? Кем из иерархов дозволена? Кто благословил ее вкушать?

Вот и получается, что Серафим Саровский Церкви несколько чужд, несмотря на то что канонизирован и, иконы его в каждом храме, и акафист ему поют, и юбилей недавно справляли. Нет, была бы кощунственной любая попытка его от Церкви оторвать: он ей служил, посвятил всю жизнь и вне ее себя не мыслил. Но некоей частью своего мистического опыта святой Серафим с ней все же не совпадал, ведь не случайно же канонизировали его с такой неохотой, после долгих проволочек, лишь благодаря настойчивому вмешательству Николая II.

Так вот эта несовпадающая часть, она‑то что?.. Ну, не совпадает с церковной ортодоксией, а с чем совпадает? Вопрос! Собственно, заведомо неприемлемый ответ на него уже дан. Конечно же оккультизм, астральные улеты тут ни при чем. И теософия тоже, а вот мистика… Мистика таких одиночек, как Бёме, Экхарт, Сведенборг, возможно, была бы близка Серафиму Саровскому, — во всяком случае, с познавательной точки зрения, ведь он за свою жизнь множество книг перечитал, включая и «аль — Коран Магометов». А может быть, и не только с познавательной: они ведь все тоже были церковными людьми, хотя и не православными, и тоже не совпадали. А те, кто были после Серафима, — оптинские старцы? Да, конечно… А те, кто после старцев, из совсем другого ряда, — Блаватская, Рерихи, Даниил Андреев, в конце концов? Нет, нет, смущение не позволяет нам каким‑то образом объединить их с преподобным Серафимом, и смущение вполне оправданное: тут несовпадение полное.

Глава втораяЧЕТЫРЕ ВОПРОСА

И все‑таки не случайно рассказ о Данииле Андрееве (уц? и «Розе Мира» мы начали с Серафима Саровского, который будет нам отныне сопутствовать, и дело не только в том, что Даниил Андреев был православным, перед смертью исповедался православному священнику и, насколько известно, от «Розы Мира» на исповеди не отрекся. Еще важнее то, что будущее возрождение России он связывал именно с православием: «Он говорил, что Россия — святая земля, центр мира, от нее все и произойдет, причем опорой здесь будет православие» (из воспоминаний Романа Гудзенко). И Серафим Саровский, чья икона была с ним и на фронте, и в тюрьме, для Даниила Андреева — важнейшая составляющая мистического опыта, его проводник, вожатый по Небесной России.

Вот как об этом рассказывается в «Розе Мира»: «В ноябре 1933 года я случайно — именно совершенно случайно — зашел в одну церковку во Власьевском переулке. Там застал я акафист преподобному Серафиму Саровскому. Едва я открыл входную дверь, прямо в душу мне хлынула теплая волна нисходящего хорового напева. Мною овладело состояние, о котором мне чрезвычайно трудно говорить, да еще в таком протокольном стиле. Непреодолимая сила заставила меня стать на колени, хотя участвовать в коленопреклонениях я раньше не любил: душевная незрелость побуждала меня раньше подозревать, что в этом движении заключено нечто рабское. Но теперь коленопреклонения оказалось недостаточно. И когда мои руки легли на ветхий, тысячами ног истоптанный коврик, распахнулась какая‑то тайная дверь души и слезы ни с чем не сравнимого блаженного восторга хлынули неудержимо. И, по правде сказать, мне не очень важно, как знатоки всякого рода экстазов и восхищений назовут и в какой разряд отнесут происшедшее вслед за этим. Содержанием же этих минут был подъем в Небесную Россию, переживание Синклита ее просветленных, нездешняя теплота духовных потоков, льющихся из того средоточия, которое справедливо и точно именовать Небесным Кремлем».

Что это, видение мистика? Вдохновение поэта, вынужденного писать «в протокольном стиле»? Его собственное подсознание, опосредующее себя в образе святого Серафима настолько, что кажется, будто он явился извне? А может быть, прельщение дьявольское, чары сатанинские, бесовское наваждение? Среди читателей Даниила Андреева и близких к нему людей, безусловно, найдутся готовые ответить утвердительно на первый вопрос: да, мистика, как и согласиться со вторым утверждением: да, вдохновение. Найдутся склонные таким же образом ответить на третий: да, подсознание.

Вот, к примеру, воспоминания столь преданной Даниилу Андрееву, почти влюбленной в него Ирины Усовой: «Когда в общей камере тюрьмы все засыпа ли, он погружался примерно в то состояние, в которое впадают индийские йоги путем чрезвычайного сосредоточения (что‑то близкое к «самадхи»). Даня называл это состояние «трансфизическими странствиям, которые совершались во время сна отсюда, из Энрофа России». Он пишет: «…смутные образы дополнялись другими неоценимыми источниками познания — трансфизическими встречами и беседами». Во время этих бесед он слышал голоса, которым верил беспрекословно, и сказанное ими воспринимал за абсолютную истину. В частности, ему был назван ряд имен великих русских талантов и деятелей, и кто из них какого пути удостоился в посмертии. Я прочла этот маленький отрывок (из «Розы Мира» — Л. Б.) еще при жизни Дани. И я была больно поражена: я почувствовала в перечне имен Данины личные симпатии и пристрастия. Я подумала, что, стало быть, голоса эти были не «свыше», а скорее голоса его собственного подсознания».

И не только подумала, но наверняка и поведала Даниилу Леонидовичу о своих сомнениях, которые и его заставили о многом задуматься. Во всяком случае, косвенная полемика с Ириной Усовой и другими усомнившимися угадывается в строчках тюремного дневника:

«7 февраля<19>54

Октябрь и особенно ноябрь прошлого года был необычайным, беспрецедентным временем в моей жизни. Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы без сравнения превосходила возможности не только моего сознания, но, думаю, и подсознания».

Даниил Леонидович задает себе почти те же вопросы, которые задаем мы, и на один из них отвечает: нет, это явно не подсознание.

Продолжение этой косвенной полемики мы обнаруживаем в эпизоде из «Железной мистерии». После того как Неизвестному, одному из персонажей, за которым скрывается автор, являются Лермонтов, Гоголь и Достоевский, любимые писатели Даниила Леонидовича, Неизвестный спрашивает:

Только ответь: отчего прошли Именно эти гении?

И Даймон, вожатый по иным мирам, ему отвечает:

Много, о, много детей земли Сходятся в богослужении;

Ты различил только тех, чей прям Путь был рядом с тобою.

Акт шестой. «Крипта»

Итак, мы попробовали ответить на три вопроса, но найдутся люди, готовые утвердительно ответить и на четвертый: да, прельщение. При этом они добавят, что прельщающий способен выдать себя за ангела, обрядиться просветленным любого Синклита, и их предупреждение весьма серьезно. Поэтому заявить во всеуслышанье: «Нет, это не голоса подсознания!», «Нет, это не прельщение!» — вряд ли было бы правильно, поскольку откуда, собственно, мы знаем. Действительно, некоторые святые (к примеру Тереза Авильская[1])) именно знали, были убеждены, что их голоса и видения от Бога, но мы не святые и не обладаем ни мистическим опытом, ни поэтическим вдохновением авто ра «Розы Мира». Да и стихия подсознания в человеке способна на самые непредсказуемые сюрпризы: подчас выясняется, что и спириты получают ответ из ее глубин. Поэтому для нас самое лучшее — промолчать. Но все же у тех, кто заявляет обратное: «Да, прельщение! Да, голоса подсознания!» — мы вправе спросить: «А вы откуда знаете? Неужто вы святые?! Или такие сведущие в законах подсознания?!»

Да и не наше дело, в конце концов, выступать с заявлениями и претендовать на истину. Мы рассказываем о человеке, его гражданском выборе, противостоянии страшной эпохе, мужестве и творческой судьбе. И в том числе — о его индивидуальном мистическом опыте. Кроме того, избранная нами форма свободных заметок, размышлений, гипотез тем и хороша, что позволяет ограничиться ответами промежуточными и таким образом лишь подвести читателя к главному, окончательному ответу. Прельщение, диалог с подсознанием или все же неповторимый мистический опыт? Подвести и сказать: «Ну вот, здесь мы и простимся. Дальше иди один. Право на ответ — за тобой».

На том и порешим.

А теперь обратим внимание на одну примечательную подробность в процитированном отрывке из «Розы Мира». Даниил Леонидович вскользь обронил: «…знатоки всякого рода экстазов и восхищений». Здесь явно имеются в виду не какие‑то книжные или выдуманные, а вполне реальные знатоки. Впечатление такое, что они стоят рядом и, выслушивая отчет об экс- тазах, этак прикидывают: «Так… К какому разряду мы их отнесем?» Что ж, даже в страшные сталинские времена такие знатоки были. Значит, были они и в окружении Даниила Андреева, действительно стояли рядом, и мы еще поговорим о них.

Так как же нам быть? Нам, мнительным, опасливым, воспаленно пристрастным и в то же время испытывающим невыразимую радость? Уж если святой Серафим возжелал видеть обители, то и нам не зазорно признаться: желаем. Но ведь он нам об обителях в доме Отца больше ничего не расскажет, не опишет их во всех подробностях. Ведь преподобный Серафим не рассказчик, он, как и евангелист Иоанн, о многом умалчивает, потому что «сказать невозможно». Тут мы коснулись, может быть, самого для нас сейчас главного: молитвенники вообще не говорят о своих высших прозрениях. И уж тем более не пишут книги: дар словесного творчества — не их дар. Услышанный ими зов — «обителей много» — претворяется иначе, в духовном действии, делании, умной молитве. Но ведь кто‑то должен поведать, рассказать. Кто‑то, наделенный одновременно и мистическим даром, и даром слова, отмеченный призванием к творчеству.

И вот тут я приведу эпизод из воспоминаний о детстве Даниила Андреева. Имя их автора я назову позже (момент для этого еще наступит), поскольку сейчас важно другое: «Дамы в те годы носили на шляпках вуаль. Даня упорно, не слушая замечаний старших, говорил не «вуаль» а «валь» И только вечером в постельке, обняв белого плюшевого медвежонка, погибшего при нашем аресте в 1947 году, мальчик восторженно и тихо шептал: «В — у — аль…» Это слово было таким красивым, что его нельзя было произносить вслух на людях». Вот оно: «таким красивым»! И поэтому не подлежащим огласке, оберегаемым, как святыня. Поразительное свидетельство! Оно явно наводит на мысль о некоей сопоставимости религиозного и творческого служения.

Словом, в этом эпизоде есть все для того, что позволяет нам отправиться сейчас в Сивцев Вражек, к дому, где когда‑то жил замечательный русский религиозный философ Николай Бердяев, автор работы «Смысл творчества».

Глава третьяДОМ В БОЛЬШОМ ВЛАСЬЕВСКОМ. РЫЦАРЬ

Но сначала откроем томик Бориса Зайцева, его воспоминаний, на той странице, где рассказывается о первой встрече с Бердяевым в Петербурге: «Бердяев был щеголеват, носил галстуки бабочкой, веселых цветов, говорил много, пылко, в нем сразу чувствовался южанин — это не наш орловский или калужский человек. (И в речи был юг: проблэма, сэр- дце, станьция.) В общем, облик выдающийся. Бурный и вечно кипящий». И далее тонкий, проницательный, слегка ироничный Зайцев пишет: «Лента развертывается. И вот Бердяевы уже в Москве. В нашей Москве и оседают. Даже оказываются близкими нашими соседями. Из тех двух комнат, что снимаем мы на Сивцевом Вражке в большой квартире сестры моей жены, виден через забор дворик дома Бердяевых, а жил некогда тут Герцен, — все это недалеко от Арбата, место Москвы дворянско — литературно — художественной».

И еще важные для нас подробности: «Теперь Бердяевы занимают нижний этаж дома герценовского, Николай Александрович пишет свои философии, устраивает собрания, чтения, кипятится, спорит, помахивая темными кудрями, картинно закидывает их назад, иногда заразительно и весело хохочет (смех у него был приятный, веселый и простодушный, даже нечто детское появлялось на этом бурном лице)».

Итак, нарисован портрет и указан адрес: Сивцев Вражек, герценовская Москва. Туда я и отправился в конце мая, в один из первых жарких, солнечных, с дрожащим маревом зноя дней. Началось мое путешествие на Гоголевском бульваре. У памятника великому писателю распустились удивительные тюльпаны, белые, лиловые, темно — фиолетовые: невольно ахнешь и залюбуешься! Свечки цветущих каштанов обморочно млели под солнцем, праздная публика располагалась прямо на траве, художники продавали свои картины. Московская жизнь!

Спустившись по лесенке, я свернул в Сивцев Вражек, миновал храм Афанасия и Кирилла, патриархов александрийских, дом, где жила Марина Цветаева. И вот он уже впереди, герценовский особняк с мезонином в три окна, фасадом, украшенным лепными гирляндами и античными маскаронами, железной крышей и печными трубами (печи в доме, как я знаю, сохранились старые, изразцовые, герценовских времен).

Я приоткрыл калитку и заглянул в тенистый, узенький дворик, мощенный камнем, — дворик перед входом в музей. И тут вспомнилось мне по давнему знакомству с директором музея Ириной Александровной Желваковой, что все‑таки Бердяев жил не здесь и Зайцев имел в виду другой дом, иначе не сказал бы: «На первом этаже». Собственно, герценовский дом‑то одноэтажный, поэтому зачем уточнять, что на первом, уточнение здесь явно излишне. Я хотел подробнее расспросить об этом сотрудников музея, однако музей уже был закрыт и выяснить все до конца не удалось.

Тогда я свернул в Калошин переулок и вышел на Старый Арбат как раз возле знаменитого, многоэтажного, построенного в стиле модерн серого дома с рыцарями. Вышел и, запрокинув голову, стал разгля дывать одного из латников, опирающегося о щит, с мечом, вынесенным плашмя вперед. И мне невольно подумалось: «Вот что объединяет Бердяева с его стремлением привить дух рыцарства русской душе и Даниила Андреева, рыцаря мистической Розы!» И в то же время рыцарь, вознесшийся над Арбатом, и меч в его руке — не предвестие ли кары, ожидавшей всех, кто здесь когда‑то жил: лагерей, тюрем или изгнания?.. Да, были адвокаты, профессора, мистики, поэты, были либералы, кадеты, эсеры и уже меч над ними — большевики. Орден меченосцев, как называл свою партию Сталин.

На следующий день, пасмурный и дождливый, я вновь наведался в Сивцев Вражек. Я походил по музею, погладил ладонью изразцы старинных печей и (мне посчастливилось!) встретился с Ириной Александровной, маленькой, удивительно живой и подвижной женщиной, давней хранительницей музея. Она мне сказала, что да, по ее разысканиям Бердяев жил в доме, выходившем фасадом на Большой Власьевский переулок, — доме 14, унаследовавшем этот номер от снесенного герценовского дома. Об этом подробно написано в ее книге «Тогда… в Сивцевом».

Я разыскал этот дом, изначально трехэтажный, с красивой аркой и лепниной на фасаде, облицованном ноздреватым камнем. В нем, построенном в 1873 году, а затем надстроенным в советское время (любили надстраивать то, что не сами строили), есть что‑то неуловимо бердяевское, картинное, барственное. Бердяев поселился здесь в конце 1915 года, здесь писал он свои философии и устраивал собрания. Именно сюда привез он в дорожном саквояже законченную в 1914 году рукопись книги «Смысл творчества». И мне сейчас эта книга нужнее всего, поскольку в ней Бердяев сравнивает Серафима Саровского и Пушкина, святого и гения, и это дает мне ключ для возможного сравнения Серафима Саровского и Даниила Андреева.

Глава четвертаяСТРАНИЧКА ИЗ БЕРДЯЕВА

Сразу оговорюсь: я не беру на себя право назвать Даниила Андреева гением (и тем более поставить его рядом с Пушкиным), хотя я не сомневаюсь в его гениальности. Мое мнение ровным счетом ничего не значит, да и не мое это дело — высказывать тут собственные мнения. Если уж я назвался по — гофмановски странствующим энтузиастом, собирателем чужих мнений, предположений, догадок (не упускающим случая и высказать собственные), то моя задача — показать, как в окружении Даниила Андреева, в сознании близких к нему людей возникала мысль, что это человек гениальный. Не многие, даже из самых близких, это понимали, кто‑то даже, пожалуй, и запротестовал бы: «Помилуйте! Это уж слишком! Да, поэт, образованный, талантливый человек, но объявлять его во всеуслышание гением… нет, нет, увольте…» Кто‑то уклончиво промолчал бы, не желая оспаривать утверждение, столь лестное для Даниила Андреева, но и не соглашаясь с ним в душе. Кто‑то с женской непосредственностью рассмеялся бы, фыркнул в кулачок, поднесенный ко рту, сочтя подобное откровение — «Даниил‑то, Данечка‑то наш, оказывается…» — забавным курьезом, смахивающим на анекдот. Слишком пестрым оно было, окружение поэта, слишком разные люди в него входили, да и обстоятельства их жизни менее всего располагали к тому, чтобы распознавать гения в том, кто казался им другом, возлюбленным, обаятельным собеседником, милым чудаком, оригиналом и фантазером.

И самое удивительное, что при этом все‑таки распознавали.

Да, да, распознавали, хотя это распознание осеняло как внезапное прозрение, как пронзительная догадка: «Свои вещи он читал неоднократно. И когда читал, скажем, из «Афродиты Пенородной’’ (на самом деле «Афродиты Всенародной» — Л. Б.), таким бархатным голосом, очень красиво читал, — это производило совершенно ошеломляющее впечатление. Я тогда даже не выдержал и сказал, когда он прочел: «Ну уж, знаете, вы ведь гений!» Но он запретил мне так говорить. Причем очень искренне, то не было кокетством. Он сказал: «Родион, ну перестань! Во — первых, до смерти такое вообще нельзя, это просто кощунство. Во — вторых, даже канонизируют через пятьдесят лет после смерти, не раньше. А вы… Что за чушь!»» (из воспоминаний Романа Гудзенко).

И еще одно свидетельство, еще одна пронзительная догадка: «Возможно, в этом (в описанных выше чертах внешности. — Л. Б.) есть проявление очень важных душевных черт, но, чтобы говорить о них, надо произнести сначала слово, которое может вызвать бурю возмущения. Даниил был гений. Никакой в этом понятии нет гордыни, никакой похвальбы. Это — очень тяжелый труд, тяжелейший крест, который Господь дает немногим — сильным».

Автору этих воспоминаний, которого я по — пре- жнему не называю, приходится заранее защищаться от «бури возмущения», называя Даниила Андреева гением, и все‑таки… все‑таки… гений!

А теперь (после эпиграфов и размышления над ними) — завязка моего сюжета, его узел. Он, этот сю жет, связывает воедино меня, стоящего у дома 14 по Большому Власьевскому переулку, Николая Бердяева, жившего на первом этаже, за окнами, которые я сейчас вижу, Даниила Андреева, чье детство и юность прошли неподалеку, в Малом Левшинском переулке, и многих других персонажей. Я привожу страничку из книги «Смысл творчества» целиком, не сокращая, чтобы читатель ощутил биение, дыхание бердяевской мысли, ее особый импульс и, может быть, обрадовался ей, как счастливой находке, как той жемчужине, ради которой творческий человек может все отдать, всего лишиться, лишь бы обладать ею:

«В Евангелии нет ни одного слова о творчестве, и никакими софизмами не могут быть выведены из Евангелия творческие призывы и императивы. Благовестив об искуплении греха и спасении от зла и не могло раскрыть тайну творчества и указать пути творчества. Евангельский аспект Христа как Бога, приносящего себя в жертву за грехи мира, еще не раскрывает творческую тайну человека. Сокрытие в новозаветном христианстве путей творчества — провиденциально. Существуют святоотеческие наставления о трезвении и молитве. Но нет и быть не может святоотеческих наставлений о творчестве. Сама мысль о таких наставлениях в творчестве звучит дико, оскорбительно для слуха. Как жалки все оправдания творчества через Евангелие! Оправдания эти обычно сводятся к тому, что говорят: Евангелие не запрещает и не исключает того и того, Евангелие допускает творчество, Евангелие — либерально. Так принижается и абсолютное достоинство Евангелия, и великая ценность творчества. Почти стыдно уже ссылаться на авторитет Евангелия в оправдание творчества ценностей жизни. Слишком злоупотребляли этим насилием над Евангелием. Из откровения об искуплении не льзя вывести прямым путем откровения о творчестве. Творческая активность человека не имеет своего священного писания, пути ее не открыты свыше человеку. В священных письменах, в которых открывается человеку воля Божья, всегда находит человек абсолютную правду, но другую и о другом. В деле творчества человек как бы предоставлен самому себе, оставлен с собой, не имеет прямой помощи свыше. И в этом сказалась великая премудрость Божья».

Прервемся на миг: в душе уже шевельнулось предчувствие какого‑то освобождающего порыва мысли и связанной с ним радости, такой же, как при словах святых Иоанна и Серафима о множестве обителей в доме Отца. А теперь читаем дальше: «Не оправдание творчества через насилие над Евангелием, а другое открывается нам. Мы чувствуем священный авторитет умолчания Евангелия о творчестве. Божественно — премудро это абсолютное молчание Священного Писания о творчестве человека. И разгадка премудрого смысла этого молчания есть разгадка тайны о человеке, есть акт высшего самосознания человека. Лишь не достигший высшего самосознания человек ищет оправданий творчества в Священном Писании и священных указаний о путях творчества, т. е. хочет подчинить творчество закону и искуплению. Человек, целиком еще пребывающий в религиозных эпохах закона и искупления, не сознает свободы своей творческой природы, он хочет творить по закону и для искупления, ищет творчества как послушания. Если бы пути творчества были оправданы и указаны в Священном Писании, то творчество было бы послушанием, т. е. не было бы творчеством (курсив мой. — Л. Б). Понимать творчество как послушание последствиям греха, как исполнение закона или как искупление зла, т. е. как откровение ветхозаветное или откровение новозаветное, значит, отвергать тайну творчества, значит не знать смысла творчества. То, что тайны творчества и пути его сокрыты в Священном Писании, в этом — премудрый эзотеризм христианства. Тайна творчества по существу своему эзотерична, она не откровенна, она — сокровенна. Открываться свыше могут лишь закон и искупление, творчество — сокрывается. Откровение творчества идет не сверху, а снизу, это — откровение антропологическое, не теологическое. Бог открыл грешному человеку свою волю в законе и дал человеку благодать искупления, послав в мир Сына своего Единородного. И Бог ждет от человека антропологического откровения творчества, сокрыв от человека во имя богоподобной свободы его пути творчества и оправдание творчества (курсив мой. — Л. Б.)».

Бог ждет от человека откровения в творчестве, именно Бог, Всевышний — эта освобождающая бердяевская мысль втайне указывает на Даниила Андреева, ведь Бердяев говорит не столько о культурном (хотя и о культурном тоже, недаром книга была задумана в Италии), сколько о религиозном творчестве. Даниил Андреев вряд ли читал «Смысл творчества» (Бердяев был недоступен в советское время), но он мыслит вполне по — бердяевски, в духе главы о Серафиме Саровском и Пушкине, сравнивая канонизацию святого и признание поэта гением. Бердяев, в свою очередь, Даниила Андреева не знал, «Розу Мира» не читал и не мог читать, поскольку она была написана уже после его смерти, но заключительная строка «Смысла творчества» таинственно перекликается с «Розой Мира»: «…и лишь через мистерию распятия воскресает роза мировой жизни». И приведенная выше страничка могла бы тоже стать третьим эпиграфом к роману и тем недостающим звеном в логической цепочке, которое позволяет сравнить.

Глава пятаяА ТЕПЕРЬ СРАВНИМ

А теперь сравним: преподобный Серафим в его пустыньке, как ласково и любовно называл он место, где уединялся от людей, лесное, суровое, но при этом счастливое, благодатное и благоуханное для того, кто познал сладость молитвы, узрел живого Бога и просиял духовным светом, и — Даниил Андреев. Да, Даниил Андреев в тюрьме, суровой и безблагодатной, с двухэтажными нарами, зарешеченными окнами, парашей и дверным глазком. В тюрьме, где за десять лет он ни разу не увидел дерева, а затем, увидев наконец, заплакал, разрыдался, словно это было неописуемое, не умещающееся в сознании чудо: дерево! Вот и сравним этих двух людей, ведь теперь для нас уже не будет непозволительной дерзостью попытка поставить рядом великого подвижника Церкви, причисленного к лику святых, и московского интеллигента, поэта, мыслителя, мистика, именовавшего себя вестником («Я вестник иного дня»). Сравним и то, что означали для одного из них бревенчатая лесная избушка, для другого же Владимирская тюрьма, в которую он попал, осужденный по страшной 58–й статье.

В первом случае — сознательное уединение, уход добровольный, а во втором — уединение насильственное, вынужденное, но и это уход, только впрессованный в те формы, которые создало для него время. Каждое время по — своему формует и самый приземленный быт, и самое возвышенное бытие, и самую обычную человеческую жизнь, в которой всегда поровну возвышенного и земного, поэтому у Даниила Андреева не могло быть пустыньки, время ее попросту не отформовало. Это был уже не конец девятнадцатого века и не начало двадцатого, а его страшная сере дина, и если Владимиру Соловьеву, еще принадлежащему девятнадцатому веку, некий таинственный голос шепнул: «Будь в Египте», где ему в надмирном сиянии явилась святая София, Премудрость Божия, то Даниилу Андрееву словно бы свыше было определено быть в тюрьме, — чтобы именно оттуда проникнуть в иное пространство, восхищену быть в иные обители, услышать иные голоса и распознать свечения иного, горнего мира.

И как ни странно это для нас, с жутковатой оторопью поглядывающих на тюремные стены, тюрьма для него тоже пустынька, о которой он вспоминает если не с любовью и лаской, то с некоей пронзительной благодарностью: «Как могу я не преклониться с благодарностью перед судьбой, приведшей меня на целое десятилетие в те условия, которые проклинаются почти всеми, их испытавшими, и которые были не вполне легки и для меня, но которые вместе с тем послужили могучим средством к приоткрытию духовных органов моего существа? Именно в тюрьме, с ее изоляцией от внешнего мира, с ее неограниченным досугом, с ее полутора тысячами ночей, проведенных мною в бодрствовании, лежа на койке, среди спящих товарищей, именно в тюрьме начался для меня новый этап метаис- торического и трансфизического познания».

Пожалуй, это уж слишком по — русски — отбывать срок в тюрьме и писать мистические книги! Слишком, с избытком, сверх всякой меры: нам бы вполне хватило чердачной комнатенки с полукруглым окном, выходящим на крышу, затянутых паутиной углов, тенькающих по тазу капель, заваленного бумагами стола, под выгнутую ножку которого подложена бутылочная пробка, оплывшей свечки в медном подсвечнике и замысловатых — мистических! — строк, выведенных на обратной стороне листа какого‑нибудь гроссбуха.

Иными словами, мы бы смирились с тем, чтобы автором книг оказался чудак, мечтатель, одинокий житель чердака, забытый всеми отшельник, поскрипывающий перышком под писк мышей и потрескивание стеариновой свечки. Но в том‑то и дело, что «Розу Мира», «Железную мистерию», стихи из поэтического ансамбля «Русские боги» написал узник, и, может быть, именно в этом их жгучая тайна.

Даниила Андреева арестовали в апреле 1947 года, хотя несколько раз арестовывали и до этого — обычно перед официальными советскими праздниками: это была профилактическая мера против неблагонадежного. После праздников его выпускали, но на этот раз, в 47–м, за арестом последовало разбирательство на Лубянке и приговор Особого совещания: десять лет Владимирской тюрьмы. Причиной последнего ареста послужил роман «Странники ночи», который он читал в кругу друзей и близких знакомых — их потом тоже взяли, и чувству вины перед ними у Даниила Андреева в тюрьме сопутствовало ощущение неизбежности всего происходящего: так или иначе все люди этого круга — круга интеллигентов, живших в районе Пречистенки и Арбата, — были обречены (следователи говорили, что каждого из них можно смело брать, а уж повод найдется).

Таково было время, определившее его гражданский выбор, сознательный протест, выразившийся в нежелании считаться советским человеком (о чем властям было послано открытое заявление). И так распорядилась судьба, создавшая некий застенок, выпадающее из обычных измерений пространство, духовную нишу, находясь в которой он смог услышать посланную ему Весть. А вокруг — выжженная зноем пустыня, мертвая зона, могильник с миллионами загубленных невинных жертв, именуемый первой в мире социалистической страной, и темный пастырь, опершись на железный посох, грозно оглядывает сухие пески с колючками кактусов и зыблющимися в воздухе миражами.

Образ темного пастыря, Сталина, появился сначала в «Железной мистерии», а затем в «Розе Мира» через много лет после того, как ее автор стал обитателем тюремной камеры, но не рядовым заключенным, получившим срок за несовершенное преступление, а узником, которому словно бы велено: будь!

