Данте Алигьери и театр судьбы — страница 5 из 65

Мы не коснемся сейчас средиземноморского мифа о путешествии, оставив на будущее слова о двух зеркальных мирах и герое-страннике, своим странным путешествием поддерживающем хрупкое равновесие архаической вселенной и оставляющем в ином мире залог того, что цепь странствий не прервется. Нашему вниманию сейчас суждено сосредоточиться на фрагментах некоего заупокойного текста, выбитого на золотых пластинах, находимых в погребениях на Крите, в Южной Италии и в Фессалии[2]. Природа этого текста по сию пору не ясна: возможно, перед нами фрагменты утерянной средиземноморской «Книги Мертвых», описывающей путь души с момента вступления в Аид и до ее перехода в иное состояние.

Что открывает «Книга Мертвых»? Она не может быть литературным произведением – как не может быть таковым любой ритуальный текст, описывающий универсальную схему поведения в особой, «сакральной» ситуации. Ритуал передает знание, представляющееся его носителям сугубо позитивным; его истинность проверена опытом, и именно в опыт переживания пограничных состояний уходят корни ритуального действа. Если же говорить о взаимосвязи ритуала и мифа, об их борьбе за «первородство», то можно предположить, что и то и другое есть воплощение определенных реальных когнитивных состояний сознания, их отображение в форме текста, каковым является миф, и в форме «акции», действа, каковым является ритуал. Итак, основы этой диады укоренены в когнитивных универсалиях сознания, порождающих свои подобия в пространстве текста или действия. (Эти мои слова могут показаться излишними, и тем не менее они необходимы – читатель, сталкиваясь с неизвестной ему прагматической формой, должен представлять себе реальный смысл этой прагматики, ее, так сказать, статус в глазах тех, кем она была создана.)


Перед нами – фрагмент диалога, очерченного причудливым ландшафтом. Душа, «покидая свет Солнца», находит источник, где «охлаждаются опускающиеся души умерших». Минуя этот источник, близ которого растет белый кипарис, она движется к озеру Мнемозины, охраняемому стражами. Верно ответив на их вопросы, душа обретает право «идти по многолюдной священной дороге, по которой идут и другие славные вакханты и мисты». Перед тем как перейти к рассмотрению диалога, необходимо понять смысл того пространства, где оказывается душа. Пространство это – точка перекрестка, перешеек между прошедшей жизнью и будущей, момент выбора пути. Это есть некое промежуточное состояние, пребывая в котором, душа выбирает, идти ли ей путем становления, возвращаясь в мир, или же выйти из вечного круговращения, обретя покой «в обители света». О том, какова судьба душ во время их пребывания в Аиде, существовали различные представления: по одной версии, души, ожидая своего становления, пребывают там погруженными в ил, по другой же – они вынуждены наполнять водой бездонный пифос, как изображала то дельфийская фреска, описанная у Павсания[3]. Аид не является в полном смысле слова загробным миром – он не противостоит человеческой жизни, но регулирует ее циклы, отделяя пути душ, обращенных ввысь, к эфиру, от тех, кто вынужден и далее пребывать в круговращении, возвращаясь к земной жизни.

Душе, утратившей ясный жизненный путь, необходимо опереться на некое знание, на универсальный опыт, позволяющий сделать верный выбор и найти «священную дорогу», уводящую человека от земного круговорота. Этот опыт может быть индивидуальным, «единичным», как у Данте, и коллективным, сакральным, сохраняемым в ритуальных текстах. На золотых пластинах оттиснуты знаки того коллективного опыта, причастность к которому позволяет душе, находящейся в промежуточном, пограничном состоянии, избрать верную дорогу. Но что может представлять собой подобный ритуальный опыт? Прежде всего, он должен быть позитивен. (Под этим я понимаю возможность реального изменения сознания через реализацию ритуала в переходном состоянии.) Опыт Данте может быть описан и операционально использован – тем самым он будет превращен в некий ритуал. Таким же образом и ритуальный опыт может быть применен вне ритуальной ситуации как позитивный, действенный способ изменения сознания.

Тем универсальным опытом, на который должна была опираться душа, выбирающая путь, оказывается вспоминание. Продемонстрированный в «Мэноне» акт вспоминания основывается на ритуальной практике, восходящей к той архаической «Книге мертвых», чьи фрагменты сохранились на «Золотых пластинах». Здесь мы подошли к центральной идее орфизма (необходимо высказать предположение, что золотые пластины напрямую связаны с орфической теологией), к той мысли, вокруг которой формировалось архаическое представление о человеческом сознании. Люди, согласно орфической космогонии, произошли из пепла титанов, сожженных Зевсом за убийство и поедание Диониса: таким образом, человек содержит в себе элементы божественной (дионисийской) природы и темное хтоническое (титаническое) начало. Вспоминание же есть не что иное, как извлечение вовне, реализация божественного начала, освобождающего человека от земного круговорота.