Вот как он выглядел по описанию тех, кто встречался с ним там, «за затворами тюрьмы»: «За мной затворилась дверь, и навстречу мне с коротким рукопожатием поднялся с койки худой и высокий, заметно ссутулившийся человек в темно — зеленом тюремном халате. Сухо представился:

— Андреев, поэт, — и взглянул устало и ласково.

Волосы цвета серебристой стали зачесаны назад.

Лоб огромен. Лицо породистое, продолговатое, «арабо — индийское». Кожа лица из‑за долголетней тюремной затхлости прямо‑таки малярийная, как яичный желток. Ноги босы». (Из воспоминаний Бориса Чукова.)

А вот с каким мужеством переносил он условия, названные им не вполне легкими: «Арестованного Андреева допрашивали наиболее видные бериевцы: министр госбезопасности Абакумов, генерал Леонов и полковник Комаров. Леонов с людоедской улыбкой говорил ему, зловеще растягивая слова:

— Вы еще не знаете, Андреев, специальным ножом мы из вас кишки вытянем. Буквально!

Тогда наивный Андреев запросто протянул следователю деревянную палку, на которую опирался при ходьбе (после Ленинградского фронта мучительно болел позвоночник), и коротко ответил:

— Бейте.

Последовала реплика:

— Любителю Достоевского пострадать захотелось!» (Там же.)

Генерал Леонов, хоть он и не любитель Достоевского, но, оказывается, тоже читал — если не «Братьев Карамазовых», «Бесов» или «Подростка», то, во всяком случае, «Преступление и наказание». Ведь «пострадать захотелось» — из этого романа, один из персонажей которого, Николай, как известно, берет на себя вину Раскольникова. Да, у следователей было принято читать «Преступление и наказание», считалось хорошим тоном… И Леонов, гордясь своей проницательностью, умением видеть врага насквозь, рад случаю показать, что способен говорить на одном языке с интеллигенцией, образованными, писательскими и профессорскими детьми.

Итак, Даниилу Андрееву было велено судьбой: прими с благодарностью свою судьбу и будь тем, через кого Россия получит то духовное знание, которое понадобится не столько им, людям страшной середины, сколько людям будущего, людям нового века! На это веление, на этот зов он ответил всей своей жизнью — не «пострадать захотелось», а сберечь и донести услышанную Весть, и никакой удар палкой не мог лишить его дара, которым он отныне владел.

Дар этот был бесценным, поскольку его книги, распахивающие перед нами дверь в иные миры, показывающие обители Небесного Дома, — духовное откровение для будущей России. Суждено же ей когда‑нибудь из пустыни превратиться в цветущий и напоенный влагой оазис, как предсказывали подвижники, мудрецы, философы — от славянофилов и западников до представителей русского философского ренессанса! Пусть не завтра, не послезавтра (Дании лу Андрееву грезился срок: конец XX столетия, но не дано нам угадывать сроки) — когда‑нибудь же суждено! Ах, как понадобятся тогда эти знания, этот бесценный духовный опыт, — понадобятся тем, кто будет наделен особым зрением и испытает то второе рождение, о котором в ночной беседе с Никодимом возвестил Иисус: «Истинно, истинно говорю тебе, если кто не родится свыше, не может увидеть Царствия Божия!» (Ин. 3:3).

Разве не угадывается некий Промысел в том, что написанная во Владимирской тюрьме — при постоянных обысках и «шмонах» — «Роза Мира» была восстановлена автором после освобождения по чудом уцелевшим черновикам: заместитель начальника тюрьмы Давид Иванович Крот отдал мешок с черновиками жене поэта! Восстановлена не для того, чтобы ее сейчас же опубликовать — такое представлялось совершенно немыслимым, — а для того, чтобы сохранить, как то евангельское зерно, которое даст много всходов, если погибнет. Вот она как бы и погибла, эта книга, подобно евангельскому зерну пролежав в земле (один машинописный экземпляр действительно был закопан в землю) больше тридцати лет. Можно даже уточнить: тридцать три года, считая от окончания работы над рукописью 12 октября 1958 года до первой публикации в 1991 году, и пусть символика этой цифры приблизит нас к глубинной, непознаваемой сути таких явлений.

Все это время над книгой довлела косная, мрачная, угрюмая толща, тяжкий и беспросветный гнет — не только земных пластов, но и человеческого непонимания, недоверия, сомнений и предрассудков. И вот теперь тяжесть отпала… и книга воскресла… и я, некогда читавший ее по слепому самиздатовскому машинописному экземпляру, могу открыть дверцу книжного шкафа и взять ее с полки.

Да, тяжесть отпала, земная тяжесть, но непонимания, недоверия, сомнений еще достаточно, и главное из них в том, христианская ли по духу, православная ли эта книга, не от лукавого ли, не от прельщения тем, кто столь хитер и изворотлив во всяких духовных подменах? Вот мы снова задали вопрос, от ответа на который ранее уклонились, не считая себя обязанными, благо жанр свободных заметок нам это позволял, а теперь попытаемся не то чтобы ответить, а именно подвести читателя к самостоятельному ответу… И пусть нам помогут в этом слова Бердяева — слова о том, что Бог ждет от человека откровения в творчестве.

Итак, Церковь книгу не принимает… в ней сомневаются и те, кто толпится сейчас у церковных врат… и те, кто в церковь не заглядывает, перед иконами не молится, но слышит разговоры, улавливает мнения, доносит оценки, — они сомневаются и предпочитают о «Розе Мира» высказываться с осторожностью. Другие — восторженные и фанатичные поклонники, еще более далекие от Церкви, веры и истинной духовности, бездумно именуют эту книгу чуть ли не новым Евангелием.

Между тем те, кто действительно читал «Розу Мира» от начала и до конца, кто проник в ее образный (точнее, метаобразный) строй, попытался осмыслить ее идеи и соотнести исходящее от нее веяние с духом учения Христа, в ней не усомнятся. Где еще с такой силой утверждается миссия Христа как Планетарного Логоса, где так зримо воссоздается Небесная Россия со всем собором ее святых и праведников, где возносится такая хвала Приснодеве Марии, источнику божественной мудрости и любви, и срываются всяческие покровы, физические и трансфизические, с бесчисленных темных ратей, служителей мирового зла?!

Что же при этом настораживает и смущает? Образные язык, столь чуждый лексике православного обихода? Призыв к интеррелигии, объединяющей духовный опыт всего человечества, и сам символ Розы Мира, каждый лепесток которой — одна из мировых религий? Да, пожалуй, это: нелегко нам, разуверившись в интернационализме, поверить в интеррелигию, и все‑таки попробуем поразмыслить над этими понятиями.

Вот одно из определений Даниила Андреева: ««Розу Мира» можно сравнить с опрокинутым цветком, корни которого в небе, а лепестковая чаша — здесь, в человечестве, на земле. Ее стебель — откровение, через него текут духовные соки, питающие и укрепляющие лепестки, благоухающий хорал религий». Какой дивный, великолепный образ, позволяющий сделать вывод: религии не противоречат друг другу, а как бы говорят о разном, высветляют различные сегменты единого и безграничного духовного пространства. Там, в этом пространстве, они не сталкиваются, как не сталкиваются небесные тела, движущиеся на разной высоте, по разным траекториям, поэтому их противоречия здесь — мнимые, вызванные лишь человеческой ограниченностью.

«Если Бог един, то другие боги суть, так сказать, самозванцы: это — или бесы, или игра человеческого воображения», — приводит автор «Розы Мира» пример подобной ограниченности и комментирует его: «Какая детская мысль! Господь Бог един, но богов много; начертание этого слова в русском языке то с большой, то с малой буквы достаточно ясно говорит о различиях содержания, вкладываемого в это слово в обоих случаях».

Поэтому весь пафос «Розы Мира» — в сочувство- вании и соверовании всему светлому, что есть в других религиях, в преодолении межрелигиозной вражды, в стремлении к всечеловеческому братству и духовному обновлению мира. «Пусть христианин вступает в буддийский храм с трепетом и благоговением: тысячи лет народы Востока, отделенные от очагов христианства пустынями и горными громадами, постигали через мудрость своих учителей истину о других краях мира горнего… Пусть мусульманин входит в индуистский храм с мирным, чистым и строгим чувством: не ложные боги взирают на него здесь, но условные образы великих духов, которых поняли и страстно полюбили народы Индии и свидетельство о которых следует принимать другим народам с радостью и доверием… И пусть правоверный шинтоист не минует неприметного здания синагоги с пренебрежением и равнодушием: здесь другой великий народ, обогативший человечество глубочайшими ценностями, оберегает свой опыт о таких истинах, которыми духовный мир открылся ему — и никому более».

После этого не сомневаться, не отвергать, не бездумно превозносить, а разумно принять надо «Розу Мира» как соединение христианского опыта с общечеловеческим духовным идеалом.


Не отринь же меня за бред и косноязычье,

Небывалое это Действо благослови,

Ты,

Чьему

благосозиданию

и величью

Мы сыновствуем

во творчестве

и любви.

«Железная мистерия»


Глава шестаяПОТАЕННОЕ ПРИСУТСТВИЕ

Именно так я и принял «Розу Мира» — сначала прочел, затем перечитал, попытался проникнуть, осмыслить, соотнести, а затем сама эта книга стала как бы меня вбирать, затягивать, растворять в себе, и кончилось тем, что я в ней себя нашел. Вот уж поистине мистика: нашел, обнаружил свое потаенное присутствие, узнал себя, отождествил после того, как натолкнулся на место: «Хорошо быть уверенным, что книгу, которую вынашиваешь всю жизнь, когда‑нибудь прочитают чьи‑то внимательные глаза и чья‑то душа обогатится изложенным в ней духовным опытом». Разумеется, эти слова могут относиться к кому угодно, но я готов был поручиться, что это сказано обо мне. Не знаю почему, но мне казалось, что в тот момент, когда перо автора выводило на тетрадном листке эти строки, я действительно перед ним возник, соткался из воздуха. Именно я, арбатский мальчик в шапке — ушанке, завязанной под подбородком на два бантика и четыре узла, в длинном пальто на вырост, варежках на резинке, продетой сквозь рукава, и валенках с калошами, тяжелыми, будто железные утюги. А вокруг — балаган, вертеп, цыганский табор двора, исписанные мелом кирпичные стены, ржавые пожарные лестницы, подъезды черного хода, дровяные сараи, бачки помойки, качели, столик для домино, обитый жестью, — словом, мир послевоенного Арбата, конец пятидесятых.

Мы жили в ту пору на Малой Молчановке, неподалеку от Собачьей Площадки, в коммунальной квартире с длинным коридором, общей кухней и соседями. От них я вряд ли мог услышать что‑то о Данииле Андрееве, хотя один из них был азартным собирате лем книг (в основном Дюма), другая, худая, как оглобля, носившая длинную юбку, безрукавку и черный плат, — усердной, богомольной прихожанкой (от нее мне достались старинное Евангелие и объяснение церковных служб). А на втором этаже, над нами, даже жил священник одного из чудом уцелевших арбатских храмов (из‑под его пальто выглядывала ряса).

В моей семье все были сплошь неверующими, но мать прятала в шкафу маленькую икону, на которую молилась при моем рождении. Никто не водил меня в церковь, не говорил со мной о Боге, но тем не менее я с детства твердо знал, что Бог есть, и мне не надо было ничего объяснять и доказывать. Моя нянька, простая деревенская женщина, называла меня почему‑то не Леонидом (это имя ее чем‑то отпугивало), а Алексеем. И вот, поглаживая меня по голове, она приговаривала: «Алексий, Божий человек», и мое сердце сладко замирало, меня, совсем маленького, охватывало непередаваемое чувство восторга, неземного блаженства оттого, что я не просто так, папин или мамин, что я — Божий.

И каково мне было потом узнать, что Даниил Андреев умер 30 марта 1959 года, в день Алексия, Божия человека!

Когда я уже учился в школе, сначала обычной, а затем английской, и атеистической пропагандой стала снова внедряться, неким образом навязываться гипотеза Штрауса, что Христа не существовало, что это миф (ее отголоски мы слышим в романе «Мастер и Маргарита»), мои начитанные, просвещенные учителя всячески пытались убедить меня в этом. С доброй, чуть снисходительной улыбкой они внушали на уроках, что Христа попросту не было. Вот не было, и все тут, поймите вы, несмышленыши! Глупенькие вы, поймите! Я же, слушая их, в душе молился: только бы

Он был, только бы они не отняли у меня Христа, только бы всесильная наука не привела доказательство, которое заставило бы последних маловеров, в том числе и меня, покорно склонить голову перед ее неотразимой смердяковской логикой: «Про неправду все написано». Если не было Христа, если все написанное о Нем в евангелиях неправда, выдумка, миф, то я отказывался видеть какой‑либо смысл в собственном существовании, мне не хотелось жить.

Да, так было с учителями, но больше всего поразило меня признание Учителя, самого любимого, обожаемого, единственного, сутулого, с покатым лбом, в очках, спущенных на нос, — он преподавал в старших классах английской школы историю. Преподавал необыкновенно, ярко, захватывающе — мы сидели, притихшие и завороженные. История на его уроках оживала, обретала дар речи, мы слышали голоса, гул толпы, возгласы, выстрелы, крики. К тому же я показывал Учителю свои первые рукописи, стихи и рассказы, часто бывал у него в комнатенке под самой крышей высокого углового дома у Белорусского вокзала, — бывал и школьником, и после школы, когда уже учился в университете.

Да, учился в университете и зачитывался Владимиром Соловьевым, чьи тома из дореволюционного собрания сочинений мне давала моя наставница и… покровительница (иначе не скажешь). О да, это была дама (отчасти теософствующая) с высокой прической, изысканными манерами и грубым румянцем: она царила и покровительствовала. Случилось так: я попал в ее языковую группу (китайского языка), она меня выделила, приблизила, стала просвещать и воспитывать. И вот от нее я получил Соловьева… И конечно, меня захватило, закружило и понесло, и я поехал к Учителю, чтобы поведать ему о своих восторгах. Но, к моему удивлению, он выслушал мои признания весьма холодно, безучастно, скептически и на его лице прочитывалось выражение жалости из‑за того, что вот и я поддался религиозному дурману. Я же долго не мог, отказывался понять почему. Почему Учитель заодно с учителями и я впервые не нахожу в нем желанного отклика? И тут этот добрейший, бескорыстнейший, исполненный ко всем любви и сострадания, воспитавший много поколений учеников человек сказал: «Леня, я Христа ненавижу!»

«Может быть, не Христа, а то, что делалось в истории именем Христа?» — так я пытался себе объяснить его ненависть. Но нет, он сказал: Христа. Сказал с какой‑то затаенной мукой, в которой чувствовалось давнее, еще юношеское отречение и от Христа, и от всякой церковности, мистики и проч., проч.

Словом, не только учителя, но и Учитель ничего не могли мне рассказать о Данииле Андрееве, подвел же меня к нему вплотную университет. Собственно, я учился на факультете, который имел самостоятельное название — сначала Институт восточных языков, а затем — Институт стран Азии и Африки, ИСАА (к этим четырем буквам иногда добавляли пятую — «К», и получался Исаак, сын Авраама и Сары), и вот над ним- то мистическая дымка витала, маячили блуждающие огни теософии и антропософии.

А как же иначе — востоковеды! Узкая каста посвященных в санскрит, древнекитайский, арабский, тонкости ислама и мистические глубины даосизма. Над ними, конечно, тоже простерла совиные крыла идеология, но при этом не очень клевала. Поэтому можно было если не фрондировать, то — чудачествовать. И в некоторых из посвященных чудаков — угадывалось. Угадывалось нечто от последних — петербургских и московских — мистических кружков, орденов и обществ, масонов и розенкрейцеров: скажем, в академиках Алексееве, Конраде, переводчике древнекитайской «Книги перемен» Щуцком, их менее именитых учениках и последователях.

Университет вплотную подвел, но и сам я сделал важный шаг, когда, отказавшись от малайского, вторым восточным языком выбрал древнекитайский и под водительством его великого знатока Артема Ка- рапетянца погрузился в конфуцианскую премудрость и мистические глубины, пучины, бездны даосских философов Лао — цзы и Чжуан — цзы. И не забыть мне зимние каникулы на третьем курсе, которые я просидел за письменным столом в восторгах и муках, без комментариев, с одним только словарем (китаисты знают, что это такое) переводя танского поэта Мэн Хаожаня. Не забыть мне и блаженную весну в Крыму, проведенную с его предшественником Тао Юаньмином.

К тому же в старой университетской библиотеке хранились книги из дореволюционных фондов и можно было взять домой того же Бориса Зайцева, Ремизова, Замятина: пожелтевшие страницы, старинный шрифт, какая опьяняющая, головокружительная радость! И конечно же для меня, молодого человека, имели особое значение незабываемые встречи с Сергеем Сергеевичем Аверинцевым, Алексеем Федоровичем Лосевым и Львом Николаевичем Гумилевым, сыном любимого Даниилом Андреевым поэта, — встречи, о которых, надеюсь, когда‑нибудь напишу (сейчас это увело бы нас от темы).

Так я постепенно от Владимира Соловьева (а его большой портрет висел у Даниила Андреева в простенке между книжными шкафами) подбирался к «Розе Мира», пока наконец не прочел и ее — сначала «Розу Мира», а затем и грандиозный поэтический ансамбль «Русские боги», и «Железную мистерию», ранние циклы стихов, но именно «Роза» стала для меня главной книгой Даниила Андреева, в которой я к тому же был как бы угадан и предсказан.

Итак, Роза (без кавычек), но ведь при этом был и Роман.

Да, сожженный на Лубянке роман Даниила Андреева «Странники ночи», из‑за которого арестовали и осудили на разные сроки, отправили по тюрьмам и лагерям его и близких ему людей, кружок читателей и посвященных. Роман большой, сложный, многоплановый, каких немного в русской литературе, конечно же он меня чаровал, жгуче притягивал, томил мое воображение, и мне мучительно хотелось хоть что‑то о нем узнать. Узнать, раздобыть хотя бы крупицы сведений и по отдельным упоминаниям о нем, штрихам, деталям — попытаться восстановить. Да, сожженный — восстановить: как увлекала меня эта задача!

И восстановить не только ради самого романа. Ведь образы его автобиографичны и многое раскрывают в самом авторе, позволяют заглянуть в глубины его души, распознать в ней что‑то скрытое и затаенное. К тому же все творчество Даниила Андреева я мысленно разделял на Роман (ранний период) и Розу (поздний период). Именно Романом увенчивались ранние поэмы и циклы стихов — неоконченная «Песнь о Монсальвате», «Янтари», «Лесная кровь», «Немереча», «Московские предвечерия». Точно так же, как «Роза Мира» была завершением, венцом для «Русских богов», «Железной мистерии».

Хотелось — мне, но при этом и на меня словно бы возлагалось поручение — не только узнать, но и рассказать, поведать людям о Романе и Розе, и события моей дальнейшей жизни неким таинственным образом открывали мне то, без чего я никогда не смог бы выполнить порученное.

Глава седьмаяВСТРЕЧА В ЛАВКЕ ПИСАТЕЛЕЙ

А теперь от завязки — к сюжету!

Началось все с неожиданной встречи — где и когда? — да уж лет двадцать назад, еще при советском режиме, в одном из тех мест, где и положено было встречаться литераторам, — в книжной лавке на Кузнецком Мосту. Да, в лавке, но не на первом этаже, доступном для всех покупателей, а в некоем секретном помещении без окон, куда вела глухая и узенькая деревянная лестница — настолько узенькая, что двоим не разойтись, — и куда гуськом поднимались избранные, допущенные в святая святых, ведомственный книжный распределитель. Там на столик выкладывались книги, которых на первом этаже не было и не могло быть, особый дефицит, великие шедевры, сокровища мировой словесности. Но это еще только святилище, святая святых же находилось за дверью маленькой комнатки, и, чтобы проникнуть туда, надо было сделать ритуальный знак, многозначительно улыбнуться и шепнуть загадочное слово Верховному распорядителю. И если он соблаговолит, то пропустит счастливчика в потаенные кладовые, остальным же причитающиеся им сокровища выносятся служительницами на хрустальном блюде, и уж тут только успевай запустить пригоршню в гору жемчуга, серебра и злата…

Я, признаться, не успевал, и мне оставалось лишь поднимать закатившиеся в щель пола жемчужины и серебряные монетки. И вот однажды, когда я их пристально высматривал, извлекал из щели, тер о рукав и подносил к свету, ко мне обратился очень странный по виду, сухонький, сгорбленный и словно бы уплощенный, почти фанерный старичок, чьи черты улавливались только в профиль, анфас же зыбились, расплывались и исчезали, — обратился с каким‑то вопросом, и мы разговорились. Ну, естественно, — о чем же еще беседовать литераторам! — сначала о книгах, о тех жемчужинах и монетках, которые он тоже высматривал на полу. Чувствовалось, что странному, фанерному старичку — энергично жестикулируя, он весь словно торчал, растопыривался, как сказочный Ивашечка, заталкиваемый в печь Бабой — ягой, — очень хотелось поговорить, и постепенно мы перешли на другие темы. И когда разговор вплотную подвел нас к черте, отделяющей посторонних от знакомых, он назвал свое имя — Виктор Михайлович.

Назвал и как‑то очень значительно, почти торжественно и вместе с тем грустно добавил: «Я последний поэт — акмеист». Возможно, он сказал: символист, или упомянул иное поэтическое направление конца девятнадцатого (начала двадцатого) века — точно не ручаюсь. Но смысл был тот, что он не средний из этих, гуськом карабкающихся по лестнице, а последний из тех, далеких, настоящих, великих. Сам‑то, может быть, и не великий, но все‑таки из тех и поэтому настоящий — таков был смысл его слов, в подтверждение которых он сослался на Ахматову: вот, мол, когда- то был знаком и даже удостоился похвального отзыва о своих стихах.

Заметив, что я готов усомниться — казалось невероятным так вот запросто, в книжной лавке встретить знакомого Ахматовой, — старичок объяснил, каким образом он познакомился с великой поэтессой: сидел в лагере вместе с ее вторым мужем, и это послужило поводом… «Ах, значит, он к тому же и сидел!» — подумал я, понимая, что передо мной человек замечательный, редкий и необыкновенный. Действительно, побывал в печи — сравнение с Ивашечкой возникло не случайно.

Но главное ожидало меня впереди. Убедившись, что мои сомнения исчезли, Виктор Михайлович решил сразить меня окончательно и, спросив, читал ли я «Розу Мира» (на что я с жаром ответил: «Разумеется!.. Конечно!..»), доверительно поведал мне о своей дружбе с ее автором. Не о знакомстве, для которого нужно выискивать повод, а именно о дружбе — юношеской, восторженной, интимно — близкой, возвышенноромантической и, я бы уточнил, закадычной. Уточнил, поскольку это слово придает отвлеченной романтике нечто связанное с местом и временем, Москвой конца тридцатых — начала сороковых годов, косынками, кепками, футболками со шнуровкой на груди, лязгающими на стыках рельс трамваями, дровяными сараями и чадящими керосинками (это вам не Тюбингем и не Марбург!).

Оба юных романтика писали стихи, увлекались искусством (искусством, знаете ли!) да и жили по соседству, один — в Малом Левшинском, другой — в Трубниковском. Разделял их лишь Арбат и Собачья Площадка — как не сдружиться! Когда я об этом услышал, на меня нахлынул блаженный озноб, внутри все сладко заныло и в душе причудливо соединились два противоположных ощущения — реальности и совершенной невероятности.

Затем к ним добавилось третье — сострадания и невольной жалости. Глядя на пальто, ботинки и шапку, в которые был одет Виктор Михайлович, — а, собственно, там и глядеть‑то было не на что! — я с болью почувствовал: друг Даниила Андреева и близкий знакомый Ахматовой, последний поэт — акмеист потому‑то еще и последний, что безнадежно одинокий. От одиночества и заговорил со мной, — наверное, и в лавку пришел за этим. Да, не столько купить, сколько поговорить. Те, кто покупает, покупают молча, а Виктор Михайлович и книжку‑то держал перевернутой, зато, разговаривая со мной, жадно смотрел мне прямо в глаза. Словно что‑то высматривая, что‑то с надеждой выискивая, спасаясь от одиночества, невольной мысли о возвращении в пустую комнатенку на окраине Москвы, тоскливом свете лампы, сиротливом кресле.

С той же надеждой предложил записать его телефон. Обычно с надеждой спрашивают, он же с надеждой предложил: быть может, запишете? И молча, лишь с выражением скрытой мольбы в глазах добавил: и позвоните? Я, конечно, записал и пообещал позвонить, тем самым стараясь как можно участливее ответить на его молчание. Мы вместе спустились — сначала по узкой лесенке на первый этаж, а затем по Кузнецкому Мосту на Неглинку. Тут мы простились: пожимая руку Виктору Михайловичу, я заметил, что он словно бы уже вернулся в свое одиночество и поэтому прощался со мной как с человеком, от него отдалившимся, чье вторичное приближение (позвонит и придет) казалось уже менее возможным и не столь желаемым (еще позвонит да и придет!). Я же прощался с ним как с другом Даниила Леонидовича и последним акмеистом, поэтому вдвойне желал, жаждал этого прихода, изнывал от нетерпения, и лишь не- сбывшаяся возможность могла вызвать во мне такое же ответное чувство одиночества.

Через несколько дней я позвонил, и дернула же меня нелегкая сказать, что я явлюсь с моим собственным другом! И это при той боязни вторжения, нашествия (придет — нагрянет!), столь свойственной одиноким людям, которая промелькнула и в глазах Виктора Михайловича. Сказал бы — один, и он, скорее всего, согласился бы меня принять, но друг мой тоже был усердным читателем «Розы Мира», даже считал себя в некотором роде знатоком, специалистом, автори тетно произносил названия иноматериальных слоев земли, куда нам суждено попасть после смерти, — Олирна, Нэртис, Скривнус, Ладреф, Мород. Вот я и решил нагрянуть вместе с ним, чем конечно же смутил Виктора Михайловича. Он поторопился сослаться на плохое самочувствие и перенести визит на неопределенное время. Короче говоря, не получилось, не сбылось, и, когда я положил трубку, мне ударил в глаза тоскливый свет лампы, я уселся в сиротливое кресло и обвел обреченным взглядом свою одинокую комнату…

Глаза восьмаяКВАРТИРОВАЛА В ДОМЕ

Что же дальше? Дальше в моей истории замаячу чил пробел, который искушенные рассказчики прежних времен заполняют словами: шло время. Ну что ж, пусть так и будет: время шло, и я лишь с досадой вспоминал о неудаче. Позвонить еще раз? Но не будет ли это навязчивым и бесцеремонным?! Почаще заглядывать в книжную лавку? Но судьба сама назначает такие встречи, и можно наняться в лавку продавцом и все равно не встретить человека, который тебе так нужен (скажем, ты на минуту вышел, а он вошел — вот и не совпало). Поэтому я выбрал самый надежный способ добиться желаемого — просто стал ждать, следуя поговорке: настанет время, будет и пора, и на месте моего пробела причудливо возник знак, который мне посылала сама судьба.

Судьба! Лишь ее незримым вмешательством можно объяснить, что я случайно оказался в редакции ма ленького журнала, занимавшей одноэтажный флигелек неподалеку от Петровского бульвара… случайно услышал в разговоре дорогое для меня имя и познакомился с человеком… Но прежде чем рассказать об этом, мне хочется не столько набросать портрет одного человека, сколько вывести лицо характерное, обрисовать тип, который я называю… московский бродяжка. Тип — отчасти нынешний, отчасти уходящий вместе со старой, позднесоциалистической, брежневской Москвой. И называю — без всякой насмешки и стремления обидеть тех, кто относится к этому распространенному типу.

Напротив, эти люди вызывают у меня чувство восторга, умиления и зависти: я и сам бы не прочь побродяжничать таким способом, но, увы, ничего не получится. Это люди совершенно особого склада, — можно сказать, особого дара, который дается не каждому. И я им, увы, обделен, поэтому мне даже, признаться, завидно. Одеты брежневские бродяжки обычно в то, что долго носится, не мнется и не требует стирки: потертые и залатанные джинсы, шерстяной свитер до колен, на ногах некая походная обувь, баскетбольные кеды или экзотические войлочные ботиночки с вышивкой. На плече холщовая сумка, как у буддийских пилигримов (вариант — за спиной рюкзачок), волосы стянуты резинкой на затылке, в ухе серьга, в глазах — рассеянно — мечтательная дымка.

Пригласишь в гости — останутся ночевать, затем побудут еще день, а затем и на неделю задержатся. Не на чем спать — устроятся на полу, постелив себе свитер, который служит и одеждой, и постелью. Если в доме нечего есть, наскребут по карманам медяков, займут у прохожих на улице и купят в булочной буханку ржаного: поджаристую корочку — себе, а мякиш — голубям. Если им наскучат хозяева («Дорогие гости, не наскучили ли вам?..») или хозяев начнет тяготить их присутствие, хотя люди они по духу легкие и необременительные, без всякой обиды накинут на плечо сумку, распрощаются и уйдут, чтобы таким же способом поселиться у других. Так и кочуют по Москве: нынче — здесь, завтра — там. При этом умудряются числиться в неких заоблачных аспирантурах, писать мифические диссертации, получая за это вполне реальную стипендию.

Одним словом, как определено восточным классиком, любителем необыкновенных личностей, — люди совершенно удивительные, и вот с таким человеком я познакомился в редакции. Джинсы, свитер, холщовая сумка — все как полагается. Но, в чем я сразу угадал знак, мой бродяжка, вернее, моя (поскольку это была миловидная девушка, маленькая, худенькая, с короткой стрижкой) квартировала в ту пору не где‑нибудь, а в доме АЛЛЫ АЛЕКСАНДРОВНЫ АНДРЕЕВОЙ, вдовы Даниила Леонидовича. Это имя я набираю большими буквами и, если бы была возможность, раскрасил бы его разноцветными красками и окружил радужным сиянием. Без этого человека я никогда не узнал бы того, что мне нужно было узнать, не побывал там, где должен был побывать, и — извиняюсь за длинный перечень — не постиг бы того, что надлежало постигнуть.

Теперь я могу назвать и имя автора воспоминаний, на которые уже не раз ссылался: это конечно же Алла Александровна. В ноябре девяносто девятого она подарила мне свою книгу, названную по заглавию ненаписанной поэмы Даниила Леонидовича, — «Плаванье к Небесному Кремлю». Подарила, пригласив к себе в Брюсов переулок: это оказалась наша последняя встреча. Может быть, поэтому Алла Александровна, уже слепая (буква «и» в моем имени слилась с «д»), так и надписала ее: «на долгое плаванье».

Подписала, словно прощаясь и напутствуя…

Я, конечно, прочел ее жадно, от корки до корки, а затем еще и перечитал. Это удивительная книга о том чудовищном времени, об арестах, допросах, тюрьмах и лагерях и о людях, не согласившихся «подлинное» мешать с «подленьким» (как из лучших побуждений предлагал Корней Чуковский). Горло перехватывает, когда читаешь иные страницы. А иной раз улыбаешься или даже смеешься.

Я нашел там многое из того, что слышал от Аллы Александровны, записал и запомнил, но и открыл для себя нечто совершенно новое. В частности, я понял, что бродяжка — это было уже завершение большого периода в жизни Аллы Александровны, который, по ее словам, начался с семьдесят восьмого года: «Постепенно вокруг меня появилось много молодежи. Так, в один прекрасный день возникли Алхимик и Валера, им было по восемнадцать лет, хиппи с длиннющими волосами, увешанные бусами. Им попали в руки какие‑то обрывки ксерокопий «Розы Мира» Они пошли меня искать — и нашли».

А вот совершенно очаровательная, вызывающе экстравагантная, в духе Аллы Александровны сцена: «С компанией хиппи я гуляла по Москве. Мне было уже к семидесяти, я надевала строгий костюм и строгую черную шляпу, а хиппи выглядели так, как им и полагалось. В таком виде мы выходили из дома, и из подворотен появлялись новые хиппующие личности и присоединялись к нам. Мы ходили по улицам и разговаривали обо всем на свете».

Она ведь и на отпевании Даниила Леонидовича была в белом подвенечном платье: они обвенчались незадолго до его смерти и он сказал, что их истинный венец будет там, на небесах…

Однако не буду забегать вперед, — итак, в разговоре был упомянут Даниил Леонидович, и я вмешался. Когда выяснилось, что маленькая бродяжка знакома и даже дружна с Аллой Александровной (в дальнейшем я и сам убедился, что ее дом открыт для самых разнообразных московских типов — от бродяг и хиппи до бывших политических заключенных, подпольных философов, священников и т. д.), я сразу предложил план: давайте издадим сборник!

Сам я в то время работал в издательстве и даже, что называется, занимал кресло. Вот меня и увлекла идея не просто издать тексты Даниила Леонидовича, но и попытаться собрать то, что воссоздало бы литературно — философскую атмосферу вокруг него, — письма, воспоминания, автобиографические заметки. Если не сделать это сейчас, драгоценные свидетельства могут оказаться навсегда утраченными: блекнут чернила, истлевает бумага и люди, которых мы именуем современниками тех или иных событий, стареют и уходят. Вот и надо попытаться, пока не поздно… И главное, о чем я мечтал, — издать воспоминания самой Аллы Александровны, о которой я уже многое знал, слышал и даже читал, теперь же предстояло с ней познакомиться и поговорить.

На следующий день я позвонил, представился, и мы условились о встрече.

Да, читал, слышал, знал — и уже сложилось некое представление. Разумеется, весьма расплывчатое, приблизительное, связанное с собственными домыслами и догадками, но я ожидал увидеть этакую теософс- твующую даму — седую, строгое пенсне со шнурком, в наглухо застегнутом платье, с каким‑нибудь мистическим талисманом на груди, с пепельными волосами, уложенными в высокую прическу, и странным, воспаленно — пронзительным взглядом расширенных глаз. Да, такое я себе воображал, отдаваясь свободному полету фантазии, — полету, который был прерван торопливыми шагами за дверью, поворотом ключа в замке и услышанным мною возгласом приветствия, таким старомосковским: «Здравствуйте! Милости просим!»

Вместо теософствующей дамы я увидел русскую женщину с лицом страдальчески иконописным, словно бы исплаканным, отмеченным печатью глубокого горя и в то же время неистребимо живым, с постоянно меняющимися выражениями — от внушительной серьезности до наивной, легкомысленной веселости, отваги, вызывающей бравады. Черты лица крупные и словно бы стянутые в одну точку, как это бывает у той породы лесных обитателей — лисиц или белок (Даниил Андреев в письмах ласково называл жену Кротик), — которые вечно хлопочут, озабоченно и напряженно выискивают корм для своего семейства, припадают к земле, всматриваются, вслушиваются, сторожат, стараясь предугадать надвигающуюся опасность. И никакой мистической диадемы, перстня или талисмана — простое платье, подчеркивающее стройность фигуры и передающее удивительную легкость — полетность — движений и жестов.

«Сколько же ей лет?» — задал я себе тогда вопрос. Судя по тому, что она вдова поэта, родившегося в 1906 году (пусть она даже на десять — пятнадцать лет моложе), должно быть много, но ведь никогда не скажешь! Разве что лицо в морщинках, но есть такие морщинки, которые словно бы светятся, сияют, лучатся, — не признак старости, а признак душевного опыта, доброго отношения к людям и неиссякаемой любви к жизни… В комнате много икон… Распятие… Библия… Но дух жилища скорее светский, интеллигентский, артистический. Дух — не ограниченный в пространстве заставленными книгами полками и увешанными картинами стенами (если и были, — их конфисковали при обыске). Собственные же работы Аллы Александровны — по профессии она художник — график — можно обнаружить где угодно, в углу, под диваном, за шкафом, но только не на стенах. Не любит, чтобы красовались, да и не придает значения собственному творчеству, не носится с ним как с писаной торбой (хотя работает всегда с увлечением): главное — сберечь и опубликовать то, что создано мужем.

Меня пригласили к столу, накрытому с той интеллигентской непритязательностью, которая была неуловимой приметой прежней, ушедшей — беспечной и безбытной — Москвы. Откупорили бутылку вина, накрошив на скатерть сургуча и пробки, подняли рюмки, произнесли тост (московский тост — всегда за встречу), и состоялся мой первый разговор с Аллой Александровной.

Говорили мы тогда о книге: давайте соберем… давайте издадим! Больше я ни о чем не расспрашивал Аллу Александровну — я только смотрел. Смотрел и думал, пытался донести до своего сознания мысль, что передо мной человек, который был рядом с Даниилом Леонидовичем, жил с ним одной жизнью, разделил его судьбу. Судьбу, уготовившую ему Владимирскую тюрьму, ей — мордовские лагеря, ему болезнь и преждевременную смерть в 1959 году, ей — еще многие годы жизни, отданные хранению его памяти, публикации книг, выступлениям перед читателями.

Да, вышло в точности так, как он предсказывал:


Ты умрешь, успокоясь,

Когда буду читаем и чтим.


Значит, этот человек вобрал, впитал, растворил в себе то, что было частью другого человека, и поэтому тот, другой, как бы жил сейчас в нем. Не только воспоминанием, которое можно записать на бумаге, но и реальным присутствием, свечением, аурой. Именно эту ауру я стремился распознать, различить, поймать, почувствовать, — как чувствуют кончиками пальцев покалывание электрических разрядов. Я хотел ощутить живой образ, вызвать из небытия живой дух человека, автора любимых книг, а последующие расспросы должны были облечь его плотью конкретных фактов, штрихов и деталей.

Глава девятая САДОВНИК

После этого мы не раз встречались — по самым разным поводам. Я, что называется, стал бывать у Аллы Александровны — то один, то вместе с друзьями. Сохранилась старая записная книжка с ее телефоном — 229–87–51 — и адресом, по которому я приходил: улица Неждановой (так тогда назывался Брюсов переулок), дом 4, квартира 59, 3–й подъезд, 7–й этаж. И даже цифровой код домофона: 397. В письмах Даниила Леонидовича часто приводятся адреса и телефоны его родственников и друзей, — телефоны еще с буквенными обозначениями, — к примеру, К 7–37–96 (телефон родителей Аллы Александровны, живших в Подсосенском переулке) или Г 9–60–00 добавочный 252 (телефон Корнея Чуковского). Есть какая‑то музыка в этих буквах и цифрах, что‑то от воздуха тех лет, запаха Москвы конца пятидесятых. Телефоны семидесятых уже без букв, оголенные, но пусть и они сохранятся, ведь и в сочетаниях цифр тоже своя музыка, особенно сочетаниях, начинающихся на двойку, ведь это телефоны самого центра Москвы, переулков Арбата и Пречистенки. И пусть в минуты одиночества, уныния, тоски по прежним временам и отчаяния оттого, какое нам досталось время, кажется, будто можно взять трубку, набрать номер и услышать до боли знакомый, дорогой голос…

Итак, мы приходили туда, на улицу Неждановой, в дом напротив храма Вознесения Словущего…

Иногда же Алла Александровна приглашала своих друзей, бывших заключенных, сидевших вместе с ней или Даниилом Леонидовичем, священников из маленьких провинциальных приходов, проездом оказавшихся в Москве, издателей и литературоведов, специалистов по творчеству всех Андреевых: отца, Леонида Николаевича, замечательного русского писателя, и его сыновей, Вадима и Даниила. Словом, компания собиралась пестрая, шумная, разговорчивая, и мне оставалось лишь наскоро записывать в книжечку (держал раскрытой на коленях) то, что удавалось услышать.

Так у меня скапливались штрихи, детали, факты… Подчас они перекликались с тем, о чем написано в «Розе Мира», иногда дополняли ее, помогая понять и книгу, и ее автора. Иногда же книга словно исчезала, а автор превращался просто в человека. Человека со всеми свойствами его характера, склонностями и привязанностями, странностями и причудами — или, точнее, тем, что окружающим казалось странным, причудливым, необычным, вызывающим для их трехмерной жизни. На самом же деле было естественным для той жизни, которой жил он, владевший тайной четвертого измерения…

Поэтому, когда он говорит о некоем юноше, недавно доставленном в камеру, «трехмерном», обманутом, воспитанном в духе тех страшных лет: «Бедный мальчик! Он в Бога не верует!» — в этих словах слышится не только его собственная вера, но и подтвержденное опытом знание того, что такое Бог. Или когда он в сокровенную минуту дрожащим от волнения голосом, со слезами на глазах читает жене то место из Евангелия от Иоанна, где Мария Магдалина принимает воскресшего Иисуса за садовника, то по его особому отношению к этим строкам угадывается, что и он видел так близко. Видел, почти прикасался, осязал духовным зрением если не Иисуса Христа в сиянии Его небесной славы, то небесное воинство, окружающее Его престол или из иных нездешних миров возносящее к Нему благие молитвы.

Приведем это место полностью: «А Мария стояла у гроба и плакала. И, когда плакала, наклонилась во гроб и видит двух Ангелов, в белом одеянии сидящих, одного у главы и другого у ног, где лежало Тело Иисуса. И они говорят ей: жена! Что ты плачешь? Говорит им: унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его. Сказавши сие, обратилась назад и увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус. Иисус говорит ей: жена! Что ты плачешь? Кого ищешь? Она, думая, что это садовник, говорит ему: господин! Если ты вынес Его, скажи мне, где ты положил Его, и я возьму Его. Иисус говорит ей: Мария! Она, обратившись, говорит ему: Раввуни! — что значит: Учитель! Иисус говорит ей: не прикасайся ко Мне, ибо я еще не восшел к Отцу Моему; а иди к братьям Моим и скажи им: восхожу к Отцу Моему и Отцу вашему, и к Богу Моему и Богу вашему» (Ин. 20:11–17).

Поразительный отрывок — поразительный тем, как передана в нем близость, зримость, реальность чуда! «Она, думая, что это садовник, говорит ему…» Представим себе высеченную в скале пещеру — гробни цу, где погребен Иисус, вход в нее вырублен, конечно, не во весь человеческий рост, а примерно в половину, на уровне пояса, и Марии нужно наклониться, чтобы заглянуть внутрь. И вот, наклонившись, она видит ангелов: их лики сияют, белые одежды светятся в темноте. Вряд ли она привыкла к таким ужасающим видениям, — к тому же она потрясена тем, что гробница оказалась пуста, поэтому, отвечая ангелам, она словно не слышит собственного голоса и говорит сама с собой: «Унесли Господа моего, и не знаю, где положили Его». Она вся в слезах, ее лихорадит, и эта фраза для нее — словно горячечный бред.

Произнеся ее снова, она выпрямилась, бессознательно обернулась, и вот некая фигура смутно обозначилась рядом. Наверное, садовник, а кто же еще, — ведь могила находится в саду Иосифа Аримафейского! Мария и к садовнику обращается с той же горячечной фразой и вдруг слышит голос — близкий, любимый, обожаемый ею, который ни с чьим не спутаешь! Она бросается к Иисусу: «Раввуни!» — но притронуться к Нему нельзя, Его плоть преобразилась, и человеческими руками… Впрочем, чуть позже апостолы, и прежде всего Фома, прозванный Неверующим, получат возможность удостовериться, что их Учитель воскрес телесно, — и даже осязали раны от гвоздей в Его запястьях. Но Марию Иисус остерегает, властно останавливает: не прикасайся! Я восхожу к Отцу и поэтому отныне доступен лишь духовному, молитвенному, созерцательному прикосновению, а это — особый дар верующих, знающих, посвященных.

Глава десятая ПО НОЧНОЙ МОСКВЕ

Так мы встречались с Аллой Александровной.

Иногда случалось вместе бывать в гостях и даже на неких дипломатических приемах, посольских обедах и ужинах, и по — домашнему официальных и официально домашних, куда ее настойчиво приглашали, а ей не хотелось идти одной, не хотелось чувствовать себя в центре внимания, отвечая на любезности, сохраняя на лице обязательную улыбку. И она как бы создавала защиту, окружала себя спасительной стеной, за которой можно укрыться, стеной из друзей и знакомых, самых испытанных, верных и надежных. И вот снова возникала пестрая и шумная компания, усердно налегавшая на вина и закуски и — поскольку желание закусить в таких случаях совпадает с желанием поговорить — демонстрировавшая перед иностранцами русскую духовную экзотику: философствования на тему «В Россию можно только верить», «Москва —

Третий Рим» и прочие мессианские откровения. При этом почтенный профессор русской литературы, украшенный благородными сединами, старательно маскировал прохудившийся на локте свитер, его лучший аспирант, будущее светило науки, стеснительно засовывал под ковер носки запыленных ботинок, а я, свободный литератор, тайком ловил под столом болтавшуюся на нитке пуговицу.

Умные, воспитанные, в высшей мере деликатные и образованные иностранцы охотно слушали, высоко поднимали брови, удивленно качали головой, решительно все понимали и ровным счетом ничего не могли понять. Хорошо, хорошо, все это так — Третий Рим, но зачем все это?! — как бы спрашивали они, всем своим обликом, отутюженными костюмами, начищенными до блеска ботинками и надежно пришитыми пуговицами предлагая совершенно иной способ жизни, иную философию. Ту, которая для нас была чистейшей экзотикой, поэтому наши компании не сливались, существовали обособленно, каждая за своей стеной, в себялюбивом и надменном отстранении. И лишь Алла Александровна — ей, несмотря на все попытки укрыться, все‑таки приходилось быть в центре — удерживала нас от того, чтобы двинуться стенкой на стенку, и умело прокладывала мостики для дипломатических отношений меж нами.

Возвращались мы поздно вечером — едва успевали в метро, долго неслись по тоннелю в пустом светящемся вагоне, а затем, высадившись в центре, провожали до дому Аллу Александровну. Шли бульварами, улочками, переулками… Красновато мерцала луна, раскачивался на ветру фонарь, выхватывая из темноты угрюмую плоскость дома с остовом полуобвалив- шегося балкона, исчерченную мелом арку с помойными баками, поваленный серый забор. И казалось, будто не фонарь раскачивается, а улица странно кренится, повисает в воздухе, колеблется и вот — вот взлетит вместе с нами, отойдет в иное измерение, иное пространство…

В этих ночных прогулках мне открывалась Москва — такой, какой ее видел, знал и любил Даниил Андреев, какой он воссоздал ее в стихах и особенно в романе «Странники ночи», — сквозящей, зыблющей- ся, нездешней. Москва словно теряла свою материальность, вещественность, становилась призрачной и прозрачной, — словно воображаемые театральные декорации к декадентской пьесе чеховского персонажа. Такое сравнение возникало еще и потому, что тогдашний, закатных советских времен центр Москвы — это истинный декаданс, распад, упадок: все кро шится, осыпается, и материя, вещественный покров города, сползает, словно скатерть со стола. Дома без стен, стены без домов, зияют пустые окна, в трещинах штукатурки прорастают деревца, и вместо львов, куропаток, рогатых оленей шныряют крысы, призраками бродят коты, зачарованно воют на луну собаки — куда там Треплеву из «Чайки»!

И пожалуй, был в этой невещественной, призрачной, пустотной Москве свой аромат, своя поэзия, свой романтический флер, который мог бы ответить умонастроению автора «Странников ночи», хотя за ее упадок, декаданс, крошащуюся штукатурку Даниил Леонидович, понятное дело, не отвечает и его Москва во многом совсем не та, которую тогда застали мы. Да и что мы, собственно, застали — купола без крестов, остатки монастырских стен, пролетарские гербы на фасадах дворянских особняков, Кремль с чудовищным стеклянным кубом посередине. А при Данииле Леонидовиче еще первый храм Христа Спасителя стоял, отражаясь в Москве — реке, и, по рассказам Аллы Александровны, они с мужем весной слушали лягушек у стен Новодевичьего монастыря! Мы же, нынешние москвичи, — дети второго храма…

С храмом Христа Спасителя связано одно из самых сокровенных душевных переживаний автора «Розы Мира», именно там впервые случилось то, что было им названо духовным озарением, «инфрафизи- ческим прорывом психики»: «Первое событие этого рода, сыгравшее в развитии моего внутреннего мира огромную, во многом даже определяющую роль, произошло в августе 1921 года, когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет. Это случилось в Москве, на исходе дня, когда я, очень полюбивший к тому времени бесцельно бродить по улицам и беспредметно мечтать, остановился у парапета в одном из скверов, окружавших храм Христа Спасителя и приподнятых над набережной. Московские старожилы еще помнят, какой чудесный вид открывался оттуда на реку, Кремль и Замоскворечье с его десятками колоколен и разноцветных куполов. Был, очевидно, уже седьмой час, и в церквах звонили к вечерне… Событие, о котором я заговорил, открыло передо мной или, вернее, надо мной такой бушующий, ослепляющий, непостижимый мир, охватывающий историческую действительность России в странном единстве с чем‑то неизмеримо большим над ней, что много лет я внутренне питался образами и идеями, постепенно наплывавшими оттуда в круг сознания».

Вот и я в июньский день, то пасмурный, то солнечный, с голубыми просветами в лиловом облачном небе, стою у парапета второго храма. Передо мной Москва — река, палаты Строганова на том берегу, Замоскворечье. Справа — острые теремные крыши, фасад с изразцовой выкладкой дома Перцова, построенного в стиле модерн и описанного в «Чистом понедельнике» Бунина (в нем, скорее всего, жила героиня). Слева — Кремль, островерхие башни стен, державное здание дворца с зеленой крышей, купола соборов, колокольня Ивана Великого, многоярусная, с опояской под золоченым, увенчанным крестом куполом, узкими прорезями окон. А чуть ближе ко мне — колонны, барельефы, стеклянные крыши Пушкинского музея и Москва, Москва, Москва. Какое величие и великолепие! Какая захватывающая дух панорама! Признаться, и мне хочется, чтобы земное отслоилось сейчас в небесном. Хочется, чтобы в небе над Кремлем соткалось видение, зыбкие, струящиеся контуры светоносных соборов и башен, блещущие шлемы бесчисленных ратей, плещущие на ветру знамена и хоругви. Хочется, хотя это и наивно, но я втайне надеюсь: а вдруг?.. И даже кажется, что вот оно… есть… возникает…


И все слилось: кочевья бранные

Под мощным богатырским небом,

Таежных троп лихая небыль

И воровской огонь костра,

В тиши скитов лампады ранние,

И казнь, и торг в столице шумной,

И гусли пиршеств, и чугунный

Жезл Иоанна и Петра…

В единстве страшном и блистающем,

Как кубки с кровью золотые,

Гремящие века России

Предстали взору моему

Под солнцем, яростно взлетающим

Над этим страстным, крестным пиром,

Над тысячеобразным миром,

Чей нижний ярус тонет в тьму.


Казалось — огненного гения Лучистый меч пронзил сознанье, И смысл народного избранья Предощутился, креп, не гас, Как если б струи откровения Мне влажно душу оросили, Быть может, Ангелом России Ниспосланные в этот час.

Даниилу Андрееву, написавшему стихотворение «У стен Кремля», казалось в смысле — виделось, виделось вполне реально, наяву, но мне это только кажется, и вскоре, надышавшись этим простором, я возвращаюсь назад по Гоголевскому бульвару. Цветет сирень, столь любимая Даниилом Леонидовичем, своими соцветьями напоминающая звездные миры (букет сирени — своеобразный символ в романе «Странники ночи»). Я вижу старую станцию метро «Арбатс — н—

кая», кинотеатр «Художественный», куда меня водили в детстве, столь же знакомые с детских лет фасад ресторана «Прага» (ренессансная галерея), дом Мос- сельпрома. И меня тоже охватывает непередаваемое чувство восторженной любви к Москве, приобщенности к ее истории, скрытой в глубине веков тайне, ее соборной душе, — чувство, словно посланное мне свыше, из Небесного Кремля, из Синклита России.

Нечто подобное пережитому у храма Христа Спасителя и описанному в «Розе Мира» повторилось у ее автора через семь в церкви Покрова в Левшине: «Внутреннее событие, о котором я говорю, было и по содержанию своему, и по тону совсем иным, чем первое: гораздо более широкое, связанное как бы с панорамой всего человечества и с переживанием всемирной истории как единого мистического потока, оно, сквозь торжественные движения совершавшейся передо мной службы, дало мне ощутить тот высший край, тот небесный мир, в котором вся наша планета предстает великим храмом и где непрерывно совершается в невообразимом великилепии вечное богослужение просветленного человечества».

Вот истинно андреевское восприятие Москвы как вечного города, как активно заряженного геополя, некоей мистической плоскости, гигантской пластины конденсатора, впитывающей токи вселенских энергий. По словам Аллы Александровны, Даниил Леонидович был великим ходоком, способным часами бродить по Москве, собственно, он и сам в этом признается, но ему близка не только поэзия ее уголков, заросших акацией скверов и тихих двориков, но и сотрясающий ее эпический гул, доносящиеся из глубины раскаты подземного грома. Поэтому такое значение для него имеет Кремль с заложенным под его холмами духовным магнитом, поэтому так влечет его твердыня храма Христа Спасителя, мощные стены Новодевичьего монастыря.

Но при этом есть у него и иная, с детства любимая Москва, и начинается она с домика в Малом Левшинском переулке, куда тетушка Елизавета Михайловна привезла его из Берлина, новорожденного и сразу осиротевшего: в Берлине от послеродовых осложнений умерла его мать Александра Михайловна Вели- горская. Убитый горем отец не мог видеть сына, не мог побороть в себе невольной неприязни, чуть ли не отвращения к этому орущему красному комочку, чье появление на свет лишило его обожаемого, драгоценного существа — молодой жены. Поэтому ребенок захирел бы, зачах и вряд ли бы выжил, если бы не настойчивое и решительное вмешательство бабушки Ефросинии Варфоломеевны: Елизавета Михайловна от ее имени потребовала, настояла… впрочем, и настаивать особо не пришлось, поскольку Леонид Николаевич сразу согласился с тем, что так будет во всех отношениях лучше. Для Ефросинии Варфоломеевны же та легкость, с которой дочь добилась согласия, стала еще и поводом для немого упрека зятю, подтвердившего ее давнюю, затаенную правоту: да, неспроста ей так не хотелось этого брака, скрепя сердце отдала она дочь за знаменитого писателя.

Так Даниил оказался в Москве и Москва как бы восполнила то, чего лишил Берлин. Тетушка Елизавета Михайловна, старшая дочь Ефросинии Варфоломеевны, стала для него мамой Лилей, ее муж Филипп Александрович Добров заменил ему отца, который бывал в Москве лишь наездами, а сам город — отныне для него родина, отчий край, места его счастливого, райского детства. Правда, некоторое время Даниил жил с отцом на Черной речке, но это чуть было не закончилось трагически: съезжая на санях с горы, он по недосмотру старших едва не утонул в темной полынье.

И самое главное из этих мест, детских уголков, конечно, дом, описанный во многих воспоминаниях, но, может быть, лучше всего в повести «Детство» Вадима Андреева, брата Даниила, который некоторое время жил с ним: «Дом Добровых в Москве — номер пятый по Малому Левшинскому переулку, около самой Пречистенки — это целая, уже давно ушедшая в прошлое эпоха русской интеллигентской семьи, полупро- винциальной, полустоличной, с неизбежными «Русскими ведомостями» с бесконечными чаепитиями по вечерам, с такими же бесконечными политическими разговорами — дядя Филипп по всему складу своего характера был типичнейшим русским интеллигентом, — с гостями, засиживавшимися за полночь, со спорами о революции, Боге и человечестве. Душевная, даже задушевная доброта и нежность соединялись здесь с почти пуританской строгостью и выдержанностью. Огромный кабинет с книжными шкафами и мягкими диванами, с большим бехштейновским роялем — Филипп Александрович был превосходным пианистом — меньше всего напоминал кабинет доктора. Приемная, находившаяся рядом с кабинетом, после того как расходились больные, превращалась в самую обыкновенную комнату, где по вечерам я готовил уроки. В столовой, отделявшейся от кабинета толстыми суконными занавесками, на стене висел портрет отца, нарисованный им самим. На черном угольном фоне четкий, медальный профиль, голый твердый подбородок — Леонид Андреев того периода, когда он был известен как Джемс Линч, фельетонист московской газеты «Курьер». В доме было много мебели — огромные комоды, гигантские шкафы, этажерки. В комнате, где я жил вместе с Даней, весь угол был уставлен старинными образами — их не тронули после смерти бабушки Ефросиньи Варфоломеевны».

Глава одиннадцатаяПРЕЖНЯЯ ЖИЗНЬ В ДРУГИХ МИРАХ

И вот я, странствующий энтузиаст, отправляюсь искать этот дом… И вот я отправляюсь искать… И вот я отправляюсь… — намеренно повторяю трижды, потому что искание превратилось для меня в постоянное действо: самого дома давно уже нет, его снесли так же, как и множество «домиков старой Москвы», воспетых Цветаевой, но я отправляюсь. И отправляюсь чаще всего один, иногда с теми, кто разделяет мою любовь к «Розе Мира», — мы назначаем свидание у метро, идем по Пречистенке и сворачиваем в Малый Левшинский, — иногда же с теми, кто бывал в этом доме и сберег о нем воспоминания… но об этом чуть позже.

Я отправляюсь искать даже не дом (его давно нет), а место, где он стоял. Для меня это так важно — найти место, где стоял дом со всеми его шкафами, комодами, роялем, старинными образами. Важно потому, что место — это нечто подлинное и вечное. Можно забыть, где оно находилось, но его нельзя уничтожить, стереть, обратить в кирпичную пыль. Нельзя заменить его на иное — ложное место, сказав, что подлинного и не существовало. Нет, оно существовало, а значит, существует и тот, кто дает ему имя, кто жил на этом месте, соприкасался с ним своими мыслями, чувствами, сомнениями и разочарованиями. Поэтому место сохраняет присутствие человека, как бы продлевает его во времени и пространстве, и, отыскав место, я словно бы мысленно соприкасаюсь с тем, что мы называем личностью или даже душой.