Душа, нисходящая в Аид, должна доказать стражам свое божественное происхождение, продемонстрировав, подобно вопрошаемому Сократом мальчику-рабу, способности к вспоминанию: «Я сын Земли и звездного Неба по имени Астерий». Таким образом, душа перед источником памяти утверждает о своей двойственной природе. Вода из озера Мнемозины дает возможность душе окончательно очиститься и вспомнить нечто, позволяющее «стать божеством по праву». Из заупокойных текстов неясно, что вспоминается, какого рода знание делает человека причастным божественному. Возможно предположить, что у озера Мнемозины душа вспоминает не только свое высокое происхождение, но и все предыдущие воплощения – Пифагор, считавший себя при жизни сопричастным божественному, утверждал, что помнит свои предшествующие жизни. Пробуждающееся в человеке знание есть знание об универсальной силе, движущей человеческим естеством и заставляющей сменять природные обличия в ожидании реализации высшего начала.

В момент вспоминания происходит очищение человеческой души от хтонического начала – она реализует свою божественную сущность, возвращаясь в свое истинное жилище. Из платоновской космогонии в «Тимее» следует, что каждая душа изначально обитала на своей звезде, но волей необходимости была воплощена в тело. В текстах «Золотых пластин» душа, отвечая на вопрос стражей, называет себя Астерием (то есть Звездным) – происходящей от небесного рода, но сраженной Мойрами. Таким образом, можно предположить, что душа, вспомнившая свою истинную природу, находит вечный дом на своей звезде. Душа устремляется к звезде подобно взгляду флорентийца, движущемуся к светилу через адские бездны.

Таков ритуал, в котором застыла золотая мощь коллективной рефлексии архаической Греции. На смену ему спешит индивидуальный, единичный мыслительный порыв, превозмогающий, отбрасывающий и презирающий свою прежнюю анонимность. Здесь – точка рождения философии или, вернее, того, что мы привыкли называть не совсем, на мой взгляд, уместным словом: разве можно упрекнуть мистов в том, что они не стремились к мудрости? И все же они не принадлежат тому пространству, которое мы по привычке и в ущерб точности будем и впредь именовать философией. Теперь я возвращаюсь к своему вопросу «зачем философия?» – возвращаюсь, отягощенный опытом знакомства с поучительным примером фиксации коллективного опыта. Сформулируем сейчас вопрос по-другому: что заставило человека оторваться от коллективной рефлексии и впервые в полной мере ощутить на себе ужас бездны – ужас одиночества человека, «покинутого на себя самого»? Пусть мне не говорят скучных слов о любви к знанию и, тем более, об общественной необходимости этого знания – астрономия и география страшно далеки от философии. Знание о чувственно постигаемом мире ни в коей степени не является предметом философии. Предметом философии является освоение той реальности, что может быть открыта человеку лишь его разумом.

Мне не представляется возможным объяснять все только внутренними, ментальными причинами, заменившими коллективную рефлексию рефлексией индивидуальной. Актуализация индивидуальной рефлексии возможна лишь в том случае, если по каким-то причинам тело коллективной рефлексии начинает разлагаться. Не надо забывать, что коллективная рефлексия может существовать, лишь будучи институционализированной. Как только эти институты, отвечающие за ее поддержание и интеграцию в ее систему плодов индивидуальной рефлексии, приходят в упадок, утрачивают авторитет, – изгнанная, заточенная дотоле в тюрьму потенциальности индивидуальная рефлексия обретает свободу, силу, и тысячеголосой речью возвещает о своем пришествии. «Почему так происходит?» – спрашиваем мы, и тут же слышим ответ: «Потому, что оно не может происходить иначе!»

Коллективная рефлексия, объединявшая архаический полис, создала сообщество людей, подобное общежитию пчел или муравьев. Интеллект словно бы отъялся у единичного человека и распределился между членами сообщества весьма сложным образом. Сообщество людей словно бы превратилось в единое биологическое существо, противостоящее на– двигающемуся на него со всех сторон страху – страху духов и пустоты. Однако неожиданно это единое существо подверглось мутации: оно внезапно изменило форму, рассекло себя изнутри. Человек перестал быть частью священного целого, оставшись с собой один на один. Его божество – священное сообщество, частью которого он был, – неожиданно распалось. Человек увидел, что «боги смертны», и его Бог мертв. Единственным собеседником человека стал его разум.

Определяя философию, я бы назвал ею тот странный и по-своему страшный диалог, который ведет с собой верующий, присутствовавший при смерти своего Бога, зная о невозможности воскресения и охваченный беспросветной тьмой. Единственный его собеседник, его «огонь в ночи» – его собственный разум. Он вызывает на диалог себя самого, чтобы победить страх немоты и тьмы, чтобы своими словами пробудить утративший черты мир. Тот язык, на котором человек говорит с самим собой, со своим разумом, пересиливая страх окружающего его внезапно умершего мира, – и есть первичный язык философии.