И вот я отправляюсь, но я еще не знаю точно, где оно, это место. Разумеется, я получил подробные наставления от Аллы Александровны, но я боюсь ошибиться, за это место принять другое. Я медленно сужаю границы… здесь или, может быть, здесь? Чуть правее или левее? Ближе или дальше? Снова звоню и снова спрашиваю, допытываюсь. Алла Александровна терпеливо объясняет, но разве по телефону объяснишь, и объяснение неизбежно превращается в обещание пойти вместе со мной, но не сейчас, а через некоторое время: она расхворалась, неважно себя чувствует. Поэтому я при всем моем нетерпении должен немного подождать. И, пока я жду, подсчитывая дни, происходят две встречи, одна из которых приближает, другая же приводит меня к дому. Можно сказать, к самому крылечку…

Я все‑таки побывал у Виктора Михайловича Василенко, последнего поэта — акмеиста. Видно, не зря занимал кресло в издательстве: оно‑то, родное, мне и помогло. Дело в том, что благодаря одному из наших редакторов ко мне попала рукопись Виктора Михайловича, и теперь для меня было вполне естественным поближе познакомиться с автором. И вот я в комнатке Виктора Михайловича — пристроившись на краешке дивана, слушаю его рассказы.

Комнатка самая обычная, что называется, стандартная, обставленная в духе шестидесятых годов. Точнее, не в духе, а в стиле, потому что никакого духа у этих годов не было и все стремились к стилю… стилю… стилю, самая примечательная особенность которого заключалась в его полном отсутствии. Виктор Михайлович, разумеется, не стремился, а просто купил в магазине то, что там продавалось. Для него важен не стиль — даже в его аскетическом отсутствии, — а дух.

Поэтому его рассказы удивительны своим пафосом, романтической патетикой. Виктор Михайлович даже не рассказывает, а декламирует — как поэт, с характерными жестами рук, с гордо вскинутой головой, со слегка прищуренными глазами. Короткое, прерывистое, как бы астматическое дыхание обозначает отточия в речи. «Из Трубниковского переулка, где я жил с родителями, я приходил к Дане в Малый Левшинский». Господи, как легко себе это представить да и самому пройти тем же маршрутом: пересечь Арбат в районе бывшего кинотеатра «Арс», свернуть, нырнуть, вынырнуть, и вот он, Малый Левшинский! «…И мы в его комнате с двумя окнами во двор обычно засиживались допоздна». Эта заставленная книгами комната с портретами любимых писателей в простенках между шкафами, в том числе и Владимира Соловьева, — я и ее сейчас мысленно отчетливо вижу: хоть протяни руку и прикоснись.

Разговаривали обо всем: о космосе, астрономии, о поэзии, о Достоевском. И еще: «Помню, как он описывал свою предыдущую жизнь в иных мирах». Вот оно что! Это уже совсем близко признанию самого автора «Розы Мира»: «…слабые, отрывочные, но для меня неоспоримо достоверные проблески из глубинной памяти сказывались в моей жизни с детских лет…» Поэтому для нас ценна мельчайшая деталь в воспоминаниях Виктора Михайловича, сохранивших эти проблески глубинной памяти Даниила: «Там было три Солнца: одно голубое, другое изумрудное, третье такое, как наше. И они всходили в разное время. Причем, когда совпадали восход одного и закат другого, в небе полыхали удивительные, фантастические краски, которые преображали все — дома, леса, луга. Люди там жили очень хорошо, там не было ни войн, ни злодейств. Он говорил о прекрасных зданиях, ласковом море, о том, что все жители этого мира любят поэзию, искусство…

Я его спрашивал: «Там, как в раю?» Помолчав, он отвечал: «Да. Как в раю»».

Не об этом ли в стихотворении Даниила Андреева из цикла «Древняя память»?


Два солнца пристальных сменялось надо мною,

И ни одно из них затмиться не могло:

Как ласка матери сияло голубое,

Ярко — оранжевое — ранило и жгло.

Когда лазурный шар, грустя прощальной славой,

Сходил на мягкий шелк лилового плаща —

Пронзительный восход, кровавый, рыжий, ржавый,

Я ждал в смятении, молясь и трепеща.

Тот мир угас давно — бесплодный, странный, голый…

Кругом — Земля в цвету, но и в земной глуши

Не гаснут до сих пор два древних ореола

Непримиримых солнц на небесах души.


И снова Виктор Михайлович рассказывает, слегка прикрыв глаза, вспоминает: «Он говорил о какой- то любви, которая у него была на одной из планет. О юной красавице, с которой встречался в каких‑то мраморных павильонах… А рядом бродили ласковые звери, выгибая бархатистые гибкие спины. Они походили на тигров, но были ручными и никому не делали зла. Там летали птицы, которые садились прямо на плечи, терлись своими клювами о щеки, а некоторые даже позволяли брать себя в руки, и люди кормили их какими‑то невиданными зернами. Тут же росли чудесные плоды, их приносили какие‑то женщины, кланялись и уходили. Люди возлежали на каменных ложах в легких одеждах и читали книги…»

Читал тогда, во время нашей встречи, Виктор Михайлович и свои стихи. Вот стихотворение «Царское Село», посвященное Ахматовой, — из небольшой книжечки сонетов, подаренной мне 22 марта 1990 года (дата сохранилась на титульном листе, рядом с дарственной надписью), незадолго до смерти Виктора Михайловича:


Здесь золотистые поникли клены,

прозрачные задумались пруды;

здесь вечером лучистый след звезды

горит над мостиком на влаге сонной.

Взор ослепляют термы Камерона,

и статуи прекрасны и горды.

Струя неиссякающей воды

сверкает перед девой обнаженной.

Жилище муз, воспетое не раз!

Сады живые русского Версаля!

Вы для меня роднее, ближе стали;

в уединенье думаю о вас,

о сумерках, сходящих на долины

к дряхлеющим дворцам Екатерины.


Да, да, незадолго до смерти. Собственно, и наша встреча тоже незадолго: это так чувствуется, так распознается, угадывается, улавливается по неким признакам, неким приметам, поэтому Виктор Михайлович с такой юношеской страстью отдается воспоминаниям, припадает к ним, словно жаждущий к вожделенной, холодной струе родника: «Рассказывал мне Даня и о своей прежней жизни в Индии. Там он был воином, она — жрицей храма, и любовь свою они скрывали».

Близость конца — неизбежная близость — как бы возвращает его к началу: «Как‑то я приходил в Левшинский переулок. Добровского дома там теперь нет, пустырь. Остались только деревья, которые росли около. Я нашел даже то место, где была комната Дани, куда я приходил и где мы проводили долгие часы. Там теперь песочек и играют дети…» (воспоминания Виктора Михайловича Василенко привожу в литературной записи Бориса Романова).

И он заново переживает то, что уже было когда‑то и ныне повторяется снова, — значит, не было, а есть. Есть и навсегда останется, пребудет, как остаются и пребывают в вечности все произнесенные нами слова и совершенные поступки.

Слова, поступки — и мы сами. Поэтому Виктор Михайлович не рассказывает мне о том, как он идет из Трубниковского в Малый Левшинский, а действительно идет из Трубниковского… в Малый Левшинский… пересекает Арбат неподалеку от кинотеатра «Арс» и переулками выходит к дому Добровых, где живет его друг, так же, как и он, сочиняющий стихи. Дом двухэтажный, с деревянным верхом, на высоком основании, как бы на подклети, и, чтобы войти в него, надо подняться по ступенькам. Комната Даниила, быть может, та самая, где их когда‑то поселили вместе с Вадимом. Сумрачная, словно затененная… деревья перед окном. Да, эта комната сейчас передо мною — вот она, возникла, обозначилась, вдвинулась в пространство той комнаты, где находимся мы, и я чувствую запахи старого дома, слышу голоса за стеной, кашель пациентов, ожидающих приема, шаги по коридору, звон посуды на кухне…


Бузина на решетке,

Где ни троп, ни дорог нет,

Словно в чарах старого сна.

Только изредка вздрогнет

Тарахтящей пролеткой

Тишина.


Это не только строки из стихотворения Даниила Андреева «Старый дом», посвященного Филиппу Алек сандровичу Доброву, но по мостовой Малого Левшинского действительно тарахтит пролетка, и стихи еще не написаны, и их будущий автор еще ничего не подозревает о… вернее, не прозревает их в своем будущем. Он лишь осознает, что отчасти он своевольное дитя этого дома, его баловень, любимчик, полноправный обитатель, даже строгий ревнитель заведенных в нем порядков, отчасти же — неведомый пришелец, гость, чужак, Андреев в семье Добровых.

Глава двенадцатаяТАЙНЫЙ ЯЗЫК БИБЛИИ

Небольшое отступление. Читатель вправе задать вопрос: как совместить православие Даниила Андреева с его рассказами о прежних жизнях, столь отдающими буддизмом и индуизмом? И мы должны на него ответить, при этом сделав вид, что этот вопрос не относится для нас к числу нежелательных, неудобных и даже болезненных вопросов. Но, с другой стороны, так ли уж вправе и так ли уж должны? Раз уж мы устремились за автором «Розы Мира» к бесчисленным мирам, вознеслись к неведомым горизонтам, то что уж нам оборачиваться и смотреть назад — туда, где батюшка в церкви стращает адскими муками тех, кто верит в карму, перерождение и прочую бесовщину?! Казалось бы, так, но не будем спешить с окончательным суждением. Может статься, батюшка и сердится‑то неспроста и во многом прав.

Но прав от слова «православие». Пусть сам батюшка гневлив, вздорен, запальчив, не слишком начитан и образован, иными словами несовершенен, но оно — совершенно. Да, православие с его догматикой, таинствами, молитвами, чудотворными иконами, храмовыми службами и главной из них — литургией, — совершеннейшее вероучение, хотя, может быть, запечатанное для нас в его сокровенных глубинах. Оно не нуждается ни в каких дополнительных доктринах, и на этот счет можно быть совершенно спокойным. И для нашего батюшки самое верное было бы не гневаться и стращать, а — служить литургию. Литургия должна занимать все его помыслы, а не карма и перерождение: в ответ на все подобные вопросы надлежало бы ему ласково улыбнуться и промолчать. Это вопросы не для священников, не для тех, кто служит, а для тех, кто странствует и пишет. Иными словами, для нас, грешных. И, неуместные в храме, они уместны в моих заметках.

Так что же нам ответить? Только одно: обратимся к Библии, но только вынесем ее, нашу старославянскую (или синодальную) Библию, из храма и положим на письменный стол, а рядом — подлинник на греческом, арамейском и иврите. И будем читать медленно и вдумчиво, сверяя и уточняя отдельные места. В чем же мы убедимся? Разительное отличие Библии от древнеиндийских упанишад или буддийских сутр в том, что проблемы кармы и перерождения в ней не ставятся и не обсуждаются. Ставятся многие проблемы, и духовные, и этические, и даже политические (к примеру, в пророческих книгах), но только не эти. Эти же не вынесены на внешний, поверхностный уровень обсуждения, никак не очерчены и не обозначены. Более того, в Библии и слов‑то таких нет, которые можно было бы неким образом соотнести с понятиями кармы и перерождения, — разве что слово «палингенесия», переводимое у нас как «пакибытие», хотя было бы вернее — «многожизние». Но контекст этого слова не содержит прямого указания на то, чтобы сблизить оное по значению с метемпсихозом.

В целом мы вправе сказать и даже подчеркнуть, что о карме, перерождении Библия умалчивает, и за этим умолчанием — величайшая мудрость. Мудрость эта в том, что Господу было угодно скрыть от нас наши прежние жизни. Точнее даже выразиться так: даже если бы они у нас были, Господь лишил нас всякой памяти о них, ведь эта память могла бы быть опасной и разрушительной, а главное, она не ведет к спасению, отвлекает от задач этой жизни, решаемых здесь и сейчас. Отсюда — и мудрое умолчание, во всяком случае на внешнем уровне.

А на внутреннем? И вот тут мы убеждаемся, что в Библии есть поразительный способ выражения таких понятий, как карма, перерождение и проч. Назовем это языком логических несообразностей или даже языком абсурда. В какой‑то момент логика повествования сбивается, нарушается, вплоть до абсурда, и это служит своеобразным знаком, звоночком: смысл надо искать в иной плоскости. Скажем, в пятой главе «Второзакония» Моисей говорит, обращаясь к народу: «Господь, Бог наш, поставил с нами завет на Хо- риве; не с отцами нашими поставил Господь завет сей, но с нами, которые здесь сегодня все живы. Лицом к лицу говорил Господь с вами на горе из среды огня…» Но как же так? Ведь в той же книге чуть выше было сказано, что все поколение израильтян, с которыми Бог заключил завет на Хориве (или Синае) и говорил лицом к лицу, вымерло во время странствия в пустыне. И тут вдруг оказывается, что все они живы! Абсурд? Но не будем спешить с такими выводами. В словах Моисея есть своя внутренняя логика. Почему он так подчеркивает: «не с отцами вашими, а с вами»?

А потому что Бог обещал отцам землю обетованную. Отцы умерли, не получив ее, но Бог не может нарушить свое обещание, поэтому отцы живы в своих детях, и это не красивая метафора, поскольку Бог за метафоры не прячется. А что же в таком случае? А то, что нам придется назвать палингенесией, многожиз- нием или — перерождением.

Без этого нам не понять слов Бога, обращенных к Иову многострадальному, и вообще самой вины Иова: «…доходил ты до края бездны и число дней твоих очень велико». Но какой же может быть край бездны, если Иов уверен, что он праведник? И что значит: «число дней велико»? Разве Иову не известен его возраст? Получается, что Иов все же согрешил, но согрешил в одной из прежних жизней.

Комментаторы Библии указывают еще на один пример явной логической несообразности: «Наг вышел человек из утробы матери и нагим возвратится». Так в синодальном переводе, но в подлиннике сказано: «возвратится в нее», то есть в утробу. Но спрашивается: каким же образом это возможно? Как может человек, однажды выйдя из утробы матери, снова возвратиться в утробу. Как и — добавим еще вопрос — для чего? А для того, чтобы вновь родиться…

На этот язык логических несообразностей указывал еще Ориген, придерживавшийся теории предсуществования души. Учение Оригена было осуждено Церковью, и нам не следует изображать это как гонение церковной ортодоксии на свободную, творческую богословскую мысль. Не будем забывать, что ортодоксия в переводе с греческого и есть православие. И с православной точки зрения учение Оригена — ненужное добавление к его догматике. В храме оно неуместно и в литургии не должно быть отражено. В заметках же наших мы можем позволить себе написать, что учение Оригена многое раскрывает во взглядах Даниила Андреева и его юношеских рассказах о прежних существованиях. И не только юношеских рассказах, но и в таких высказываниях из «Розы Мира»: «Психологический климат некоторых культур и многовековая религиозно — физиологическая практика, направленная в эту сторону, как, например, в Индии и странах буддизма, способствовали тому, что преграда между глубинной памятью и сознанием ослабела. Если отрешиться от дешевого скепсиса, нельзя не обратить внимания на то, что именно в этих странах часто можно услышать, даже от совсем простых людей, утверждения о том, что область предсуществования не является для их сознания закрытой совершенно. В Европе, воспитывавшейся сперва на христианстве, оставлявшем эту проблему в стороне, а потом на безрелигиозной науке, ослаблению преграды между глубинной памятью и сознанием не способствовало ничто, кроме индивидуальных усилий редких единиц».

Как видим, Даниил Андреев охотно пользуется понятием предсуществования, подчеркивая, что христианство в целом оставило эту проблему в стороне, но не игнорировало ее полностью (это как раз и подтверждает пример Оригена). И еще обратим внимание на слова о «редких единицах». Не правда ли, в них улавливается нечто автобиографические? Это и о самом себе, и о тех, кто рядом, близко, может быть в соседней комнате. Значит, были такие редкие единицы — в том числе и в окружении Даниила Леонидовича. Я, может быть, слишком навязчиво провожу эту мысль, но мне хочется подготовить читателя к появлению одного персонажа моих заметок, которому я придаю особое значение. Пока рано называть его имя, поэтому ограничимся шутливым прозвищем, присвоенным ему в дружеском кругу, — Биша (так Даниил Андреев называет его в письмах). И еще добавлю: его черты угадываются в Адриане Горбове, одном из пер сонажей романа Даниила Андреева «Странники ночи», а в посвященном ему стихотворении Даниил Андреев пишет:


Незабвенный, родной! Не случайно

Год за годом в квартире двойной

Твоей комнаты светлая тайна

За моей расцветала стеной!

И уж воля моя не боролась,

Если плавным ночным серебром

Фисгармонии бархатный голос

Рокотал за расшитым ковром.

Что пропели духовные реки

Сквозь твое созерцанье и стих —

Да пребудет навеки, навеки

Неразгаданным кладом троих.

И какая враждующих душ бы

Ни разъяла потом быстрина, —

Тонкий хлад нашей девственной дружбы

Все доносится сквозь времена!


«Сквозь твое созерцанье и стих», — значит, был поэт и мистик, словом, из тех, из «редких единиц».

Однако вернемся к теме кармы и перерождения. В еврейской мистике каббалы было учение, близкое Оригену, — «гилгул нешамот», «круговращения духов». Хотя каббала окончательно формируется позже христианства, мы должны учитывать контекст этого учения, размышляя над словами Иисуса о том, что Иоанн Креститель — это Илия, который должен прийти перед явлением Мессии: «И если хотите принять, он есть Илия, которому должно прийти. Кто имеет уши слышать, да слышит» (Мф. 11:15). Евангельская фраза «кто имеет уши слышать, да слышит» всегда указывает на особую таинственность, закрытость для непосвященных высказывания Иисуса, и здесь она может восприниматься как отсыл к уче нию «гилгул нешамот». Иными словами, Иоанн Креститель — перерождение Илии.

Можно было бы продолжить этот ряд примеров, но, думается, для небольшого отступления и этого достаточно.

Глава тринадцатаяСТРАНСТВИЯ С БЛОКОМДОМ НА ФОТОГРАФИЯХ

А теперь продолжим.

Добровы — истинные наследники аксаковской Москвы с ее размеренным патриархальным бытом, чаепитиями и разговорами о политике. Об этом писал Вадим Андреев, и об этом же сказано в упомянутом стихотворении Даниила Андреева:


Еще помнили деды

В этих мирных усадьбах

Хлебосольный аксаковский кров,

Многолюдные свадьбы,

Торжества и обеды,

Шум пиров.


Помнили, потому что Аксаков жил тут же, неподалеку, в похожем на Добровский усадебном доме, похожем если не внешним убранством, то внутренним складом, но ведь неподалеку в разные годы жили и Скрябин, и Цветаева, и Блок, и Андрей Белый, и Бердяев, и Борис Зайцев, многие из тех, которые бывали в доме. Крестным отцом Даниила был не кто иной, как Алексей Максимович Горький, а среди его детских воспоминаний есть и такое: как‑то раз на улице отец остановился и долго беседовал с одним человеком, а затем, наклонившись к сыну, сказал ему со значением, что это поэт Александр Блок.

Собственно, это еще не встреча, скорее предвестие встречи, описанной в «Розе Мира»: «Я видел его летом и осенью 1949 года. Кое‑что рассказать об этом — не только мое право, но и мой долг. С гордостью говорю, что Блок был и остается моим другом, хотя в жизни мы не встречались, и, когда он умер, я был еще ребенком. Но на некоторых отрезках своего пути я прошел там же, где когда‑то проходил он. Другая эпоха, другое окружение, другая индивидуальность, отчасти даже его предупреждающий пример, а главное — иные, во много раз более мощные силы, предохранили меня от повтора некоторых его ошибок. Я его встречал в трансфизических странствиях уже давно, много лет, но утрачивал воспоминание об этом. Лишь в 1949 году обстановка тюремного заключения оказалась способствующей тому, что впечатления от новых ночных странствий с ним вторглись уже и в дневную память».

И далее — о совместных странствиях по иноматериальным слоям: «Он мне показывал Агр. Ни солнца, ни звезд там нет, небо черно, как плотный свод, но некоторые предметы и здания светятся сами собой — все одним цветом, отдаленно напоминающим наш багровый. Я уже два раза описывал этот слой; во второй раз — в четвертой части этой книги; снова напоминать этот жуткий ландшафт мне кажется излишним. Важно отметить только, что не случайно мой вожатый показывал мне именно Агр: это был тот слой, в котором он пребывал довольно долгое время после поднятия его из Дуггура. Избавление принес ему Рыцарь — монах (Владимир Соловьев. — Л. Б.), и теперь все, подлежащее искуплению, уже искуплено. Испепеленное подземным пламенем лицо его начинает превращаться в просветленный лик. За истекшие с той поры несколько лет он вступил уже в Синклит России».

«Я видел его летом и осенью…» Легкая оторопь берет от этой фразы, приоткрывающей дверцу туда, где начинается индивидуальный и неповторимый мистический опыт Даниила Андреева. Данные этого опыта упорядочены, осмыслены и точно датированы: летом и осенью… Далее следует описание иноматериально- го слоя, который мы могли бы назвать одним из кругов ада, но нам дается более точное название — Агр. Принять ли его или отвергнуть? Вспомним вопросы, которые мы себе задавали: вдохновение, диалог с подсознанием, наваждение? Но если все же мистический опыт, тогда да, принять. Во всяком случае, признать, что панорама «обителей в доме Отца» открывается грандиозная, ведь Агр для нас — только начало…

О земном предвестии встречи с Блоком мне рассказывала Алла Александровна, по словам же Виктора Михайловича, услышанным мною тогда, во время нашего разговора, в юношеском облике Даниила проскальзывало нечто послеблоковское, отвлеченное, туманное, книжно — романтическое. Проскальзывало, витало, сквозило — можно подбирать любые определения, выражающие неуловимую суть того, что кажется таким неподвижным, застывшим, остановившимся на фотографиях.

На фотографиях он слишком красив, отчасти даже театрален, похож на маститого актера, избалованного успехом у публики, у дам: фотограф намеренно выбирал ракурс. Особенно этот его белый отложной воротничок — ну просто богема! Если бы не октябрьский переворот, то к фигурам двух поэтов из рассказа Бориса Зайцева «Улица Св. Николая» (об Арбате) — поэта золотовласого и поэта бирюзовоглазого можно было бы добавить и поэта с откинутыми назад длинными волосами, красиво очерченным ртом, ямочкой на подбородке, высоким лбом и ястребиным носом.

Да, слишком, слишком, но это именно ракурс, положение для съемки, удачно выбранное фотографом. В жизни же эти черты менялись до неузнаваемости, и оказывалось, что перед нами не театрально — краси- вый персонаж дореволюционного Арбата — улицы Св. Николая! — не представитель романтической богемы, играющий в мистику, а совсем иная фигура. И белому отложному воротничку суждено превратиться в наглухо застегнутый ворот — гимнастерки, тюремного халата, простой рубашки в клеточку и пиджака покроя москвошвея.

Если бы не… но он все‑таки свершился, октябрьский переворот: «Выходи, беднота, тьма, голь и ни- щество, подымай голос, нынче твой день». Суждено и ему превратиться из наивного мечтателя и поэта предреволюционной поры в сурового мистика и духовидца сталинских лет, эпохи обысков и арестов, окошек для передач и длинных описей конфискованных вещей. Это уже не игра… какой уж тут белый… отложной… фотограф с камерой исчез, и получилось не как в жизни, а получилась — сама жизнь.

Да, на последних фотографиях он живой, узнаваемый — такой же, как в рассказах Виктора Михайловича. Его рассказы — не только о юности, о том, как ходили друг к другу, один в Малый Левшинский, а другой в Трубниковский, но и о том, как им было мучительно тяжко друг без друга и близких им людей. Как арестовали одного, потом — другого, как будили ночью, допрашивали, угрожали, выколачивали палкой, вытягивали щипцами признание.

Разбудить и увести узника из камеры ночью почти наверняка означало — на расстрел, и вот что особен но запомнилось из рассказов: этот ночной тюремный, леденящий страх… Да, ночью один из них слышит шаги надзирателей по коридору, слышит, как поворачивается в замке ключ, открывается дверь, входят, и — шепчет, вжимаясь затылком в стенку: «Господи, помилуй!» Маленький, беззащитный, над ним громада Лубянки… Не в это ли время сулили другому: «Вы еще не знаете… специальным ножом…» И справа, слева, под ногами, над головой та же громада…

После разговора с Виктором Михайловичем я подходил к воротам Лубянки — тем самым, через которые ввозили. Самые обычные ворота, ничего особо страшного в них нет, но мне представлялся маленький человек, вжимающийся затылком в стену… и тот, другой, протягивающий палку: «Бейте!» И почему- то — по какой‑то неведомой связи, — вспоминалась строчка: «Взор ослепляют термы Камерона»…

Глава четырнадцатаяСОПРОСТРАНСТВЕННИКИКЕНГУРОВАЯ КУРТКА

«А домик невелик, ступеньки к крыльцу, квартира МсГТу на первом, чуть приподнятом этаже — многие старомосковские семьи избегали лестничных маршей, лифтов же Москва почти не знала.

Сразу охватывала в квартире атмосфера высокой духовности, искусства, поэзии, но не самой по себе, а связанной с русской традицией, поисками корней и истоков в народе, с тем, что можно выразить стихами Белого: «Россия, Россия, Россия — Мессия грядущего дня!» Вот в чем рос и чем всепоглощающе жил и дышал Даниил Андреев».

Этот‑то дом я наконец, после долгих блужданий и расспросов Аллы Александровны, и нашел, распознал, извлек из глубины дней, к этому дому и привела меня встреча с писателем Вадимом Андреевичем Сафоновым, — точнее, он сам привел. Взял за руку и привел, показал — сузил границы до некоего крошечного пятачка, прямоугольника, зыбко обозначенного в пространстве. Не справа, не слева, а здесь, на этом месте стоял. И ступеньки были, и подклет, а главное… «Я любил самый воздух квартиры Добровых. Часто заходил, несколько раз ночевал — после моей женитьбы у нас с женой, и ныне моей спутницей и другом, не было московской «жилплощади» мы три года прожили в Загорске, за 70 верст, я тепло вспоминаю это время, одно из самых счастливых, при всей скудности, иной раз на грани полной и совершенной бедности, в чем вовсе не виделось главного» (из книги Вадима Сафонова «Дом в меловых полях»).

Да, главное не в бедности, а в том самом воздухе, коим дышали и сам Вадим Андреевич, и его жена, спутница и друг Валентина Гурьевна, — с ней мне тоже довелось встретиться — и Даниил Андреев, соученик, однокашник, сокурсник Вадима Сафонова по Высшим литературным курсам.

Курсы находились в «Доме Герцена» на Тверском бульваре — том самом доме, где сейчас Литературный институт и где я когда‑то преподавал, вел семинар прозы вместе с Андреем Битовым. Впрочем, можно и здесь несколько сузить границы, — разумеется, с помощью того же Вадима Андреевича: «На втором этаже Дома была их колыбель». На первом — писательский ресторан, известный по Булгакову, где бесчинствовали Коровьев и Бегемот, а вот на втором — курсы, но ведь и я на втором, — значит, в самой колыбели. Каждый вторник (день творческих семи — наров) я сюда приходил, и этот коридор с закоулками и множеством дверей, эти комнаты и лестницы знакомы мне так же, как некогда были знакомы Даниилу Леонидовичу, Даниилу, Дане — имя, более всего отвечавшее его тогдашнему облику. Не ветхозаветное: Даниил, не православно — мученическое: Даниил Заточник, а дружески — семейное — Даня, добродушный, беспечный, немного ветреный, хотя и углубленный в себя, прячущий ото всех некую тайну своего внутреннего мира воспитанник Добровых, мечтатель, любитель одиноких прогулок, молодой поэт, посещающий литературные курсы.

Курсы, которые находились здесь: вновь эта магия места и вновь этот обманчивый и непреодолимый соблазн: если устранить разделяющие нас годы, то мы совпадаем. Пусть мы не современники, но мы как бы рядом — сопространственники, да не смутит читателя столь необычное слово. Сопространственники, быть может, ближе друг другу, чем современники, они свободнее в выборе. Допустим, я не преподавал бы здесь, а учился в те же годы, что и Даниил Леонидович, — я вынужден был бы сталкиваться с совершенно чуждыми мне людьми. Вон их сколько было, описанных в воспоминаниях Вадима Андреевича, всяких там Приблудных, Рукавишниковых, Хориковых! Басили, гудели, рыкали, раскатисто смеялись — Даниила Андреева за ними и не разглядеть! Но я не учился тогда, а преподавал уже гораздо позже и поэтому из толпы выбираю именно его. И это совпадение в пространстве мне кажется удивительным, почти символическим: он поднимался по этим лестницам, блуждал по этим коридорам, теряясь в закоулках, смотрел в эти окна с по — московски милыми двойными форточками, сидел на этих широких подоконниках, — может быть, курил, а в этих комнатах читал стихи.

Читал ли? Вряд ли слишком охотно: совпадения со слушателями не было. Мало того что не поняли бы, но еще бы и донесли. Даже Вадим Андреевич пишет: «Круглым своим почерком, на больших листах, он писал непрерывно, стихи, прозу. И не было сомнений, что все это — «против течения»». Это течение унесло их в дальнейшем в разные стороны: Вадима Андреевича к успеху, заслуженному признанию, прижизненному собранию сочинений, переводам на иностранные языки и даже — по некоей искусительной прихоти судьбы — Сталинской премии за роман «Земля в цвету». Сталинские так просто не давали: надо было чем‑то заслужить, угодить, потрафить. И Вадим Андреевич, не в осуждение ему будь сказано, потрафил, выступил против генетиков. Даниил Леонидович же потрафить не захотел («А тех, кто сегодняшнему кадит, // достаточно без меня»), и то же самое течение унесло его далече, в другую сторону, к глухой непризнанное™, уничтожению всего написанного на Лубянке и сталинской же… тюрьме.

Но тогда они были вместе, дружили, что называется, домами (первая жена Даниила и жена Вадима — близкие подруги). Бывали друг у друга в гостях, просиживали ночи напролет, балагурили, насмешничали, озорничали, спорили, ссорились, мирились. И даже куртки у них одинаковые — по моде тех лет, — с кенгуровым воротником.

Поэтому для меня так важно встретиться с Вадимом Андреевичем, расспросить, разузнать, допытаться, каким он был тогда, Даниил Леонидович, Даниил, Даня: вспомните, расскажите, ведь вы же современники! И вот нежданная удача: Вадим Андреевич (он ведь не только «Землю в цвету» написал) печатается в нашем издательстве, мы составляем книгу, и мне, как говорится, сам бог велел… Шумной гурьбой, вместе с редакторами и прочим издательским народцем, мы отправляемся в Астраханский переулок, где живет Вадим Андреевич и где нас уже ждут: сначала разбираем рукописи, бережно извлекаемые им из архива, — напечатать бы это… это… это… А затем и стол накрыт на маленькой кухоньке, и бутылка вина на столе, и добродушно — язвительная, снисходительно — строгая и, я бы добавил, царственно — беззащитная Валентина Гурьевна — разъяснения этих странных эпитетов последуют дальше — усердно потчует нас закусками. Уж пожалуйста, угощайтесь! Самое время приступить к расспросам…

Осторожно, исподволь, с суеверным страхом спугнуть удачу и от этого — с напускным бесстрастием и якобы холодноватым интересом, скрывающим мое жгучее любопытство, я приступаю. И тут роль рассказчика незаметно переходит от Вадима Андреевича к его жене: она многое помнит острее, с выразительными подробностями, не только зрением, но и слухом, и ее память, словно лучик волшебного фонаря, выхватывает из темноты целые сцены со всеми декорациями, костюмами и репликами персонажей.

Да, да, царственно — беззащитная, опасливо — смелая, авантажно — застенчивая, и некая женственность и светскость — в духе респектабельности тридцатых годов — до сих пор проглядывают в ней: о, только попадись ей на язычок! К тому же совершенный скептик по отношению к «Розе Мира» (с очаровательным небрежением именует ее «Розой Ветров»), да и к стихам Даниила Андреева тоже — пальма первенства как бы всецело принадлежит творчеству мужа, — она искренне любит Даню. Настолько искренне и нежно, что, когда ей зябко, набрасывает на плечи не кенгуровую куртку Вадима, а кенгуровую — Даниила! Хотя пальма первенства и здесь… всецело принадлежит… и Даниил свято чтит в ней жену друга (для тридцатых это подлинно святое!), но Данина куртка как бы теплее, лучше греет! Впрочем, это уже один из рассказов Валентины Гурьевны, а их было очень и очень много…

Признаться, я их тогда не записал: понадеялся на собственную память. Понадеялся, и напрасно! Сколько раз я убеждался: запоминается то, что особо не стараешься, не стремишься запомнить. Состояние духа в таком случае должно напоминать зеркально чистую поверхность озера, при полном безветрии (буддийская отрешенность), напускное же бесстрастие — рябь на воде. Вот и в памяти моей зарябило, на ее тихую гладь набежали морщины, и просвечивавшие в глубине образы скрылись под мелкими волнами. Поэтому через несколько лет после нашей встречи я позвонил Валентине Гурьевне, чтобы проверить и себя, и ее.

И что же?! — ее память, не тронутая рябью, бережно хранила образы прошлого, и она в точности повторила все свои рассказы, не упустив ни единой подробности. К тому же я имел возможность сопоставить кое — какие факты. К примеру, Валентине Гурьевне запомнилось, что в комнате Даниила, в левом углу, стоял сундучок с вещами умершей матери, Александры Михайловны, и вот, пожалуйста, читаем у Вадима Андреева: «…в сундуке, обитом железными полосами, хранились Шурочкины платья, отдельно в ларце лежали бусы и ленты ее украинских костюмов…» Значит, действительно был сундучок, и было многое другое (мои сопоставления это подтверждают), и я могу полностью довериться мемуарным свидетельствам Валентины Гурьевны…

Что ж, роль рассказчика теперь переходит ко мне, и я поднимаю крышку того сундучка… того ларца, и мелкие бусинки, сорвавшись с истлевшей нитки, падают мне на ладонь. Бусинки — воспоминания, бусинки — сценки, бусинки — истории — какую же из них выбрать?! Ну, скажем, эту, элегически — школьную, образцовую, с оттенком назидательности историю знакомства. У обоих была учительница, строгая, добрая и настоящая — даже имя произносилось с особым благоговением, — Екатерина Андриановна, и у нее был заведен обычай: знакомить лучшего выпускника с самой смышленой, даровитой, умненькой, подающей надежды первоклашкой. Так впервые и познакомились выпускник Даниил Андреев и первоклашка Валентина… тогда еще никакая не Сафонова, а носившая свою первую, девичью фамилию, — познакомились, чтобы затем познакомиться снова уже на литературных курсах.

Познакомиться и сдружиться — и напрямую, непосредственно, с устранением всех дистанций, с непреодолимым желанием накинуть на плечи Данину куртку, и как бы опосредованно, с дистанцией, с осознанием того, что и у Вадима такая же: она для Даниила жена близкого друга, он же муж закадычной подруги, Шуры Горобовой, красивой, взбалмошной и эксцентричной. Шура верховодит, держит Валентину, по ее же собственному выражению, на поводке, и вот в пору страстной влюбленности Шуры они устраивают паломничество к дому Даниила — босиком по мартовскому снегу, две восторженные поклонницы, преданные почитательницы, верные ученицы. Стоят под окнами — вот мы какие, посмотрите на нас! Уж очень хочется, чтобы посмотрели, хотя самим и зябко (невольно поджимают пальцы босых ног и стучат зубами), и смешно, и не к лицу благовоспитанным девицам этаким способом завоевывать расположение молодых людей! Но Шура, сорвиголова, верховодит, Валентина же послушно плетется на поводке, и ветерщ в головах у обеих… и мысли легки, как плавающие в воздухе пушинки…

Даниил в эти легкомысленные, беспечные, счастливые годы юности словно бы «под сенью девушек в цвету». Девушек обворожительных, прелестных, лукавых, колких и насмешливых — ах, как умели поддразнивать, заманивать, обольщать и щелкать по носу! Какие витали вокруг них флюиды, принимавшие форму недомолвок, намеков, загадочных жестов! Какие устраивались розыгрыши… психологические эксперименты… даже пытки! Поистине эти «девушки в цвету» были большими любительницами невинных интриг, искушенными провокаторшами, Даниил же, напротив, правдив и неискушен, прямодушен и наивен, если верить воспоминаниям Вадима Сафонова. «Я любил в нем человека неколебимой преданности тому, что считал истиной, и высочайшей честности, никогда не позволявшего себе сфальшивить ни в малом, ни в большом — ни в простом житейском, ни в идейном смысле: неразрывная связь этих двух сфер для меня несомненна», — пишет Вадим Андреевич с явным пафосом. Но мы выделим здесь то, что можно определить словами: Даниил попросту не умел соврать, скрыть, утаить. Об этом говорят все, кто его знал, да и сам он признается в письмах.

Вот и мы, следуя его примеру, не будем скрывать и утаивать… Не будем даже в том случае, если рассказанная нами история покажется далекой от школьной образцовости, но ведь мы не отметки по поведению выставляем, а пытаемся постигнуть душевный мир человека, который ставил оценки и выносил приговоры только себе — и никогда другим. Человека, сказавшего о своих предшественниках: «…есть еще ряд гениев нисходящего ряда, гениев трагических, павших жертвой не разрешенного ими внутреннего противо речия: Франсуа Вийон и Бодлер, Гоголь и Мусоргский, Глинка и Чайковский, Верлен и Блок. Трагедия каждого из них не только бесконечно индивидуальна, она еще так глубока, так исключительна, так таинственна, что прикасаться к загадкам этих судеб можно только с величайшей бережностью, с целомудрием и любовью, с трепетной благодарностью за то, что мы почерпнули в них, меньше всего руководствуясь стремлением вынести этим великим несчастным какой‑либо этический приговор. «Кому больше дано, с того больше и спросится», да. Но пусть спрашивает с них Тот, Кто дал, а не мы. Мы только учились на их трагедиях, мы только брали, только читали написанные их жизненными катастрофами поэмы Промысла, в которых проступает так явственно, как никогда и ни в чем, многоплановый предупреждающий смысл».

«Учились на их трагедиях» — о ком это? Да прежде всего о себе, и такая учеба — если и не трагедия, то, уж во всяком случае, внутренняя драма. Следы глубоко пережитых духовных драм — рубцы, отметины, ожоги — сохранились и в его стихах, особенно в циклах «Вехи спуска» и «Похмелье» (материалы к поэме «Дуггур»), и в «Розе Мира». Сохранились они и в свидетельствах людей, близко его знавших (не будем их называть современниками, потому что нам они тоже близки). И мы еще вернемся к этому, поговорим об этом, постараемся бережно, с целомудрием и любовью прикоснуться к загадке, а сейчас лишь эпизод, сценка, бусинка на ладони…

Место действия — Загорск (так тогда называли Сергиев Посад), жилище Сафоновых, комнатка с низкой тахтой и изразцовой печкой. Действующие лица — приехавший погостить Даниил и Валентина, хозяйка дома. Он прикладывает озябшие руки к теплым белым изразцам, а она, по ее же собственному выражению, возлежит на тахте с провоцирующим видом этакой куртизанки, жрицы любви, эмансипированной особы. До этого они вместе с взбалмошной и эксцентричной Шурой решили, что им для полной эмансипации не хватает трех победоносных свершений: стать проститутками, совершить убийство (непременно кривым кинжалом в инкрустированных перламутром ножнах) и побывать на Тибете. Эти три азартные мысли пушинками плавают в голове, и вот следует реплика: «Даниил, вы бывали в публичном доме?» Смущенный, грустный, честный, покаянный ответ: «Да, был. Один раз».

В этом ответе весь он, «никогда не позволявший себе сфальшивить ни в малом, ни в большом». И сколько таких бусинок в моей ладони — разве нанижешь на нитку!..

Глава пятнадцатаяВ ПОДПОЛЬЕ БОМБЫ ДЕЛАЛИ

У Вадима Андреевича Сафонова мы засиделись допоздна, и не было конца разговорам, рассказам, воспоминаниям — там, на кухоньке, под низкой настольной лампой. Кое‑что из этих воспоминаний записано им самим (в книге, на которую я ссылался), кое‑что записал я, остальное же пускай остается не записанным, а просто бывшим, случившимся, отчеркнутым на полях жизни, по выражению Пастернака. «Места и главы жизни целой // отчеркивая на полях» — да, в этом тоже есть свой смысл, не записать, а оставить, не помнить, а забыть, запамятовать, предоставить прошлому как прошлому, жизни как жиз ни. Мы стремимся все знать о Пушкине, но не дай нам бог все знать о Пушкине: Пушкин для нас исчезнет, потому что жизнь потаенна, а память избирательна, и, лишив ее этого свободного и прихотливого выбора, мы превращаем живое чудо чьих‑то восторгов, прозрений, догадок, взлетов, падений и ошибок в сухие и мертвые факты биографии…

Поэтому я навинчиваю колпачок на самопишущую ручку с вечным пером, прячу в стол записную книжку с тисненой обложкой, отодвигаю в сторону прочие загадочные предметы, относящиеся к разряду писчебумажных, и мы с Вадимом Андреевичем идем в Малый Левшинский. Он, немного грузный, но подвижный, энергичный, с ершиком седых волос, — впереди, а я, странствующий энтузиаст, следом за ним, едва поспеваю. Идем, перешагивая через мутные, вспенившиеся ручьи и перебираясь по доскам через лужи: в Москве весна… Весна, знаете ли, и все вокруг словно бы вздохнуло, ожило и распрямилось. И солнечные молнии зигзагами сверкают в окнах, течет с крыш, капает с карнизов, хлещет из водосточных труб, и черный ноздреватый снег кажется уже нездешним, отрешенным, призрачным…

Вот и Малый Левшинский: ну, что же, Вадим Андреевич, где стоял дом? Показывайте! Подождите, подождите, сразу и не вспомнить… Вадим Андреевич недоуменно и слегка растерянно оглядывается… пытается сообразить, сориентироваться… как будто здесь, но полной уверенности нет… Давно не был на этом месте, и вот, пожалуйста… и не думал, что все так изменилось. Не думал, хотя сам же написал в воспоминаниях, что дома больше не существует, да и самого переулка тоже: «название притулилось на жалком обрывочке, на одном из двух — трех сиротливых домков».

Именно домков, сиротливых и как бы сплющенных, ужатых, утесненных, но где же среди них?.. На всякий случай спрашиваем у здешних жителей, уточняем, наводим справки, но разве их найдешь, здешних‑то: все приезжие! Какая‑то женщина с удивительно правильным русским выговором — тоже находка! — не помнит дома, но помнит Вадима Андреевича по одному из его выступлений. Читательница! И все же дом… где он был, несуществующий дом в несуществующем переулке?! Да здесь же… конечно, здесь, перед детской площадкой, своей унылостью напоминающей зверинец: то ли качели, то ли карусели — веселись, детвора!

С неким облегчением вздыхаем: все‑таки нашли. Существует! «…Дом угловой, двухэтажный, кирпичный: здесь жил доктор Добров; тут сиживал я, разговаривая с Леонидом Андреевым, с Борисом Зайцевым; даже не знали, что можем на воздух взлететь: бомбы делали под полом; это открылось позднее уже», — пишет в воспоминаниях Андрей Белый, не подозревая о том, что заложенная в начале века (таково название мемуарного тома) бомба взорвется во второй половине, в шестидесятые годы, и все взлетит на воздух. Площадка — зверинец для одичавших детей — это уже на обломках…

Сон Аллы Александровны той поры, рассказанный мне, а затем описанный в ее воспоминаниях «Плаванье к Небесному Кремлю»: малолевшинский дом, комната, где они жили с мужем, и сам он — то ли полулежит, то ли как‑то странно сидит. И вот она хочет подойти, прикоснуться, обнять, и под ее рукой все рассыпается, словно истлевшая мумия, все оказывается прахом. На следующий день она приезжает в Малый Левшинский, а дома уже и нет…снесли… Не существует, и только «выскок из тьмы — вспышка магния снова».

Так пишет в воспоминаниях Белый, рассказывающий о встрече с Леонидом Андреевым: «Скоро мы встретились: в той же квартире, у доктора Доброва; Андреев собирался переезжать в Петербург, меня долго расспрашивал об А. М. Ремизове и о Блоке, с которым он только что встретился; с Блоком я был тогда на ножах; зная это, он точно нарочно меня на него поворачивал, пристально вглядываясь и точно изучая мои слова о Блоке; мы пошли от стола, точно выдернувшись из беседы (кто был за столом, я просто забыл), ставши в тень; что‑то высказал мне он, выскакивая из‑за стола и занавес приподымая над всей ситуацией нашего глупого быта, в котором Борис, Леонид Николаевич занимают не то положение друг относительно друга, какое должны бы занять: повторяю, что так отдалось мне; а что сказано было, опять не помню.

Пожалуй, и помню: не фразу, а среднюю часть ее, без окончания и без начала: «Как странно!»»

Странная фраза без начала и конца, произнесенная там, где мы стоим, и само место отдается в нас так же, как некогда отдавалось в Андрее Белом, авторе этих воспоминаний. Странная фраза — странный дом — странные люди («кто был за столом, я просто забыл»); странная жизнь, не только их, ушедшая, но и наша, нынешняя: у них в подполье бомбы делали, а у нас площадка с чудовищным металлическим скрежетом качелей… каруселей… чего‑то соделанного (содеянного — не как вещь, а как злодейство) из гнутых и крашеных труб…

Мы с Вадимом Андреевичем сели на лавочку, задумались, каждый о своем, ведь он современник, а я со- пространственник, и то, что для него было, для меня есть! Есть и бомбы, и гнутые трубы, и металлический скрежет, и странная фраза, и странная жизнь — всет одновременно. И рядом со всем этим Даня, Даниил, Даниил Леонидович — одновременно и шести — семи- летний мальчик, по рассказам Аллы Александровны, заглядывающий из‑за приоткрытой двери (велено ложиться спать) в комнату, где собрались маститые литераторы, знаменитости тех лет, кумиры читающей публики, и романтически красивый юноша с белым отложным воротничком, пишущий стихи и прозу «круглым своим почерком, на больших листах» (позднее я увидел фотокопии рукописей — почерк действительно круглый, а листы большие). И заключенный с малярийным цветом кожи, одетый в темно — зеленый тюремный халат, и освободившийся из заключения, совсем не романтический, подчеркнуто обычный, как бы простой, вписывающийся в образ демократичного конца пятидесятых, и уже нездешний, несуществующий, отлетевший душой, приснившийся в страшном сне своей вдове.

Была ли в доме мистика — не условно — литературная, в духе Белого, Блока и Леонида Андреева, а подлинная, основанная на внутреннем опыте, на сокровенных духовных переживаниях? На этот вопрос мне не ответили ни Вадим Андреевич, ни Валентина Гурьевна: им было вполне достаточно мистики тогдашней жизни, мистики кошмара и абсурда тридцатых годов, мистики тех двойственных определений — вот и обещанная разгадка! — которые распространялись и на облик человека, и на характер общества, и на уклад жизни в целом. И точно так же, как лагерь был стройкой, а стройка лагерем, монастырь (Соловки) тюрьмой, а тюрьма для таких, как Даниил Андреев, — монастырем, смелость соединялась с опасливостью, героизм с рабством, энтузиазм с тупым автоматизмом, и наоборот — автоматизм с энтузиазмом, рабство с героизмом, опасливость со смелостью.

Это и порождало странную, причудливую, гротескную мистику, сквозящую в некоторых рассказах Валентины Гурьевны. К примеру, как она донимала одного из знакомых (нелишне уточнить: второго мужа подруги Шуры) тем, что, догоняя его на улице Горького, шептала ужасные вещи о Сталине. А он, словно ужаленный, пригибал голову, оглядывался, озирался: не слышал ли кто, часом? Или, скажем, как овдовела хозяйка, у которой некоторое время снимали квартиру на Малой Лубянке (в «Щелочке» — как называли между собой эту узенькую улочку, прилегавшую к каменной громаде НКВД): они гуляли в лесу с любимым мужем, испытанным сотрудником органов. И вот как бы в шутку воспроизводя знакомую ему по службе ситуацию, он велит ей: «Ты беги, а я буду стрелять». Она — бежит, он — стреляет. Она — в шутку же! — возьми и упади. А он — всерьез! — возьми и застрелись.

После такой мистики у Валентины Гурьевны и Вадима Андреевича не оставалось никакого желания замечать другую — ту, из‑за которой можно было и в лагерях побывать. Поэтому для меня особенно символично, что заметили иную, сокровенную мистику именно побывавшие — Алла Александровна Андреева и Виктор Михайлович Василенко (их арестовали по одному делу с Даниилом Андреевым).

Глава шестнадцатаяКОВАЛЕНСКИЙ

Вот и настало время назвать имя загадочного персонажа, к появлению которого я так долго готовил читателя. Иными словами, третьего человека, жившего в доме Добровых, хотя с ним мне встречаться не довелось, — Александра Викторовича Коваленского. Да, того самого, Вишу, как прозвали его в доме Добровых (у Даниила было прозвище — Брюшон), поэта, переводчика, троюродного брата Блока, женатого на Шуре, дочери Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны («Шуре, говорившей басом», как определила ее Валентина Гурьевна): «вокруг порхало два пухлогубых «зефирика», Лиза и Саша, дети В. М.». Один из «зефириков» — будущий Александр Викторович, с чьим отцом, Виктором Михайловичем, приват — доцентом по кафедре механики Московского университета, и дружил Андрей Белый, автор цитируемых воспоминаний. Таким образом, Коваленский- младший как бы уже обозначен, назван, литературно рожден — он присутствует среди великого множества персонажей мемуарных томов Белого. Но какая судьба уготована пухлогубому «зефирику» — этого Белый предвидеть не мог.

Александр Викторович не только побывал и заметил, — судя по всему, он сам был настоящий мистик. Об этом мало кто догадывался даже из близких ему людей, во всяком случае, в тот период, когда он, потерявший жену и большую часть из всего им написанного (кануло в архивах Лубянки), освободился из заключения и доживал свой век одиноким, непризнанным, надменным и неприступным поэтом — поэтом без книг, вышагивавшим с тростью по тропинкам писательской Малеевки. С помощью Вадима Андреевича я пытался разузнать о Коваленском, по моей просьбе он звонил людям, косвенно близким… так сказать, вращавшимся около… имевшим некоторое отношение. Но у меня осталось досадливое чувство, что их интересовал лишь вопрос, как повыгоднее (в валюте) распорядиться уцелевшими рукописями, ни Вадиму Андреевичу, ни тем более мне их даже не показали.

О предполагаемом же мистицизме было заявлено: нет, и не пахло. Сам Вадим Андреевич охарактеризовал Коваленского как человека излишне рационального, рассудочного, по его выражению, механического. К тому же сухого и язвительного, что называется неприятного. Мне сейчас нетрудно догадаться, почему у Вадима Андреевича сложилось такое впечатление, вернее он сам его сложил, словно кирпичную стенку, чтобы ею отгородиться и за ней спрятаться: Коваленскому он был, конечно же, чужд. Коваленский воспринимал его как одного из литературной братии с Тверского бульвара — да, всех этих Приблудных, Рукавишниковых, Хориковых, которые басили, гудели, рыкали, — иными словами, примитивно советских. Кроме того, Вадим Андреевич всегда был бодр, оптимистичен, открыт и победоносно прост, а Коваленский — затаенно сложен. Заложив руки за спину, Вадим Андреевич напевал при ходьбе: «Трум — туру — рум», а Коваленский мог на это только саркастически усмехнуться. Поэтому он не отказывал себе в удовольствии слегка задеть, уколоть, царапнуть, и стрелы его язвительности не щадили гостя, приходившего в дом вместе с Даниилом, и гость, спасаясь от них, невольно складывал свою защитную стенку.

Но есть и иные портреты Александра Викторовича. Вот как сравнивает его и Даниила сын их близких друзей: «Я, родившийся в 1937–м, мальчиком часто видел Андреева в нашей квартире на Никольской и всегда чувствовал, что это особенный человек, постоянно общавшийся с потусторонним миром — его мирская оболочка была хрупким сосудом мистического сосредоточения. Таким же человеком — сосудом Грааля — был и Коваленский. Но Коваленский, в отличие от восторженного, увлекающегося Даниила Леонидовича, был врожденный большой барин, чуть ироничный, чуть лукавый, он обо всем вспоминал с полуулыбкой. Его революция застала эстетом — денди, блестящим богатым молодым помещиком, одним из первых дореволюционных московских автомобилистов, и человеком, посвященным с детства в высшие мистические тайны».

И Алла Александровна, жившая с ним в одном доме, конечно, знала, что скрывалось за его надменностью, язвительностью, сухостью и неприступностью (все эти свойства она имела возможность испытать на себе). По ее словам, поэмы Коваленского, которым подчас не хватало законченности и завершенности, такие, как «Корни века» и «Химеры», были овеяны неким мистически — провиденциальным духом. Они словно бы предсказывали «Железную мистерию», эти ранние, довоенные поэмы, написанные до ареста и заключения, хотя в позднем творчестве Александр Викторович часто старался плыть по течению и даже подгребать к берегу, где зазывно посверкивали огоньки официального признания, хвалебных статей в газетах, премий и проч., и проч.

В письме из лагеря во Владимирскую тюрьму Алла Александровна между прочим, с милой непосредственностью сообщала, что в лагерной многотиражке были напечатаны два стихотворения Коваленского — «Открытое письмо мистеру Даллесу» и «Первое мая». Она даже обнаруживала в них какие‑то достоинства, никак не выражая своего отношения к тому, что это стихи дежурные, проходные, написанные к дате. Такие, какие писали Приблудные, Рукавишниковы и Хо- риковы. И вот ответ Даниила Андреева: «Сообщение о Бише меня потрясло. Несколько дней я был сам не свой. Что он должен был пережить, чтобы сломаться так ужасно, так бесславно! Поскальзывался‑то он уже несколько раз (дочь академика и т. п.) но так упасть!..»

Поясним: «Дочь академика» — неоконченная повесть Коваленского, которую он писал во время войны, связывая с ней надежды на публикацию и тоже робко подгребая, стараясь приспособиться, подладиться под официально принятый тон.

Но не он один, не он один… другие не только робко подгребали, но и карабкались на берег по скользким камням, расталкивая друг друга, для Коваленского же все это было холодной игрой ума, осуществлением некоей рационалистической программы, способом самозащиты. Если Даниила в юности влекла идея духовного самоубийства (об этом еще будет сказано), то Коваленским, его другом и наставником, наученным горьким опытом тюрьмы, возможно, овладела под старость фантастическая идея или, лучше сказать, химера духовного выживания. При этом Коваленский оставался мистиком от природы, во всяком случае в ранний период, в те годы, когда они были особенно дружны с Даниилом.

Мною установлен факт: временами Коваленский переживал совершенно необычные состояния — ему, что называется, являлось, или, как призналась в минуту откровенности Алла Александровна, «в полубессознательном состоянии он диктовал, а Даниил записывал». Вот он, один из «знатоков экстазов и восхищений» — тот, кого Даниил Андреев чувствовал рядом с собой, когда писал «Розу Мира», и с кем сверял свои мистические переживания. При этом меж ними было одно различие, тайна которого приоткрывается в тюремных письмах Даниила Леонидовича. Странствуя по «обителям в доме Отца», иноматериальным мирам, Коваленский избегал их словесных обозначений, оставлял их неназванными, а Даниил Андреев — называл. Называл и сами миры, и их обитателей, в чем Алла Александровна чувствовала с ним определенное несогласие, спорила, противилась, упрямствовала. Поэтому он ей и пишет: «Ты недовольна словом стихиали. А попробуй‑ка объясни это понятие иначе, но так, чтобы определение было коротко и вместе с тем сразу указывало бы, о явлениях какого круга идет речь. Биша тоже очень боялся слов. В итоге это приводило к тому, что можно было ногу сломать, пытаясь разобраться в его бесчисленных «он» и «она»» (письмо 44 переписки с женой).

И названия Даниила, услышанные им, распознанные в тюремной тишине чутким ночным слухом небывалые звукосочетания — те же Серафимовы сухарики, небесная пища, небесная весть, прорвавшаяся из иных миров…

Файр, Нэртис, Готимна, Уснорм…

Как ни относись к подобного рода фактам в наш материалистический век, вот она, подпольная, «катакомбная» мистика сталинских лет, — мистика теософских кружков, разрозненных эзотерических обществ и мечтателей — одиночек! Еще жила великая духовная культура старой России, — жила, как погибшая Атлантида, посылавшая из бездонных океанских глубин мерцающие отсветы, свечения, сполохи и зарницы. Не стало больше собраний на первом этаже дома в Большом Власьевском: Бердяева в числе других замечательных отечественных мыслителей выслали из России. Русская религиозная философия здесь на время угасла, — угасла потому, что требовала печатного станка, нуждалась в общественных собраниях, кафедрах, публичных чтениях, журналах и книгах и была беззащитна перед цензурой. На кафедры взгромоздилась другая, так называемая — марксистско — ленинская… Но не угасла мистика, не угас непосредственный духовный опыт, в каких бы формах он ни проявлялся, — в форме церковной службы, соборной молитвы или уединенных мистических откровений. Об этом писала в предисловии к «Розе Мира» Алла Александровна Андреева: «В такое время, в такой атмосфере возникает… живое ощущение основного противостояния: Бог — и — дьявол. И все, кто служит Богу или тихо и неумело стремится к Нему каким‑либо путем, — спутники». Именно спутники на духовном пути, и никакой цензор не наложит запрет на их совместное творчество.

Никакой — даже самый жестокий и беспощадный, будь это сам дьявол или его ближайшие «оперуполномоченные». И вот в переулках Арбата и Пречистенки, в домах, подобных малолевшинскому, и во множестве других мест встречались… спорили…. обсуждали, и хотя это было «против течения», но было, было. И в результате «погибшее зерно дало много всхода», и мы читаем теперь книги Лосева и Бахтина, Карсавина и Флоренского, «Этногенез и биосферу Земли» Гумилева и «Розу Мира» Даниила Андреева.

Что именно являлось Коваленскому в минуты его необычных состояний, я так и не узнал — не потому, что Алла Александровна была со мной не до конца откровенна, а потому, что она сама не знала: Даниил Леонидович дал слово молчать и в эту тайну не посвятил даже свою жену. Да она и не расспрашивала, верная правилу никогда не переступать черты, не нарушать запрета, не стремиться проникнуть туда, куда доступ закрыт, дверь заперта и ключ потерян: слово есть слово.

Лишь однажды Алла Александровна услышала от мужа, что они с Коваленским обсуждали тему о перенесении Монсальвата в Гималаи. Интереснейшая, надо признать, тема, пунктирно обозначенная и в «Розе Мира», хотя там речь идет не столько о Гималаях, сколько о Памире. «Монсальват — затомис метакультуры европейского Северо — Запада, Американского Севера, а также Австралии и некоторых частей Африки: самый географически обширный и расчлененный из всех затомисов. Основатель Монсальвата — великий человекодух Титурэль, связанный с Христом задолго до воплощения Спасителя в Палестине. Так же, как Лоэнгрин и Парсифаль, он является не легендарным героем, а реально существовавшим некогда в Энрофе (хотя и не в Палестине) человеком. Грааль содержит эфирную кровь Христа, пролитую им на Голгофе… Центр Монсальвата, ранее связанный с системою Альп, в конце Средних веков переместился далеко на Восток и теперь находится в связи с Памиром (причины этого очень сложны)».

Так, читая «Розу Мира», мы вновь и вновь делаем вывод, отчасти банальный в своей очевидности: мистические факты, явления, недоступные физическим органам восприятия, события, происходящие на иных планах бытия, так же реальны, как факты, явления и события нашей жизни. А может быть, и более реальны, иначе Даниил Леонидович не написал бы в письме жене, чье мироотношение он назвал реалистичным: «Мое же — не реалистично, а реально» (письмо 25). Иначе говоря, подлинная мистика — это не то, что нам кажется, а то, что на самом деле есть, и подтверждением тому последняя история, рассказанная мне Виктором Михайловичем Василенко.

История, случившаяся через много лет после смерти Даниила Леонидовича… Однажды Виктор Михай — лович дожидался очереди в кабинет врача: длинный коридор, ряд стульев, унылая тишина. Напротив сидела совершенно незнакомая ему женщина пожилых лет, очень опрятно и со вкусом одетая. Внезапно он поймал на себе ее пристальный взгляд и несколько смутился: что бы это значило? «Извините, пожалуйста, — обратилась к нему женщина, — вы не были знакомы с Даниилом Андреевым?» — «Да, был. Это друг моей юности». — «Он сейчас стоял над вами».

Глава семнадцатаяРОМАНТИЧЕСКИЙ ФЛЕР

Разумеется, меня, странствующего энтузиаста, вле кло — влекло неудержимо — побывать там, где создавалась «Роза Мира». Но я, признаться, и не мечтал, не надеялся, не мог и вообразить, что такое возможно. Это вам не музей — квартира, охраняемая сонной служительницей со стянутыми в луковку седыми волосами, вязальными спицами и клубком ниток на коленях, в сползших на кончик носа очках и неприкосновенно — красным шнурком вдоль мемориальных диванов, кушеток и кресел — тут охрана другая! По купленному в кассе билету вас не пропустят, а чтобы получить пропуск понадежнее, надо пройти административный лабиринт, до умопомрачения запутанный, с разными каверзами, дразнилками и страшилками за каждым новым поворотом. Поэтому, не мечтая проникнуть в «музей — квартиру», я собирался лишь съездить и посмотреть на казенный дом, где она находилась, погладить мемориальные стены, украшенные колючей проволокой, издали заглянуть в решетчатые окна. Может быть, за одним из них — почему бы и нет? — писались черновики «Розы Мира», «Железной мистерии», «Русских богов», а затем прятались от тюремной охраны тем же способом, что и самодельные карты или финки!

Да, съездить и посмотреть, побывать рядом, соприкоснуться с тем местом, с тем пространством — не более: этими планами я не раз делился с Аллой Александровной, попутно стараясь выяснить, где, в какой камере, за каким окном отбывал срок заключения ее муж, но точного ответа не получал. Алла Александровна внутри тюрьмы не была, а встречалась с мужем лишь в специальном помещении для свиданий, под надзором служительницы — если не с такой же луковкой и не в таких очках, то вынужденной казаться такой же сонной, не замечающей слез, горячечных признаний, объятий и поцелуев тех, кто наконец свиделся после долгой разлуки.

И вот однажды — что это, снова судьба? — Алла Александровна сама мне звонит и приглашает поехать во Владимир, не для того только, чтобы погладить стены и заглянуть в окна, а чтобы побывать в тюрьме. Уму непостижимо — побывать! Как? Каким образом? Освящалась тюремная часовня, устроенная в одной из камер, и по этому случаю собирались бывшие политические узники — немногие из тех, кто остался в живых, кого удалось разыскать, кто согласился приехать. В их числе и Алла Александровна — как вдова узника и как узник иных не столь отдаленных и столь же страшных мест, а по ее рекомендации включили в список и меня — как биографа и исследователя творчества узников.

Одним словом, были следователи, а теперь исследователи…

Мы должны прибыть во Владимир вечером, переночевать у знакомых Аллы Александровны, Виталия и Татьяны, тамошних краеведов, а утром сдать паспорта охране и переступить черту, отделяющую тюрьму от воли. Стоит ли говорить, как ждал я этого дня, этого часа, этого момента. И вот этот столь долгожданный, желанный, чаемый день настал — в назначенное время я у Аллы Александровны! День настал, а вожделенный момент отодвинулся настолько, что я почувствовал себя на воле, как в тюрьме: Алла Александровна встречает меня растерянная, огорченная, раздосадованная, и тут выясняется… Выясняется, как это обычно бывает, что остальные — те, кого удалось разыскать и кто согласился, по разным причинам не смогли, а машину из Владимира за нами не прислали. И ей, знаете ли, неудобно, неловко, стыдно передо мной, занимающим кресло, этакой важной шишкой: не прислали, не подали к подъезду. Ну, как тут быть?

Я взмолился, простонал: едем! На электричке, на автобусе, на попутке, на чем угодно, но мы должны быть во Владимире! Алле Александровне, как оказалось (значит, я не совсем пропал в ее глазах), только и надо было это услышать — она подхватила дорожную сумку, и мы отправились на вокзал.

На вокзале мы взяли билет, сели в поезд и поехали… Но разве такое у нас бывает! Билет‑то мы действительно взяли, в поезд сели и даже поехали, но до этого оказалось, что поезда отменены, билетов в кассе нет, очередь же на ближайший автобус превышает количество мест раз в сто или двести. Мы решили, что самое лучшее средство передвижения в таком случае все‑таки поезд, и, оставив Аллу Александровну держать очередь, я купил на него билеты — те самые, которых не было в кассе. Так уж подвезло, подфартило: не было, а — купил. Бывает!

И вот он, поезд, словно выплывающий из небытия, с зелеными вагонами послевоенных времен, поднимающимися рамами окон, жесткими сиденьями, допотопными тамбурами и масонскими эмблемами из скрещенных молотков. Странный, редкостный, нелепый, фантастичный — воскресший покойник с железнодорожного кладбища! Поезд под стать нашему путешествию, ведь и мы погружаемся в небытие, в со- роковые — пятидесятые, во времена тюрем и лагерей: на каком же поезде нам ехать?!

Аллу Александровну арестовали в апреле 47–го, через несколько дней после Даниила Аеонидовича. До этого она проводила мужа в командировку, получила от него телеграмму, какую‑то странную, чем‑то насторожившую: как будто не он писал и отправлял. И вот оказалось: не командировка это… И саму ее ждала та же участь, что и мужа: пострадать за опальный роман.

«Странников ночи» Даниил Леонидович читал ей по главам, советовался, делился своими мыслями о нем, спрашивал разрешения придать ее черты одной из героинь (еще до того, как они поженились). Таким образом, роман был пережит, прожит ею, оказался ее судьбой: даже в письмах из лагеря Алла Александровна говорила языком его образов. О том, что в тюрьме создается «Роза Мира», узнавала постепенно, по ответным письмам мужа, но о грандиозных масштабах этой работы долго не догадывалась. Не сразу открылось ей и то, какой мистический опыт был получен мужем в тюрьме: он рассказывал об этом уклончиво, намеками. И, как уже говорилось, многое в этом опыте она поначалу не принимала, оспаривала. Тем не менее и «Роза Мира» постепенно становилась ее судьбой, словно втягивая ее в себя, вбирая, поглощая без остатка. Ей был вручен мешок с черновиками, она по могала в восстановлении «Розы Мира» по этим черновикам, она сберегла ее для потомков, верная завету мужа: «Хранить, пока жива».

Впервые Алла Александровна побывала во Владимире, уже освободившись из мордовских лагерей: разрешили свидание с мужем. Затем, добиваясь в Москве пересмотра его дела, приезжала снова и снова. И вот еще одно свидание — уже не с человеком, а с местом, сохранившим следы его пребывания, его невидимый образ, частичку его духа…

Устраиваемся за столиком купе: впереди три часа дороги. Перелистываем книги, которые захватили с собой, в том числе и «Розу Мира», но мне, признаться, не до чтения. Три часа дороги — самое время поговорить, наговориться всласть. И я приступаю к главным своим расспросам, о внутреннем, сокровенном, таинственном — о духовном пути, который начинается с избранничества («Первое событие этого рода… когда мне еще не исполнилось пятнадцати лет») и искушения, а заканчивается борьбой и преодолением. «В моей жизни был один случай, о котором я должен здесь рассказать. Это тяжело, но я бы не хотел, чтобы на основании этой главы о животных у кого‑нибудь возникло такое представление об авторе, какого он не заслуживает. Дело в том, что однажды, несколько десятков лет назад, я совершил сознательно, даже нарочно, безобразный, мерзкий поступок в отношении одного животного, к тому же принадлежавшего к категории «друзей человека». Случилось это потому, что тогда я проходил через некоторый этап или, лучше сказать, зигзаг внутреннего пути, в высшей степени темный. Я решил практиковать, как я тогда выражался, «служение Злу» — идея, незрелая до глупости, но благодаря романтическому флеру, в который я ее облек, завладевшая моим воображением и повлекшая за собой цепь поступков, один возмутительнее другого. Мне захотелось узнать наконец, есть ли на свете ка- кое‑либо действие, настолько низкое, мелкое и бесчеловечное, что я его не осмелился бы совершить именно вследствие мелкого характера этой жестокости. У меня нет смягчающих обстоятельств даже в том, что я был несмышленым мальчишкой или попал в дурную компанию: о таких компаниях в моем окружении не было и помину, а сам я был великовозрастным бала- гаем, даже студентом. Поступок был совершен, как и над каким именно животным — в данную минуту несущественно. Но переживание оказалось таким глубоким, что перевернуло мое отношение к животным с необычайной силой и уже навсегда. Да и вообще оно послужило ко внутреннему перелому».

Что это, как не исповедь, рассказ о преодоленном искушении, — рассказ неполный, отчасти даже уклончивый, но беспощадный к самому себе. Все характеристики даны: зигзаг… романтический флер… великовозрастный балагай (выразительное словечко!), и все‑таки что это за идея — служение Злу, как она могла возникнуть, овладеть сознанием и превратиться в жизненную программу? Ну, рано осиротел, потерял мать, был лишен отца, чувствовал с его стороны некий холод, некую неприязнь и в добровском доме, хоть его ласкали, нежили и баловали, сознавал себя отчасти чужаком. Да и юность — время соблазнов и искушений, личностных надломов и срывов. И все- таки причина где‑то глубже, не столько в личностном, сколько в надличностном, ведь человек‑то был редкой доброты, хотя и протестовал, если кто‑либо отмечал это как достоинство. Именно обо всем этом я расспрашиваю Аллу Александровну, стараясь восполнить рассказ из «Розы Мира»: не то чтобы я стремлюсь составить исчерпывающий перечень неблаго видных поступков автора, но для меня важно уяснить конечный смысл того, что Алла Александровна называет попыткой духовного самоубийства. Ради чего оно совершалось тогда и к чему привело потом? «…Послужило ко внутреннему перелому», да, но и оставило след, запечатлелось в душе неким оттиском, иначе бы он не сказал однажды, что масштаб духовного падения предопределяет масштаб последующего взлета и, таким образом, в познании зла заключен — зеркально перевернутый, отраженный — положительный опыт души (нечто близкое этому есть в буддийском, индуистском тантризме и еврейской каббале).

Но это потом, в тюрьме, а тогда, на воле? Ну, пнул ногою собаку… ну, побывал у проститутки… ну, уговорил пьяницу выпить лишнюю рюмку… ну, женился на нелюбимой женщине… зачем? Себе в отместку или кому‑то назло? Нет, здесь иное, здесь идея, можно сказать, почти литературная, идея Раскольникова — преступление и наказание. Идея сознательно совершенного зла и последующего раскаяния — вот почему он внутренне принял тюрьму! Разумеется, тут были и другие причины, и главная из них — «инф- рафизический прорыв психики», выход в иные слои, осуществившийся в условиях вынужденного уединения и неограниченного досуга, но «внутренний перелом» включал и моральное преображение, «прорыв совести», и здесь в самой последовательности важнейших жизненных этапов, воли и тюрьмы зыбко маячит идея Раскольникова. Маячит, просвечивает, словно вода сквозь ледяную корку, недаром Достоевский — один из самых любимых его писателей и каждого из главных персонажей своего романа «Странники ночи» он наделил подобной идеей. И среди тюремных бумаг мы находим молитвенные обращения, призывы к нему, Федору, а вместе с ним и к другим властителям дум, великим братьям — Николаю, Михаилу, Александру: «Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути — в двойном заключении. Великие братья — Михаил, Николай и Федор, откройте мне духовный слух!»

Так он возносит молитвы Николаю Гоголю, Михаилу Аермонтову, Александру Блоку — всем, о ком пишет в десятой книге «Розы Мира». К этой теме, в ее глубинных измерениях, мы еще вернемся, а сейчас мне снова вспоминается мысль Бердяева о свободном откровении творчества. Да, «Роза Мира» откровение творца, романиста, поэта, но и — что не менее важно — откровение для поэта. За ее мистическими восторгами, экстазами, озарениями чувствуется жар творчества, его пламя, бушующая стихия: это нечто очень литературное, только пойми меня правильно, читатель. Пойми, как понимаешь Пушкина: «…жив хоть один пиит». Мол, он, Пушкин, будет славен, пока в подлунном мире жив хоть один пиит, — вот и с «Розой Мира» так же. Совершенно так же: она — для пиитов! Россия вообще литературная страна, — литературная в каком‑то высшем, не постигаемом умом смысле. «Быть может, все в жизни есть средство для ярко — певучих стихов». Русский сказал! А другой русский договаривается до того, что вся наша история свершалась ради того, чтобы из нее потом возникала литература, как «Война и мир» из войны 1812 года. Словом, всюду, всюду они родные, родненькие, Толстой, Тургенев, Достоевский, и если в иных краях о чем‑то скажут: мистика! — то у нас опять же: литература!

Поистине только в России поэтам можно молиться. Не сверять с ними свои помыслы, заветные думы и чаяния, а именно молиться, как молится Даниил Андреев. Потому‑то и «Роза Мира» дана именно России как литературной стране. Литературной до религиозности. Духовным лицам, священникам, иерархам церкви не так уж обязательно ее читать: что им, своих книг, что ли, мало! Тогда и не будет таких недоразумений, как брань и проклятия в ее адрес или как костер во дворе церкви, где ее сжигали (известен такой случай: купили на деньги, пожертвованные Аллой Александровной, и — сожгли). Право же, недоразумение… и чтобы таких досадных недоразумений больше не было, оставьте вы ее нам, пишущим, романистам. Оставьте как цеховой секрет или, если угодно, некую игрушку, забаву, усладу: зла ведь нам она не принесет…

Духовному лицу совершенно небывалой, неудобоваримой, кощунственной покажется, к примеру, мысль Даниила Андреева о том, что персонажи перечисленных писателей для него так же реальны, как и окружающие нас люди: «После смерти в Энрофе художника- творца метапрообразы его творений в Жераме (один из средних иноматериальных слоев. —А. Б.) видят его, встречаются с ним и общаются, ибо карма художественного творчества влечет его к ним. Многим, очень многим гениям искусства приходится в своем посмер- тии помогать прообразам их героев в их восхождении. Достоевский потратил громадное количество времени и сил на поднимание своих метапрообразов, так как самоубийство Ставрогина или Свидри- гайлова, творчески и метамагически продиктованное им, сбросило пра — Ставрогина и пра — Свидригайло- ва в Урм (один из нижних слоев иноматериального мира. — Л. Б.). К настоящему моменту все герои Достоевского уже подняты им: Свидригайлов — в Кар- тиалу, Иван Карамазов и Смердяков достигли Магир- на — одного из миров Высокого Долженствования.

Там же находятся Собакевич, Чичиков и другие герои Гоголя, Пьер Безухов, Андрей Болконский, княжна Марья и с большими усилиями поднятая Толстым из Урма Наташа Ростова. Гетевская Маргарита пребывает уже в одном из высших слоев Шаданакара (совокупность всех иноматериальных слоев нашей планеты. — Л. Б.) а Дон Кихот давно вступил в Синклит Мира, куда скоро вступит и Фауст».

Да, неудобоваримая, кощунственная мысль, что за чертовщина такая! Нам же, пишущим, она близка, поскольку знаем мы, как рождаются образы, с какой мукой даются слова и что «строчки с кровью убивают — нахлынут горлом и убьют».

Впрочем, хватит об этом. Мысль о литературности русской жизни дальнейшему развитию не поддается: это именно мысль — ощущение. Мысль можно опровергать, как это делает Розанов, полемизируя с Бердяевым, и это даже правильно. Но с ощущением приходится согласиться (и Розанов соглашается)… И одно и то же ощущение (заметьте!) побуждает нас спросить: «А что это вдруг Россия такая литературная?» и «А почему она, собственно, такая православная?». Христианство зародилось на другом конце света, в Палестине, среди виноградников и смоковниц, а у нас какие ж виноградники?! У нас березки! А вот на тебе! То же и с литературой, с романами — это ведь все французское, из Парижа, с набережной Сены, улицы Ришелье, Больших бульваров. А вот опять же: Россия, «версты полосаты», николаевский мундир, купола, кресты и — литература!

И пожалуй, нигде православие наше и литературность так не сливаются, как в рассказе Бунина «Чистый понедельник» (недаром мы о нем раньше упомянули!). Спрашивается, ну с чего героине, москвичке, красавице в лебяжьих туфельках, играющей сомнам булически прекрасное начало «Лунной сонаты», так любить все это: допетровская Русь, гроб — дубовая колода, лик усопшего закрыт белым «воздухом», дьяконы с рипидами и трикириями?! А вот любит до того, что потом в глухой монастырь уходит. Православие! И в то же время — упоительная, сверкающая жемчугами, парчовая (по выражению Набокова) проза! Как соединилось! Недаром Бунин, по свидетельству Муромцевой — Буниной, записал в одну из бессонных ночей на обрывке бумаги: «Благодарю Бога за то, что Он дал мне возможность написать «Чистый понедельник»». Словом, так соединилось, что у меня даже возникает пугающая до оторопи мысль (ощущение!): а ведь православие‑то оно изначально для таких, в лебяжьих туфельках, они его истинные хранители и владельцы. Просто православие у них отняли, им на время завладели чужие, кряжистые, осанистые, мосластые, широкие в кости — те, о ком сказано: «И крестом сияло брюхо на народ».

И вот, может быть, Даниил Андреев — тоже из таких истинных владельцев…

Но об этом… тссс… молчок! Говорить не время!

Итак, «самоубийство Ставрогина…. сбросило в Урм», попытка же духовного самоубийства самого Даниила Андреева способствовала его познанию трансфизической сущности зла, прижизненному спуску в те слои, куда попадают души, отяжеленные грузом совершенных грехов. Он бы никогда не воссоздал всю панораму инфернального мира, если бы сознательно не испытал на себе, что такое зло, если бы не приблизился к нему вплотную, если бы его не опалило холодным лиловым пламенем ада — в этом смысл «служения Злу», конечный, итоговый смысл.


Но не отрекусь от злого бремени

Этих спусков в лоно жгучих сил:

Только тот достоин утра времени,

Кто прошел сквозь ночь и победил;

Кто в своем бушующем краю

Срывы круч, пустыни пересек,

Ртом пылающим испив струю

Рек геенны — и небесных рек.

«Гибель Грозного»


Да, так в итоге, хотя первоначально он, избранный, был подвергнут темными иерархиями сильнейшему искушению, соблазну принять зло, облеченное в романтический флер, притягательное и даже как бы и не — злое. Идея не — злого, оправданного, практически целесообразного зла очень уж в духе тех лет… очень уж в духе, словно кто‑то неведомый откупорил склянку с темно — фиолетовым, припахивавшим серой эфиром, чтобы ядовитые пары растворились в самом воздухе тридцатых и сороковых.

Зло явно внедрилось, вошло в атмосферу, покрыло всех неким прозрачным, колышущимся, мягко и обморочно — сладко обжимающим мозги покрывалом: отсюда и моральное оправдание Ивана Грозного в литературе и искусстве тех лет, идеализация Петра I и формула «добро должно быть с кулаками». Отсюда же и образ Воланда в «Мастере и Маргарите», сама художественная притягательность которого словно бы внушена неведомым хранителем фиолетовой склянки… Не было ли для Булгакова создание этого образа таким же духовным самоубийством, как для Даниила Андреева идея «служения Злу», ведь метапрообраз Воланда пребывает отнюдь не в Жераме, и кармическая связь с ним куда страшнее, чем с прообразами Чичикова, Собакевича или Наташи Ростовой?!

Глава восемнадцатаяЗВЕНТА — СВЕНТАНАИКОНА ПРЕПОДОБНОГО

Так мы едем, почти без остановок, — только мелькают за окнами платформы дачных станций, веранды, в елочку обшитые досками и выкрашенные мучительно желтой краской, покосившиеся щитки с расписанием, стершимся, словно шумерская клинопись, и круглые вокзальные часы на столбах. Хочется сказать, часы без стрелок — не из любви к загадочным символам, а оттого, что стрелок я не замечаю. Время для меня остановилось, потеряло всякую реальность, и я слушаю, слушаю. Иногда только достаю книжечку и прошу у Аллы Александровны позволения наскоро записать услышанное. «Оливкового цвета, с хоботками, они питаются тем, как мне плохо» — это он сказал больной, лежащий в постели со своим инфарктом, полученным в тюрьме, после того как явственно различил перед собой контуры тех астральных существ, которые впитывают в себя излучения человеческих страданий. Или иное признание: «Я видел цесаревича Алексея! Ты не можешь себе представить, что он сделал для России!»

На Оке, в Колонове, Даниил Андреев впервые услышал имя — распознал внутренним слухом и сумел подобрать ему фонетический эквивалент, — имя великой богорожденной монады, выразительницы Вечной Женственности, Невесты Планетарного Логоса, Той, Которая являлась в видениях Владимиру Соловьеву, была открыта духовному опыту многих подвижников Церкви и воплощена в вечных образах мировой литературы, — Звента — Свентана… Тут мне хочется прерваться, снова забыть о бегущих стрелках и несколько раз произнести вместе с читателем это слово, доносящее иную, звездную, надмирную, божественную музыку — ту, которую мы называем музыкой сфер: Звента — Свентана, Звента — Свентана, Звента- Свентана… То, что оно прозвучало в этом странном, фантастическом, нездешнем поезде, где‑то между Москвой и Владимиром, между волей и тюрьмой, преступлением и наказанием, страданием и счастьем, смертью и жизнью, и то, что моим спутником и собеседником была Алла Александровна Андреева, спутник и собеседник того, кто услышал, распознал, воплотил, — все это, признаться, исполнено для меня особого значения. Ведь Звента — Свентана — один из важнейших, ключевых образов «Розы Мира», можно сказать, мистическая душа этой книги, и среди рыцарей Вечной Женственности Даниил Андреев — один из самых верных, пламенных и стойких.

Роза Мира для него — мистический дар Той, Которой суждено воплотиться в одном из сияющих небесных градов нашей планеты. Она спустится туда с непостижимых горних высот, облаченная в лучезарный эфирный покров, дитя демиурга — народоводителя и одной из Великих Сестер. «С Нею спустится в этот затомис из Элиты Шаданакара сонм высочайших душ. Вот Она, надежда наша и упование, Свет и Божественная красота! Ибо это рождение отразится в нашей истории тем, что увидят наши внуки и правнуки: основанием Розы Мира, ее распространением по человеческим кругам всех стран и, если страшный срыв человечества не отбросит его вниз, в глубь мрака, — приходом Розы Мира к верховной власти надо всей землей». Розы Мира — как торжества всеобщего мира, равенства, демократии (хотя бы под самодержавным началом), гуманитарного расцвета, как устранения вражды и разобщенности, как отказа от деспотизма, власти полицейских режимов, диктата, террора и принуждения, как объединения человечества в подлинное духовное братство — именно так поняты автором ближайшие цели программы Розы Мира.

Поняты автором, но поняты ли читателем и поняты ли мною, что называется годящимся автору во внуки? Полагаю, что истинное понимание придет к нам не сразу, через определенный срок, а сейчас наша задача — читать «Розу Мира» вдумчиво и непредубежденно. Я, собственно, и есть такой читатель, и именно исходя из того, что «Роза Мира» — книга нечитаная, я и не отказываю себе в том, чтобы лишний раз ее процитировать.

Процитирую и на этот раз — из главы, посвященной Звенте — Свентане, образу ключевому не только для «Розы Мира», но и для всей русской религиозной философии нашего времени. И для философии, и, что еще важнее, для непосредственного опыта духовной жизни: «Известно, что от гностиков до христианских мыслителей начала XX века в христианстве жило смутное, но горячее, настойчивое чувство Мирового Женственного Начала, — чувство, что начало это есть не иллюзия, не перенесение человеческих категорий на план космический, но высшая духовная реальность. Церковь намеревалась, очевидно, дать выход этому чувству, освятив своим авторитетом культ Богоматери на Востоке, культ Мадонны — на Западе. Действительно, перед благоговейным почитанием Материнского Начала — почитанием, иррационально врожденным народной массе, — возник конкретный образ, к которому оно и устремилось. Но то мистическое чувство, о котором я говорю — чувство Вечной Женственности как начала космического, божес твенного, — осталось неудовлетворенным. Ранняя и непререкаемая догматизация учения об ипостасях поставила носителей этого чувства в своеобразное положение: дабы не отпасть в ересь, они принуждены были обходить коренной вопрос, не договаривать до конца, иногда отождествлять Мировую Женственность со Вселенской Церковью или же, наконец, совершать отвлечение одного из атрибутов Божества — Его Премудрости — и персонифицировать это отвлечение, наименовав его святой Софией. Высшие церковные инстанции избегали высказываться по этому вопросу сколько‑нибудь определенно, и это не может быть поставлено им в вину, ибо идея Мировой Женственности не может не перерастать в идею Женственного аспекта Божества, а это, естественно, грозит ломкой догматизированных представлений о лицах Пресвятой Троицы».

«Ранняя и непререкаемая догматизация» — да, но ведь в словах Христа: «Пошлю вам духа утешителя, он же наставит вас на всякую истину», обращенных к апостолам на Тайной Вечери, «нет и тени указания на то, что утешитель, которого пошлет Воскресший Спаситель, есть третья ипостась и вообще ипостась», — так рассуждает Даниил Андреев, мистически переживая Троицу как неразрывное единство Отца, Приснодевы — Матери и Сына. Разумеется, это его личный духовный опыт и личное мнение, правда, «подтверждено оно было и той высшей инстанцией, которая остается для меня единственным авторитетом». К загадке этой высшей инстанции, источника всех сведений, полученных автором «Розы Мира» эзотерическим путем, мы еще попытаемся приблизиться. Сейчас же для нас важно то, что личный опыт, мистические переживания, философские умозрения Даниила Андреева поразительно совпадает с опытом, пе реживаниями, умозрениями Сергея Булгакова, Павла Флоренского, Владимира Соловьева, Дмитрия Мережковского.


Знайте же: Вечная Женственность ныне

В теле нетленном на землю идет!


Или:


И в пурпуре небесного блистанья,

Очами, полными лазурного огня,

Глядела Ты, как первое сиянье

Всемирного и творческого дня…


Так у Владимира Соловьева, а вот как у Мережковского, цитирующего эти строки в книге «Атлантида — Европа, Тайна Запада»: «Чтобы понять догмат Божественной Троицы, надо помнить, что между Матерью — Духом и Матерью Господа, Девой Марией, такое же расстояние, как между Богом и человеком, Творцом и тварью. Слишком часто забывалось это, если не в христианском догмате, то в христианском религиозном опыте, и Третье Лицо Божие, заслоненное лицом человеческим, оставалось невидимым, непознанным и бездейственным. Только Матерью- Духом завершается для нас или завершится когда‑нибудь Троица».

Не об этом ли у Даниила Андреева?


Слушаю,

Ниц преклоняясь у порога,

Хор Вседержительнице,

Деве Дев, —

Светлых священнослужительниц

Строгий

В купол вздымающийся напев:

Той, Кем пронизаны иерархии,

Той, Кем святится вся вышина,

Той, что бездонным сердцем Марии

Непостигаемо отражена.

«Дом Пресвятой Богородицы»


Для Мережковского завершение предсказано, предугадано в том, что само слово Дух — руах, — изначально женского рода, о чем он вновь и вновь напоминает. Таким образом, третья ипостась Троицы обретает у него свое женское, материнское обличье. И Звента — Свентана Даниила Андреева — не начало ли этого завершения, первый отзвук имени Той, в Которой для будущего человечества сольются и Вечная Женственность, и Вселенская Церковь, и Святая София, и священная Матерь — Земля, Первоматерь рода человеческого, единая во всех древнейших культах и ритуалах?..

За окном по — осеннему быстро темнеет, тяжелым бархатом опускаются сумерки, в небе лучисто сияют звезды, необыкновенно ясные и крупные в эту ночь. Внезапно ослепляют огни встречных поездов, и снова глухая, осенняя, распахнутая темнота полей, оврагов и перелесков: приближаемся к Владимиру. Алла Александровна все рассказывает, вспоминает — и о тюрьме, и о том, что было до и было после. Но тюрьма — черта, граница, нестираемая мета всей их жизни. 25 августа 1956 года — дата первого свидания. Он поднял на руки, обнял, расцеловал и незаметно для вынужденно сонной служительницы — сапоги, гимнастерка, винтовка — передал маленькую тетрадку со стихами. Не с этими ли?

Мне, слепцу и рабу, наважденья ночей расторгая, Указуя тропу к обретенью заоблачных прав, Все поняв и простив, отдала этот труд Всеблагая, Ослепительный миф — свет грядущего — предуказав.

Сапоги, гимнастерка, винтовка и — Всеблагая, Та, Чьей красотой спасется мир: как странно, по — русски это соединилось! Недаром он пишет дальше:

Нет! Не зодчим, дворцы Создающим под солнцем и ветром, Купола и венцы Возводя в голубой окоем, В недрах русской тюрьмы Я тружусь над таинственным метром До рассветной каймы В тусклооком окошке моем.

Да, как странно, по — русски — трудиться над таинственным метром в тюрьме, за тусклооким решетчатым окном! Но ведь и «Роза Мира», если искать ей жанровое определение, одна из тех странных русских книг, которые рождаются в безмолвных и глухих углах, чердаках и подвалах, острогах и кельях, закутах и ямах, осмеиваются, освистываются, вызывают брезгливое недоумение, именуются сумасшедшим бредом («к репутации сумасшедшего мне не привыкать». — Д. А.), а затем поражают своими пророчествами мир. Поражают, — потому что это книги не сочиненные, а словно бы данные, ниспосланные, надиктованные их авторам в минуты прозрения. «Было такое впечатление, что он не пишет в смысле «сочиняет» а едва успевает записывать то, что потоком на него льется», — рассказывал Алле Александровне академик Василий Васильевич Парин, подружившийся в тюрьме с Даниилом Леонидовичем.

В конце разговора Алла Александровна достала, бережно развернула и показала мне свою реликвию — маленькую иконку преподобного Серафима Саровского, с которой Даниил Леонидович не расставался ни на фронте, ни в тюрьме.

Его призвали в армию осенью 1942–го, и провожали его, по словам Аллы Александровны, сестры Усовы, Татьяна и Ирина, его близкие друзья и горячие поклонницы (Алла Александровна была тогда замужем за художником Сергеем Ивашовым — Мусатовым). До этого Даниила Леонидовича то призывали, то отпускали из‑за врожденного недуга, больного позвоночника, доставлявшего ему немалые страдания (он даже вынужден был некоторое время носить металлический корсет). Служил он сначала под Москвой, в поселке Кубинка, при штабе формировавшихся там воинских частей. Его использовали на подсобных работах: он печатал на машинке, топил печь, убирался — выметал сор из углов, мыл полы, доставляя немалое удовольствие штабному начальству тем, что у них в денщиках сын прославленного писателя Леонида Андреева. Затем прошел по льду Ладожского озера к осажденному Ленинграду, был в Шлиссельбурге и Синявине, хоронил умерших, подтаскивал снаряды, надорвавшись, попал в медсанбат, и его оставили там санитаром. И всюду эта икона была с ним, он носил ее на груди как величайшую драгоценность. Маленькую, легко умещающуюся на ладони, я долго, пристально, жадно ее рассматривал. Стоит ли говорить, какой меня охватывал благоговейный трепет от соприкосновения и с самой иконой — потускневшим от времени, но от этого еще более просветленным ликом святого Серафима, — и с тем, что она вобрала, впитала за многие годы, устремленными к ней помыслами, сокровенными движениями ума и сердца. Как чувствовалось, что это намоленная икона, словно бы окруженная неким мистическим полем!

«Великий дух, когда‑то прошедший по нашей земле в облике Серафима Саровского, а теперь — один из ярчайших светильников Русского Синклита, приблизился и склонился ко мне, укрыв меня, словно епитрахилью, шатром струящихся лучей света и ласкового тепла» — это тогда, в ноябре 1933–го, во Власьевском переулке, а в тюрьме? Не был ли преподобный Серафим той «высшей инстанцией», с которой поэт вел ночные диалоги? Сознаюсь, что этот вопрос возник у меня в поезде, но Алле Александровне я задал его гораздо позже: требовалось время для того, чтобы он окончательно во мне оформился, и требовалась решимость, даже некоторая отвага, чтобы его задать. Сам Даниил Аеонидович эту инстанцию намеренно не называет. Вернее, называет имена Лермонтова, Гоголя, Достоевского, Блока, показывавшего ему Агр, но с ними трудно связать все обилие сведений, полученных им эзотерическим путем, всю грандиозность открывшейся ему панорамы. 242 иноматериальных слоя, составляющий брамфатуру Земли, — он сам называет в письмах эту цифру. Блок показывал Агр, а остальные 241 кто? Собственно, названные имена призваны лишь прикровенно указать на те, что не подлежат огласке, иначе тайна не была бы тайной. Даниил Андреев эту тайну бережно хранит, так позволительно ли нам пытаться приоткрыть завесу?

Глава девятнадцатаяГЛАЗОК В ПРОШЛОЕ

Об этом еще предстоит думать, вновь и вновь задавая себе вопросы, между тем наш поезд прибывает во Владимир. Мы высаживаемся на ночной перрон и долго отрешенно расхаживаем по вокзалу, разыскивая Виталика: он должен нас встретить. Наконец Виталик найден, вернее, найдены мы, потому что Виталик тоже ходит и ищет, но с большим успехом — первым увидел, окликнул, подбежал. И вот мы уже протискиваемся в кабину трудяги автомобиля, приспособленного явно не для парадных, а для будничных семейных выездов, и с заднего сиденья на нас таращат глаза детишки, с переднего же бесстрастно, «в спокойствии чинном» посматривает отец Виталика: он за рулем, при исполнении…

Пока едем к Виталику, он успевает рассказать, что здешние краеведы, в том числе и они с женой, получили вожделенный доступ к тюремной картотеке. Установлено, что Даниил Леонидович сидел в сорок пятой камере — это как раз в том корпусе, даже в том коридоре, где будем мы. Значит, увидим! Увидим именно ту или одну из тех, поскольку Алла Александровна уточняет, что он сидел в нескольких камерах, а однажды даже попал в карцер: пытался спасти и выпустить залетевшую в окно бабочку, о чем товарищем по камере был сочинен шутливый стихотворный экспромт.


…Сидел в той камере поэт

С душою сумрачной, но милой,

Он бабочку на белый свет

Решил вернуть хотя бы силой.

Хоть он и против был насилья,

Но здесь оправдано оно:

Ведь бесполезны даже крылья,

Когда не видишь ты окно!

Но бдителен надзор и чуток —

Поэт застукан en delit,

И вот его на трое суток

Уж в темный карцер увели.

Читатель ждет морали внятной.

Ужель она вам непонятна?

Не надо помогать тому,

Кто сдуру лезет сам в тюрьму!

5 сентября 1951


У Виталика мы чистим картошку, завариваем чай, накрываем на стол, а затем обязанности хозяйки переходят к его жене Тане: она была на концерте, слушала хор (все‑таки Владимир!), потому и припозднилась. Мы вместе ужинаем — усердно наминаем деревянными ложками и присаливаем разваристую картошку — и укладываемся спать, а ранним утром, едва зарозовело прозрачное марево облаков и зазолотились на солнце державные купола соборов, мы у ворот тюрьмы… Да, да, хоровое пение, древние соборы и — тюрьма… тюрьма, а в ней часовня… Вот и отец Евгений, совсем молодой, но степенного вида, с бородкой, с косицей длинных волос, в руках водо- святная чаша — ему сегодня служить. Здесь же телевидение и местные газетчики — люди с блокнотами, софитами, микрофонами и, сказал бы, камерами, но камеры тут другие.

Сдаем паспорта в окошечко — щелк! — и открывается дверь. Свершилось! Мы во Владимирской тюрьме — прощай, воля! Разумеется, прощаемся‑то мы в шутку — этакие необязательные шуточки малознакомых и случайно собравшихся вместе людей, но каждый невольно соизмеряет с собой чувство, возникавшее у тех, кто действительно прощался.

Нас ведут по коридору, мы пересекаем тюремный двор, поднимаемся по лестнице. В камерах нас слышат, неким образом улавливают наши шаги, глазеют на нас сквозь стены, и нас провожает смутный, недобрый гул, угрожающий ропот: ужо вам… В одной из камер устроена часовня — иконостас, царские врата, алтарь. Все новое, — как говорится, не успела вы сохнуть краска. Беленые стены понизу расписаны орнаментом — кружки, лепестки. О. Евгений готовится к службе, расставляет, раскладывает церковную утварь, телеоператоры также готовятся к съемке, а мы с Аллой Александровной просим показать нам сорок пятую…

Сорок пятая в нескольких шагах от нас — и показывать нечего! — вот она! Но на эти шаги, может быть, и не сразу решишься. Сначала попытаешься как бы задержать, замедлить время: слишком быстро все случилось, слишком внезапно и неожиданно (так и Алла Александровна, освободившись из лагеря, была не готова к встрече с Москвой, близкими, Подсосенским переулком). Поэтому первый шажок мысленный — ты как бы крадешься, приноравливаешься, стараешься опробовать взглядом белый арочный свод коридора, выложенные серой плиткой стены, пол в квадратную клеточку, выкрашенные красной краской двери и хорошую надпись, вполне годную для того, чтобы украсить ворота ада: «Хулиганство является противоправным деянием социалистического общества».

Опробовал, и теперь можно подойти: вот она, дверь сорок пятой. Такая же красная, но не кумачоволозунговая («Хулиганство является»), а с темно — багровым оттенком, как в описанных им мирах возмездия. «Цвет здесь преобладает один: в Энрофе мы не способны видеть его, и по впечатлению, производимому им, он скорее всего напоминает темно — багро- вый». Так в Агре, и так же здесь, в уподобленном ему земном чистилище.

Итак, дверь — квадратные шляпки болтов, висячий замок, железный засов, «кормушка» и какая‑то проволока — как нам объяснили, для того, чтобы дверь слишком широко не открывалась. «Та ли это дверь?» — спрашиваем. Отвечают убежденно, что именно та, правда, раньше «кормушка» была побольше и откидывалась не вовнутрь, как сейчас, а в коридор. Ну и глазки попроще, все же остальное как было, так и есть. Можно ли заглянуть в глазок? Пожалуйста, заглядывайте…

Я поднимаю задвижку глазка (очевидно, в этом главное усовершенствование): двухэтажные кровати, белые простыни, стриженые головы. Камера на девять человек — действующая. Попроси — и открыли бы, но я не стал просить, понимая, что туда можно заглянуть только через глазок, через узкую щелочку. Не туда, где отбывают срок нынешние, а туда, где отбывали прежние и где создавалась «Роза Мира»…

Глазок в прошлое — узкая, как прорезь бритвой, потайная щелочка, и я поднимаю задвижку, и мне в глаза бьет свет, нездешний, иной, надмирный, и на меня смотрит сквозь стены тот, чья рука выводила: «Я тяжело болен, годы жизни моей сочтены. Если рукопись будет уничтожена или утрачена, я восстановить ее не успею. Но если она дойдет когда‑нибудь хотя бы до нескольких человек, чья духовная жажда заставит их прочитать ее до конца, преодолевая все ее трудности, идеи, заложенные в ней, не смогут не стать семенами, рождающими ростки в чужих сердцах».

Дошла. Стали.

Начинается служба, и мы с Аллой Александровной возвращаемся в часовню. Часовня в честь святого Николая, покровителя всех плененных, останавливающего руку палача. Привели уголовников в полосатой тюремной одежде: «полосатые», — значит, за особо тяжкие преступления, душегубы, «убивцы». О. Евгений раздал им свечи, стал совершать литию — «литеечку», как он сам выразился… Читает молитвы, благодарственный тропарь, поминает усопших: «Во блаженном успении вечный упокой». Кропит святой водой иконы и стены часовни. И нас окропил, благоговейно, «по чину» склонивших головы, и всех, «во узах сидящих».

Один из них мне признался: «Моя была камера. Я здесь спал». И показал место, где стояла его кровать. Смуглолицый, цыганского вида, с черной как смоль бородой, крючковатые пальцы с толстыми ногтями, сидит за убийство. Другие подают о. Евгению записки: «Прошу вызвать для православной беседы». О. Евгений обещает вызвать, но не всех сразу, по очереди. Очередь же движется медленно: о. Евгению не так уж часто приходится здесь бывать, поскольку это не храм, не приход, не основное место службы.

Заключенные особенно просят вызвать Галкина: «Галкин хочет повеситься». — «Хорошо, вызову. А Васенков как?» — «Васенков повесился». Такой происходит разговор… Разговор, кажущийся мне соединительной черточкой между словами: тюрьма — часовня, часовня — тюрьма. Да, глазок — щелочка, разговор — черточка, судьба — ниточка — сколько их оборвалось здесь, таких ниточек, таких судеб! Сколько было Васенковых — ив тридцатые, и в сороковые, и в пятидесятые — с такими судьбами, с оборвавшимися и обвисшими концами нитей, и над ними Некто один, неназываемый и недоступный.

Властелин судьбы, держатель всех нитей — он тоже смотрит сквозь стены. Я еще не отличаю его взгляд от взглядов других, погибших и безымянных, но испытываю неотвязное чувство, что он рядом, и только когда Алла Александровна читает по внутреннему радио тюрьмы стихи, написанные Даниилом Леонидовичем здесь, в сорок пятой, его облик проступает из тьмы:


О триумфах, иллюминациях, гекатомбах,

Об овациях всенародному палачу,

О погибших и погибающих в катакомбах

Нержавеющий и незыблемый стих ищу.


Ну конечно же он, «всенародный палач»! И чувство, и мысль о нем неотвязно преследовали, не могли не преследовать в этих стенах: где ад, там и демон.


И свидетельство о склонившемся к нашим мукам

Темном Демоне, угасающем все огни,

Ты преемникам — нашим детям и нашим внукам,

Как чугунная усыпальница, сохрани!


Глава двадцатаяТЕМНЫЙ ПАСТЫРЬ

В «Розе Мира» он назван темным пастырем. И среди всех разоблачительных портретов, как прижизненных («Тараканьи смеются усища»), так и посмертных, этот — особенный, раскрывающий потусторонний смысл его земных деяний, портрет в темно — фиолетовых, фосфоресцирующих, с багряными отблесками, инфернальных тонах: «Каждая из инкарнаций этого существа была как бы очередной репетицией. В предпоследний раз он явился на исторической арене в том самом облике, который с гениальной метаисторической прозорливостью запечатлел Достоевский в «Великом инквизиторе» Это не был Торквемада или кто‑либо другой из крупнейших руководителей этого сатанинского опыта; но и к рядовым работникам инквизиции он не принадлежал. Он появился уже на некотором спаде политической волны, и в течение его многолетней жизни ему стало ясно, что превратить Католическую церковь в послушный механизм Гагтунгра (имя высшего из демонических существ, населяющих иноматериальный мир нашей планеты. — Л. Б.), в путь ко всемирной тирании не удастся. Но опыт деятельности в русле инквизиции очень много дал этому существу, развив в нем жажду власти, жажду крови, садистическую жестокость и в то же время наметив способы связи между инспирацией Гагтунгра, точнее — Урпарпа (одна из ипостасей Гагтунгра. — Л. Б.), и его дневным сознанием. Эта инспирация стала восприниматься временами уже не только через подсознательную сферу, как раньше, а непосредственно подаваться в круг его бодрствующего ума. Есть специальный термин: хохха. Он обозначает сатанинское восхищение, то есть тип таких экстатических состояний, когда человек вступает в общение с высокими демоническими силами не во сне, не в трансе, а при полной сознательности. Теперь, в XVI веке, в Испании хохха стала доступна этому существу. Оно достигло ступени осознанного сатанизма».

Такова предыстория его появления на земле. Появления в облике коммунистического вождя, генералиссимуса, отца освобожденных народов, чей парадный портрет и поныне многим несчастным заменяет икону: во френче, в фуражке, с сияющими голенищами сапог (и не скажешь, что сухорукий, рябой, с изрытым оспинами лицом и тяжелым взглядом желтых глаз из‑под низкого лба). Другие утверждают, что, напротив, он, коммунистический вождь, втайне ненавидел коммунизм и, будучи грузином, для державного величия России сделал больше, чем иной из русских царей. А то, что уничтожал не только коммунистов, уничтожил миллионы, так ведь для народа, совершившего такую революцию, свергнувшего царя и проклявшего Бога, это заслуженная кара. И даже если был агентом царской охранки — это опять же ему в заслугу, ведь охранка‑то царская.

Словом, говорят, говорят, говорят, не ведая, откуда являются земные вожди и каким силам служат.

Но вот иной портрет — перед рассветом, в кресле, на фоне занавешенных кремлевских окон: «В 30–х и 40–х он владел хоххой настолько, что зачастую ему удавалось вызвать ее по своему желанию. Обычно это происходило к концу ночи, причем зимою чаще, чем летом: тогда мешал слишком ранний рассвет. Все думали, что он отдыхает, спит, и уж конечно никто не дерзнул бы нарушить его покой ни при каких обстоятельствах. Впрочем, войти никто не смог бы, даже если бы захотел, так как дверь он запирал изнутри. Свет в комнате оставался затенен, но не погашен. И если бы кто‑нибудь невидимый проник туда в этот час, он застал бы вождя не спящим, а сидящим в глубоком, покойном кресле. Выражение лица, какого не видел у него никто никогда, произвело бы воистину потрясающее впечатление. Колоссально расширившиеся, черные глаза смотрели в пространство немигающим взором. Странный матовый румянец проступал на коже щек, совершенно утративших сеою обычную маслянистость. Морщины казались исчезнувшими, все лицо неузнаваемо помолодевшим. Кожа лба натягивалась так, что лоб казался больше обычного. Дыхание было редким и очень глубоким. Руки покоились на подлокотниках, пальцы временами слабо перебирали по их краям… Хохха вливала в это существо громадную энергию, и наутро, появляясь среди своих приближенных, он поражал всех таким нечело веческим зарядом сил, что этого одного было бы достаточно для их волевого порабощения».

Вот что раскрывает метаисторический метод Даниила Андреева, какую обнажает суть, мистическую подоплеку явлений! Когда я впервые, еще по слепой машинописной копии, заключенной в серый картонный переплет, прочел это место из «Розы Мира», меня, лишь начавшего осторожно приближаться к этой книге, оно поразило, наверное, больше всех других мест — очень хорошо помню тогдашнее особенное чувство. Я сразу поверил, что все это так, что автор не выдумал, не вообразил, не доверился собственной фантазии, а воспроизвел действительность, явь, реальность. На примере этой сцены мне стало ясно, что «Роза Мира» — при всем словесном мастерстве ее автора — не художественная литература, не вольный вымысел, прихотливо воссоздающий некий условный поэтический мир, а отчет о подлинном духовном опыте. Отсюда и двойственность моего чувства, может быть наивного: да, все это так, но откуда он знает, ведь «никто не дерзнул бы» и дверь запиралась изнутри! Значит, он единственный обладал тем, что позволяло проникнуть за запертые двери! Так я еще глубже осознал значение истинной мистики — не той низменной и вульгарной, основанной на колдовстве и черной магии, которыми нас пугают, а возвышенной и утонченной мистики как способа познания, как таинственной жизни души, реализации безграничных духовных возможностей человека, деятельного служения Добру и Свету.

После освящения часовни мы побывали в монастыре, бывшем филиале КГБ, возвращаемом теперь церкви, с чувством некоего ритуального приобщения — свободной обязательности! — обошли соборы, постояли, посмотрели, оценивая значимость факта: сначала в намоленных кельях допрашивали и пытали, а теперь в пыточных камерах и застенках будут молиться. Как это по — нашему, по — русски, аж оторопь берет!

Затем Виталик и Таня всех собрали на обед с графином водочки, борщом и картошкой со своего огорода: пожалуйте откушать, гости дорогие. Конечно, не ахти какое событие, но из таких и складывается путешествие — терпеливое шествие неким путем, на котором встречаются священные камни, древние стены, старые вещи и — новые люди. На вещи надо посмотреть, к камням и стенам — с благоговением прикоснуться, с людьми же самое важное посидеть и поговорить: тогда и путешествие твое оживет, и сам ты станешь для себя новым.

Поэтому как не упомянуть и об этом событии, и об этой встрече — застольной, с графинчиком! Тут были и здешние газетчики, и режиссер телевидения, и о. Евгений, и сопровождавший нас по тюрьме военный — Алексей Анатольевич, моложавый, скромный, с тихим голосом и грустной улыбкой: о. Евгений по- своему воспитывает, а Алексей Анатольевич по — своему. Ну и разговорились, как водится в нашем отечестве, о душе, ее странностях и загадках, о том, чем ее лечить и как ее спасать. Вспомнили и Даниила Леонидовича, относившего преступников к разряду душевнобольных, а сумасшедших — к разряду одержимых: первые томятся в плену собственных недугов, вторые же в плену изощренного воздействия темных сил.

Вспомнили и о том, как в тюрьме Даниил Леонидович читал уголовникам лекции по стихосложению, — как бы с ложечки давал лекарство, словно детям. И хотя лекарство не было привычно сладким, они пос лушно открывали рты и глотали, потому что преступная душа вовсе не умудрена жизнью, а, наоборот, задержана болезнью в своем развитии. И творимое ею зло содержит в себе гораздо больше инфантиль- но — детского, чем сознательного, мужественного и разумного. Вспомнили и о многом другом, тюремном и вольном, да и как не вспомнить в такой привычно русской, словно из чеховских времен, компании: священник, военный и наш брат, интеллигент, учительствующий, сочиняющий или философствующий!..

После обеда Виталик нас проводил на вокзал, мы спустились с высокого обрыва по длинной, деревянной, прогнившей, почерневшей от времени до фосфорического свечения — владимирской! — лестнице и стали дожидаться автобуса. Ждать пришлось, к счастью, недолго: автобус вскоре подали. И, как всегда, была неловкая и томительная минута, знакомая всем прощающимся: мы уже сели и машем рукой в окно Виталику, Виталик стоит и машет нам, а автобус все не отходит. И приходится с преувеличенным усердием махать, потому что разговаривать сквозь стекло нельзя, и это продолжается до тех пор, пока, махнув нам последний раз, не отходит Виталик.

Мы еще долго сидим в автобусе — гораздо дольше, чем его ждали, но таков неисповедимый закон вокзалов и автобусных станций: что прибавилось, все равно отнимется. Наконец шофер закрывает двери, берется за руль, автобус разворачивается, и я чувствую, как отходит, отодвигается в прошлое, отпадает то, что еще совсем недавно было нынешним, сегодняшним, настоящим. Ведь совсем недавно, всего лишь несколько часов назад… но уже отошло, зато приблизилось в своем значении другое, еще более важное, то, что прибавилось в эту поездку и никогда от нас не отнимется.

Глава двадцать перваяНАДМИРНОЕ МЕСТО

С тысячелетних круч, где даль желтела нивами

Да темною парчой духмяной конопли,

Проходят облака над скифскими разливами —

Задумчивая рать моей седой земли.

Их белые хребты с округлыми отрогами

Чуть зыблются, дрожа в студеных зеркалах,

Скользят — скользят — плывут подводными дорогами,

И подо мной — лазурь, вся в белых куполах.

И видно, как, сходя в светящемся мерцании

На медленную ширь, текущую по мху,

Всемирной тишины благое волхвование,

Понятное душе, свершается вверху…


Так начинается стихотворение Даниила Андреева «Весной с холма», которое я читаю, стоя на этом холме, на этих тысячелетних кручах, и видя даль, белые хребты облаков, прозрачную лазурь, отражающуюся в студеных зеркалах Десны. Я в Трубчевске, небольшом городке под Брянском, — под Брянском, но зато на холме, крутом и высоком, куда, выйдя из автобуса, долго взбираешься по склону и откуда словно бы и не смотришь, а паришь зачарованным взглядом над равниной, над степью, над скифскими разливами, — удивительное, сказочное, былинное, надмирное место! Даниил Леонидович, самозабвенно любивший Труб- чевск и брянские леса, часто бывал здесь в довоенные годы. Наезжал обычно летом и жил до поздней осени, до первых заморозков, бродяжничал по брянским лесам, купался в Неруссе, ночевал у костра, глядя на затухающие угли, любуясь звездами на черном бархатном небе (звезды таинственно притягивали его с детства). И сохранился домик, где он останавливал ся, и живы люди, которые его помнят, — сам городок почти не изменился с той поры — как же и мне не побывать, как не наведаться!

И вот собрался. Взял билет до Брянска, получил нужные наставления от Аллы Александровны, — и наставления, и адреса людей, с которыми нужно свидеться, и приметы мест, которые так важно посетить, и некую напутственную волну, поток горячего участия, воодушевляющее веяние, распространяемое человеком, желающим, чтобы и вы испытали то, что некогда довелось испытать ему: «Поезжайте! Не пожалеете!» Больше всего мне хотелось встретиться с семьей Левенков, которые близко знали Даниила Леонидовича, а со старшим в доме, Протасом Пантелеевичем, человеком удивительным, глубоко интеллигентным, творческим, артистичным, его связывала подлинная дружба. Многие часы провели они вместе, беседуя, открывая друг другу самые сокровенные мысли…

Ночь я провел в поезде, ворочаясь на жесткой вагонной полке и от желания заснуть не засыпая, а от боязни проспать проваливаясь в тревожный и неглубокий сон. Проводник заранее не разбудил, — наверное, от сходного желания и боязни, и каким‑то чудом я все‑таки проснулся в Брянске, торопливо оделся, подхватил дорожную сумку и спрыгнул с подножки на низкую платформу.

Было раннее — раннее утро, вернее, утра не было, потому что еще не рассвело, клубами валил моросящий дождь и хлестал, окутывал, налетал порывами и душной паклей забивал рот влажный осенний ветер. Странной показалась мне в темноте громада вокзала со светящимся одиноким окном, — странной и жутковатой, и самому вдруг стало одиноко, тоскливо, словно бы и непонятно, зачем я здесь. Но на то и путешествие — шествие неким неизведанным путем, чтобы охоту к перемене мест вовремя сменить на ностальгию по местам покинутым и вкрадчиво убедить нас в том, что самые памятные впечатления, неожиданные открытия и необыкновенные находки мы не столько обретаем в пути, сколько забываем дома.

Впрочем, к таким дорожным парадоксам, переменам и перепадам я давно привык и умел не поддаваться сладкому соблазну уныния, больше полагаясь на собственное терпение и счастливый случай: авось кривая да вывезет, авось да обойдется. Главное — именно шествие, движение, перемещение в пространстве, и внешнем, и внутреннем, где состояния души сменяются так же, как мелькающие картины за расчерченным дождем окном поезда или автобуса. Поэтому скорее в автобус, и ностальгия, тайное воздыхание по утерянному домашнему раю обернется дорожным, обретенным раем, а обманчивая тяга назад — стремлением вперед, к тому, что откроется вдруг за поворотом, охотой к перемене мест.

И вот я уже забился в угол сиденья, надвинул на глаза шапку, чтобы добрать остатки сна. А когда очнулся, уже и рассвет забрезжил в окнах, обозначились на небе слоистые, белесые облака, замелькали тонкие болотные березки, поля с размытыми бороздами, колеи дорог, посверкивающие отраженьями тусклого неба лужи перед прохудившимися коровниками, неубранные стога. И по некоей скудности, нищете, разору, запущенности всего вокруг обозначилось в сознании, что еду я, знаете ли, по России. По России — м — да — не той, которая нам Богом дана, а той, в которую мы, люди, по — скотски ее превратили. Разорили, замусорили, истоптали, заплевали, и теперь сами не знаем, куда ступить: везде наши собственные плевки, окурки и шелуха от подсолнухов.

Собственную страну отрусили, как грушу, растущую при дороге, и после этого называем себя русскими — да не русские мы, а советские, особой интернациональности, тупиковой генетической ветви, потому что русские так не живут, такую жизнь не терпят, на дух не переносят! Посмотрите на русских, укоренившихся вне России, — разве у них так?! По — всякому, конечно, бывает, но так, как у нас, никогда. Значит, и России, которая Богом дана, больше у нас нет, а есть страна — свалка, страна — помойка, страна — мусорная яма под названием Совдепия.

Торчит она, как обломок бетонной трубы, как ржавая арматура, громоздится, словно вывороченный отбойным молотком асфальт, благоухает, как траншея с гнилой водой, — та страна, о которой Даниил Андреев, уже смертельно больной, однажды подойдя к окну своей последней квартиры на Ленинском проспекте, сказал: «Сон идиота». А в стихотворении «Изобилие» из триптиха «Столица ликует» с убийственным сарказмом написал:


Радостный Олимп

рождающейся расы,

Борющихся масс желанные миры:

Десятиметровые фанерные колбасы,

Куполоподобные

красные

сыры.

Кляксами малярными —

оранжевые, синие,

Желтые конфеты цветут,

как май, —

Социалистическая

скиния,

Вечно приближающийся рай.


В стихотворении же «Монумент» подвел итог, дал образное и точное название советскому идиотизму: «Широкозадый пляс тех, кто не стал людьми».

Вот и я сейчас вижу этот сон наяву, этот широкозадый пляс, и, как всякому человеку, преследуемому неотвязным кошмаром, мне хочется глухо мычать и скрипеть зубами.

Казалось бы, кошмар неотвязный и конца ему не будет, но вдруг название — «Уручье», и словно веет отрадой, кошмарный морок рассеивается, обломки труб и ржавая арматура исчезают, и идиотический сон становится блаженным сновидением, в котором предстает Россия, данная нам Богом: все‑таки есть, сохранилась, осталась! Потянулись над крышами дымки печных труб, открылись холмистые дали, овраги, перелески, болотные топи (так и хочется вслед за Даниилом Андреевым добавить: немеречи!). И я с облегчением установил для себя, что я не на строящемся Ленинском проспекте, а в дремучих брянских лесах.


Заросли багульника и вереска.

Мудрый дуб. Спокойная сосна…

Без конца, до Новгорода — Северска,

Эта непроглядная страна.

С севера, с востока, с юга, с запада

Хвойный шум, серебряные мхи,

Всхолмия, не вскопанные заступом

И не осязавшие сохи…

Лишь тростник там серебрится перистый,

Да шумит в привольном небе дуб —

Без конца, до Новгорода — Северска,

Без конца, на Мглин и Стародуб.

«Брянские леса»


В Трубчевске я долго искал стакан кипятка, чтобы опустить в него припасенный пакетик чая, слегка взбодриться после всех дорожных мучений и передряг да и отправиться на осмотр города. Но кипяток здесь — небывалая редкость, и после долгих блужданий по кафе и закусочным мне пришлось опустить пакетик в странную бурую жидкость, именуемую кофейным напитком, которая меня взбодрила до легкомысленно — блаженной беспечности, полной отрешенности от всех забот и некоей лихорадочной взвинченности.

И я отправился.

Сначала добросовестно осмотрел дома на центральной улице Ленина, здешнем Ленинском проспекте (все‑таки кошмар еще преследовал), а затем свернул в городской парк. Там тоже торчало и громоздилось, но в отдалении, в глухом уголке, белело и золотилось нечто старинное, церковное, живое — Троицкий собор, построенный в одиннадцатом веке на основании еще более древней церкви. В двенадцатом и тринадцатом веках собор перестраивался, подновлялся, пока не приобрел свой нынешний вид, Ниловский же придел (в честь преподобного Нила Сорского, подвизавшегося здесь) был возведен в 1910 году, накануне великих подновлений двадцатого века, от которых собор чудом уберегся. Обо всем этом я, странствующий энтузиаст, кропотливый собиратель исторических сведений, прочел на мемориальной табличке, когда приблизился к собору.

Приблизился, постоял, полюбовался и решил обойти со всех сторон, и вот тут‑то… надмирное место! Да, да, там, за собором обрывались вниз тысячелетние кручи, расстилалась степная даль, вздымались груды белых облаков, блестела на солнце Десна. И над Россией, которая дана нам Богом здесь, на земле, словно возникали таинственные очертания иной, Небесной России:


Широко распластав воздушные воскрылия,

Над духами стихий блистая как заря,

Сам демиург страны в таинственном усилии

Труждается везде, прах нив плодотворя.

Кто мыслью обоймет безбрежный замысл Гения?

Грядущее прочтет по диким пустырям?

А в памяти звенит, как стих из песнопения:

«Разливы рек ее, подобные морям…»

Все пусто. И лишь там, сквозь клены монастырские,

Безмолвно освещен весь белый исполин…

О, избранной страны просторы богатырские!

О, высота высот! О, глубина глубин!


Так заканчивается стихотворение «Весной с холма», — холма того самого, на котором… Да, стою как завороженный и не могу двинуться с места — такова магия пространства, распахнутого передо мной, и таково чувство высоты, вознесенной над миром. «Воздушные воскрылия» — вот же они, словно угадываются, распознаются, различаются в небе, и сам демиург страны, народоводитель России, зримо творит свою сокровенную миссию…

Из состояния завороженности, окрыленности и некоего восторженного парения меня вывела женщина с метлой, убиравшая в парке, как оказалось, словоохотливая рассказчица о здешних нравах: я для нее человек новый, для меня же ново все то, что для нее привычно, вот и возникает взаимное притяжение, именуемое любопытством. Как тут не поговорить, не потолковать! Я ей о московском, о тамошнем, она мне — о здешнем, о трубчевском, духовном и светском: как повздорили городские власти и поссорились батюшки в церкви, чуть в бороды друг другу не вце пились. Посетовала, что в соседнем районе доплачивают «за радиацию» (Чернобыль), а у них не доплачивают, хотя «радиация» такая же — дети слабоумные рождаются. Ну и о прочем порассказала, громоздящемся и торчащем, вернув меня с небес на землю: я вместе с нею повздыхал, посочувствовал — а чем поможешь! — и распрощался.

Место я посетил — пора наведаться к людям.

Глава двадцать втораяАПОСТОЛЬСКАЯ ПОХОДКА

Анатолий Протасьевич Левенок, — прочел я имя в записной книжке и отправился по указанному адресу. Вот и дом на улице Дзержинского, — улице, так же как и площадь в Москве, «заклейменной прозваньем страшным: в память палача» («О тех, кто обманывал доверие народа»). Но не мы выбираем улицы, где суждено родиться и жить. Дзержинского так Дзержинского…

Дом же добротный, что называется справный: заборчик, калитка, крыльцо с навесом. А вскоре и сам Анатолий Протасьевич показался — с ведром и лопатой — в огороде работал. Я представился и отрекомендовался, сославшись, понятное дело, на Аллу Александровну: ею послан, принимайте. И вот тут- то — люди по — разному встречают, кто испуганно, кто с сомнением, кто безучастно, кто с подчеркнутым, заискивающим участием, — на лице Анатолия Протась- евича отобразилось. Отобразилось, знаете ли, предвкушение, заранее испытываемое удовольствие от встречи, выдававшее в нем завзятого говоруна, до машнего философа, любителя порассуждать, а иногда и срезать собеседника, если уж слишком о себе мнит.

Насчет того, чтобы срезать или хотя бы подковырнуть, как грибным ножом упругую сыроежку, я угадал по мелькнувшему в глазах задорному огоньку, затаенной готовности к петушиным наскокам и некоей нарочитой степенности, вальяжности и даже медлительности, с которыми начинает поединок опытный словесный боец. «Эге, — подумал я, тоже приосаниваясь и стараясь выглядеть этаким крепким грибком, боровиком или груздем, — видно, грибник бывалый…»

Анатолий Протасьевич поручил меня заботам жены, а сам счел нужным переодеться и вскоре появился в комнате, точнее было бы сказать горнице, такой она показалась чистенькой, светлой, ухоженной и как бы обласканной заботливыми хозяевами. Появился, готовый к словесному поединку: умытый, причесанный, в новой рубашке. В руках он держал тетрадку, которую отложил в сторону, не желая заранее привлекать к ней мое внимание.

Я начал разговор с того, что напомнил Анатолию Протасьевичу одно место из «Розы Мира», — то, где рассказывается о пережитом автором непередаваемом состоянии духовного единства с природой, звездным небом, всей вселенной: «В моей жизни это совершилось в ночь полнолуния на 29 июля 1931 года в тех же брянских лесах, на берегу небольшой реки Не- руссы. Обычно среди природы я стараюсь быть один, но на этот раз случилось так, что я принял участие в небольшой общей экскурсии. Нас было несколько человек — подростки и молодежь, в том числе один начинающий художник. У каждого за плечами имелась котомка с продуктами, а у художника еще и до рожный альбом для зарисовок. Ни на ком не было надето ничего, кроме рубашки и штанов, а некоторые скинули и рубашку. Гуськом, как ходят негры по звериным тропам Африки, беззвучно и быстро шли мы — не охотники, не разведчики, не изыскатели полезных ископаемых, просто — друзья, которым захотелось поночевать у костра на знаменитых плесах Неруссы».

Остановились на ночлег, собрали хворост, разожгли костер под сенью трех старых ракит, достали из заплечных котомок немудреную еду, поужинали, и вот замолкли разговоры и всех сморил сон. Лишь один не спал, остался бодрствовать, лежа у огня и отгоняя широкой веткой назойливых комаров. «И когда луна вступила в круг моего зрения, бесшумно передвигаясь за узорно — узкой листвой развесистых ветвей ракиты, начались те часы, которые остаются едва ли не прекраснейшими в моей жизни. Тихо дыша, откинувшись навзничь на охапку сена, я слышал, как Нерусса струится не позади, в нескольких шагах за мною, но как бы сквозь мою собственную душу. Это было первым необычайным. Торжественно и бесшумно в поток, струившийся сквозь меня, влилось все, что было на земле, и все, что могло быть на небе. В блаженстве, едва ли переносимом для человеческого сердца, я чувствовал так, будто стройные сферы, медлительно вращаясь, плыли во всемирном хороводе, но сквозь меня; и все, что я мог помыслить или вообразить, охватывалось ликующим единством».

Я лишь напомнил Анатолию Протасьевичу и сейчас не буду приводить целиком это удивительное, поэтичнейшее, проникновенное, овеянное непередаваемым чувством место — пусть читатель сам отыщет его во второй главе второй книги «Розы Мира» и пе реживет вместе с автором то, что довелось ему испытать в ту необыкновенную ночь. Для меня было важно расспросить Анатолия Протасьевича: не он ли участник небольшой экскурсии и, может быть, даже тот начинающий художник? И вот мой собеседник, потягиваясь, покряхтывая, покрякивая, слегка насупливая брови и морща расширенный, утиный — клювиком — нос, степенно, складно, основательно повествует, рассказывает. Вспоминает довоенные годы, когда летом к ним приезжал Даниил Андреев и останавливался в соседнем доме, за заборчиком, разделявшим два огорода. В заборчике была маленькая калитка, чтобы не обходить по улице, а наведываться друг к другу запросто, по — свойски, перешагнув через грядки.


Хозяйка станет занимать

И проведет через гостиную,

Любовна и проста, как мать,

Приветна ясностью старинною.

Завидев, что явился ты —

Друг батюшки, знакомый дедушки,

Протянут влажные персты

Чуть — чуть робеющие девушки.

Усядутся невдалеке

Мальчишки в трусиках курносые,

Коричневы, как ил в реке,

Как птичий пух светловолосые.

Хозяин, молвив не спеша:

«А вот — на доннике, заметьте‑ка!» —

Несет (добрейшая душа!)

Графин пузатый из буфетика.

И медленно, дождем с листа,

Беседа потечет — естественна,

Как этот городок, проста,

Чистосердечна, благодейственна…

Из стихотворения Даниила Андреева, посвященного семье Левенков


Даниил Леонидович больше дружил с отцом Анатолия Протасьевича — Протасом Пантелеевичем, истинным провинциальным интеллигентом не по образованию, а по духу, человеком благородным и творческим, иконописцем, художником (картины его висят на стенах), умельцем, мастерившим скрипки, любителем театра. Анатолий же, его брат Олег и сестра Лида были для Даниила Леонидовича молодежью, спутниками в лесных походах, товарищами в купании и ночевках у костра. Светлые, тихие, прозрачные озера, шелестящие на ветру камыши, хатка лесника на берегу (почему хатка, а не избушка — вопрос языковой, особый), дубы в три обхвата, бурелом, причудливые лесные коряги — сколько было таких походов — эк- скурсий, без рубашек, с котомкой за спиной, гуськом, как ходят негры по звериным тропам. Да, это была их мальчишеская Африка и юношеская Индия — та самая, которой Даниил, по словам Анатолия Протасьевича, увлекался в те годы.

«Ну а каким он был?» — спрашиваю я, вкладывая в этот вопрос то, что заставляет Анатолия Протасьевича не только вспомнить, но и назвать, определить, подобрать словцо. Да, крякнуть, насупиться, потереть затылок, задумчиво покрутить головой — и подобрать меткое, точное, выразительное. На такие словечки Анатолий Протасьевич мастер. От него я услышал, что у Даниила Леонидовича была не просто походка, а походка — жанр. Жанр — не в том смысле, в каком вырабатывают походку артисты пантомимы или манекенщики в салоне мод, а в том, в каком она естественно возникает у людей, артистически и духовно одаренных, чьи движения и жесты соответствуют их внутреннему настрою. В этом смысле походка у Даниила Андреева, как уточнил Анатолий Протасьевич, была апостольская, проповедническая: он держал палку, словно посох, и вышагивал большими шагами, босой, с подвернутыми штанинами, в рубашке навыпуск, с заплечной котомкой.

И не случайно среди заключенных Владимирской тюрьмы впоследствии зародился слух, который передавался по этапам (дошел и до мордовских лагерей, где сидела Алла Александровна), — слух о том, что Андреев ходит босой и с крестом на груди. «А Андреев- то, слышали, — босой и с крестом?» Возник же такой образ: странник, апостол, паломник, бродяга — как это в его духе, как отвечает его внутренней сути! Недаром в письме к жене он и не стал опровергать этот слух: да, босой и с крестом, правда, крестик пластмассовый. И недаром в «Розе Мира» написал о Толстом: «…если бы ушел он из дома лет на 20 раньше, сперва в уединение, а потом — с устной проповедью в народ, совершенно буквально странствуя по дорогам России и говоря простым людям простыми словами о России Небесной… эта проповедь прогремела бы на весь мир, этот воплощенный образ Пророка засиял бы на рубеже XX века надо всей Европой, надо всем человечеством…»

Да, крестик у него был пластмассовый, а ему бы — медный или железный.

В тюрьме лишь трагически заострились те черты апостольского облика Даниила Андреева, которые начали вырисовываться раньше, в пору его безмятежной юности. Безмятежной и — по разным причинам хочется сказать — блаженной:


Вот блаженство — ранью заревою

Выходить в дорогу босиком!

Тонкое покалыванье хвои

Увлажненным

Сменится песком;

Часом позже — сушью или влагой

Будут спорить глина и листва,

Жесткий щебень, осыпи оврага,

Гладкая,

прохладная

трава…

Не поранит бережный шиповник,

Не ужалит умная змея,

Если ты — наперсник и любовник

Первозданной силы бытия.

Из цикла «Босиком»


Голос же у Даниила был, по словам Анатолия Про- тасьевича (тут он задумался, помолчал, сделал хитрую паузу)… чистый. «В каком смысле чистый?» — стараюсь понять я. «А в том смысле, в каком бывает чистым воздух или вода, — уточнил Анатолий Протасьевич и, снова покряхтывая, покрякивая, покручивая головой, с некоей уклончивой серьезностью добавил: — Если действительно были у нас святые, то они говорили такими голосами». Я с готовностью принял это определение, но жена Анатолия Протасьевича Лидия Яковлевна оказалась придирчивее и усомнилась в точном выборе слова: можно ли так сказать о голосе?! И тут эти почтенные, преклонных лет люди горячо заспорили — о чем?! — о слове, об оттенках речи, о точности и правильности выражений!

Я почувствовал, что к словам, языку у них совершенно особое отношение, и не только к языку! Внимательно присмотревшись к обстановке, к окружающим меня предметам, я обнаружил, что у этого бревенча того, деревенского, нехитро убранного домика, хатки, избушки своя — не побоюсь сказать! — творческая атмосфера! На стене скрипка… в углу пианино, покрытое кружевной дорожкой… и какие кружева! С тончайшими узорами, напоминающими разводы первого осеннего льда на высохших лужах или блестки горной слюды, — их плетет Лидия Яковлевна, художница, мастерица, виртуоз своего дела. Что там дорожки и салфетки — она вам из кружев сплетет миниатюрный чайный сервиз: чайник, чашечки и даже кружевной самовар! Кружевной самовар, знаете ли, — эка диковинка! Спрашиваю: «Выставляете? Продаете?» Нет, не продает, хотя уговаривают, уламывают, сулят немалые деньги, и на выставки отдает неохотно. Показывает лишь близким людям — не публике. Как подлинному артисту, ей жаль расставаться с предметами, в которые вложено столько вдохновенного и кропотливого труда.

Глава двадцать третьяНА МОГУЧЕМ ТРУБЧЕВСКОМ ЯЗЫКЕ

Мы вновь заговорили о Данииле Леонидовиче, о его странствиях по брянским лесам, ночевках у костра, а чаще без костра, — потому что огонь и потрескивавшие в костре сухие ветки мешали вслушиваться в тишину, созерцать, любоваться ночной природой. Заговорили — и тут в разговоре стал обозначаться некий уклон, некий забавный крен. Собственно, и в выражении «апостольская походка» проскользнула добродушная язвительность, — проскользнула и скрылась, но теперь обнаружилась вновь: Анатолий

Протасьевич подтрунивает, подшучивает над чудаковатостью Даниила Леонидовича. И тут у него в запасе немало всяких быличек, побасенок, лукавых баек. Ну вот, к примеру: однажды в лесу Даниил Леонидович, привыкший ночевать без костра, варил на свече яйцо, держал его, и так и этак перехватывая, пока оно нагревалось, и обжег себе пальцы. Привыкший ходить босиком, все‑таки поранил однажды пятку и долго хромал, вызывая сочувствующие вздохи окружающих. Бедовая головушка! Как‑то раз хозяйка дома попросила купить на рынке крупы. Возвращается радостный: «Марфа Федоровна, я гречки купил!» Глянула и ахнула: да это ж конопля!..

Так, что называется, травит Анатолий Протасьевич свои лукавые байки, причем уклон в его рассказах совпадает с осторожным подталкиванием в мою сторону заветной тетрадки: прочти, мол, прочти…Не пожалеешь! Еще попросишь!

Я понял, уразумел по этим внушениям, что Анатолий Протасьевич пишет стихи. И более того, по его мнению, они ничуть не уступают стихам Даниила Андреева. Ему даже кажется несколько зазорным, что приехали из Москвы… расспрашивают о Данииле Леонидовиче… допытываются, каким он был, как выглядел, чем занимался, а к стихам самого рассказчика не проявляют ни малейшего интереса. Что за оказия?! Что за незадача!

Вот он и подталкивает, незаметно клоня к тому, что у Даниила Андреева поэзия сложная, умственная, философическая и не слишком вразумительная, у него же простая и доступная… Вот стихи, а все понятно! Да и вообще, зачем нужны шедевры! Шедевры вредны уже хотя бы тем, что своим недосягаемым совершенством губят в каждом из нас художника:

вместо того, чтобы развивать собственные творческие задатки, мы раболепно поклоняемся гениальности избранных. Иными словами, пусть не будет гениев, но будет больше скромных талантов. Пусть не будет искусства профессионального, но будет искусство самодеятельное, народное, способное украсить жизнь, а не обогатить музеи.

Лишь только Анатолий Протасьевич это произнес, мне стало ясно, что в нем проснулся идеолог, — идеолог лубка, народного примитива. Этот человек действительно украшал свою жизнь тем, что играл на скрипке, писал картины, сочинял стихи и рассказы. Я с готовностью признал его право на это и безошибочно угадал в нем человека, который мог быть доволен собственной жизнью так же, как срубивший добротную избу плотник гордится выточенными балясинами крыльца, гривастым коньком крыши и затейливыми резными наличниками. Но я сделал одну непростительную ошибку: надменный ценитель шедевров, я оттолкнул тетрадочку. Подталкивал, подталкивал Анатолий Протасьевич, а я — оттолкнул. Ему так и не удалось почитать мне свои стихи: я вежливо уклонился, перевел разговор, сделал вид, что не догадываюсь о его тайном желании.

Не удалось, а как хотелось!

Но у каждого свой уклон, и я оправдывал себя тем, что неукоснительно следовал логике самого автора, который, по его же признанию, пишет для себя и тем самым избавляет других от обязанности быть слушателем и читателем. Да и сказалась литераторская мнительность, боязнь, идиосинкразия, вызываемая самим видом таких тетрадок с клеенчатыми обложками и линованными страничками, на которых морозы губят розы, любовь волнует кровь, а ботинки изощренно рифмуются с полуботинками. Короче говоря, оттолкнул, о чем горько пожалел уже в автобусе (раскаялся, но было поздно) по дороге в Брянск, когда достал листок с рассказом Анатолия Протасьевича: все‑таки вручил мне на прощание.

Рассказ — на особом, редкостном, самородном трубчевском языке, смеси украинского, белорусского, русского и старославянского. На нем пишет лишь один писатель во всем мире — Анатолий Протасьевич Левенок. И пишет, и — отчасти — говорит, называя жилище лесника хаткой, а не домиком и не избушкой. И рассказы у него такие же особые, редкостные, этнографические — прежде чем познакомить читателя с одним из них, приведу отрывок из трубчевско- русского словаря, составленного автором:


тубаретка — табуретка; скатерсть — скатерть; веренина — кушанье из муки;

косячок (косинчик) — шкаф треугольной формы в углу комнаты;

прискринок — полочка;

ни синь пороху — полное отсутствие;

наскопать — нащепать;

скабка — заноза;

скабезиться — разнервничаться;

качулка — скалка;

жвянькать — шамкать;

клюкарза — старуха с клюкой;

склима — занудность, зануда;

клямка — щеколда.


Запомнили? А теперь читаем рассказ Анатолия Левенка «Под шохву»:

«Бабка встала затемно. Убрала тубаретку, поправила скатерсть, сполоснула дясны. Хотела перекусить веренины, но ни в косячке, ни в прискриничках — ни синь пороха!

Свечки не нашла и хотела наскопать лучинки, но заскабила скабку. Полезла под загнёт хоть кулаги хлебнуть, но чуть чепелой не опрокинула кашник со ско- лотвиной.

— Ты што скабезишься? — проворчал дед.

— Цыц; а то качулкой!

— Не жвянькай, клюкарза.

— Ну, склима!..

Бабка, бука с бельем, вышла из хаты. Хлопнула клямкой, постояла на угле и потащила гусятницу пу- канки под шохву…»

Признаться, плохо я знаю трубчевский язык — в словарике не нашел, а без словарика так и не понял, с чем была у бабки гусятница и куда она ее потащила, но что поделаешь — такая уж я склима!.. Хотя выразительность, живость, некую непосредственную народность рассказа я почувствовал, и особенно понравился диалог — как дед с бабкой ругаются. Не те ли самые, которых я видел на картине Анатолия Прота- сьевича: старик и старуха, она в платке, он в красной рубахе, сидят за самоваром и чай из блюдечка пьют?! Перед моим уходом Анатолий Протасьевич показал- таки мне свою живопись — маленькие работы в лубочном, примитивном, самодеятельном стиле, они привели меня в полный восторг, столько в них было остроумия, потехи, лукавства, наблюдательности и той непередаваемой пластики, на которую способен лишь художник наивный, непосредственный, избяной, домашний.

Иными словами, срезал меня Анатолий Протасьевич, сразил наповал, и я научился ценить не только общепризнанные шедевры, но и образцы скромного домашнего творчества, живописания и сочинительства. Жаль вот только тетрадка… не раскрыл я ее, не заглянул… и на скрипке мне Анатолий Протасьевич не поиграл, но те несколько часов, которые я провел в его доме, украсили и мою жизнь так же, как украшали некогда жизнь Даниила Леонидовича Андреева.

Теперь мне стало ясно: Даниила Леонидовича влекла сюда атмосфера интеллигентной провинциальной жизни, то неуловимое, тонкое, артистичное, о чем мечтал Чехов и что овеивало семью Левенков. Семью, где не жили искусством, не поклонялись, не приносили ему жертв, а трудились, растили детей, но при этом — жили искусством. Вот удивительно: не жили, не поклонялись и — жили! Я еще раз убедился в этом, побывав у сестры Анатолия Протасьевича Лидии Протасьевны, тихой, задумчивой и… как бы отрешенной, забывающейся, — мы долго разговаривали, и она уносилась мыслями в прошлое. Да, в далекое прошлое, в те времена, когда первыми в городе считались купцы Курындины, Десна была судоходна до Брянска и с началом навигации детвора убегала с уроков смотреть на пароходы — с колесами, высокими трубами и сиплым гудком.

Все это было здесь, в городе. И здесь, в доме Лидии Протасьевны, было то, что затем также овеяло стихи Даниила Андреева и проникновенные, лирические страницы «Розы Мира». Лидия Протасьевна показала мне хранившийся в семье листок со стихотворением Даниила Леонидовича, посвященным ее отцу Протасу Пантелеевичу, и я выписал из него несколько строк:


Он был так тих,

безвестный, седенький,

В бесцветной куртке

рыболова,

Так мудро прост,

что это слово

Пребудет в сердце

навсегда…


И далее:


Я все любил:

и скрипки нежные,

Что мастерил он

в час досуга;

И ветви гибкие,

упруго

Нас трогавшие

на ходу…


Мог бы выписать и больше, но остановило то, что и эти стихи как бы наивные, домашние, не для печати: сочинил и преподнес в подарок. Да и сочинил‑то словно не до конца, не до конца обратил в строки и перевел на бумагу, а оставил такими, какими они до сих пор живут в стенах дома, — вот скрипки Протаса Пантелеевича… вот диванчик, на котором сидели, а за окном упругие, гибкие ветви, ульи, садовые гряды… Здесь встречались, вели неторопливые беседы под грушей на лавочке, пили чай с медом, мечтали, фантазировали, философствовали, и все это навсегда пребудет в сердце…

Так я думал тогда, но затем перечитал это стихотворение в книге, уже целиком. И мне открылось, что сближало Даниила Леонидовича и Протаса Пантелеевича не просто соседство и разговоры велись не только житейские, под настойку на доннике, и даже не только литературные («О Лермонтове, сагах, ведах»), но и теософские, с уклоном в солнечную мистику Древнего Египта, культ «неумирающего Ра»:


Был часом нашей встречи истинной

Тот миг на перевозе дальнем,

Когда пожаром беспечальным

Зажглась закатная Десна,

А он ответил мне, что мистикой

Мы правду внутреннюю чуем,

Молитвой Солнцу дух врачуем

И пробуждаемся от сна.


Вот оно как! Значит, «встреча истинная» произошла не сразу, внутреннее, потаенное долгое время не высказывалось, пока там, на речном перевозе, не прорвалось наружу. Конечно, Протас Пантелеевич — это не Коваленский, столичный барин, знаток экстазов и восхищений, но он тоже мистик, посвященный в древние культы, и «бесцветная куртка рыболова» — символ сознательно избранной безвестности, уединенности, провинциального отшельничества, спасительного в те страшные годы…

Вечером, перед самым отъездом, я вновь пришел к обрыву — попрощаться с надмирным местом. На Десну опускались сумерки, закатное солнце поблескивало на остриях выбитых стекол в окнах собора, жарко краснела рябина — настоящая, тонкая, — а пьяный хор в беседке вытягивал «тонкую», ненастоящую. И гипсовая фигура женщины с обломком поднятой руки напоминала о расцвете парковой скульптуры. Ступени лестницы уводили вниз, к роднику Нила Сорского, и почему‑то в ушах звучало: «Десна была судоходной до Брянска». Как это странно, исполнено одинаково невыразимой тоски и отрады: закатные сумерки, пьяный хор, обломок гипсовой руки с торчащей из нее ржавой проволокой, солнце на остриях стекол и ступени к роднику… И Десна была судоходной… И, если посмотреть вдаль, кажется, что сам демиург таинственно воздевает воскрылия над своей кроткой, святой, нелепой и безобразной страной…

Часть вторая