«Дар особенный» — страница 3 из 43

соположенные, а в чем-то дополняющие друг друга[28].

Характеризуя основные этапы развития художественного перевода в России, М.П. Алексеев писал: «С начала XIX-го века, после карамзинской реформы русской литературной речи, начался третий период в истории русского переводческого искусства: его можно было бы назвать периодом творческим. Общий признак этого периода – уверенность и мастерство передачи. Отдельные переводы достигают в эту эпоху значительного совершенства и достаточно близко воспроизводят подлинник; мы имеем от этого времени даже настоящие шедевры переводческого искусства: несущественно при этом, что несколько раз меняются самые принципы перевода – но вопрос о том, каков должен быть хороший перевод, горячо дебатируется в печати, появляются капитальные критические разборы отдельных переводов и, во всяком случае, техника переводческого искусства непрерывно совершенствуется»[29].

С XVIII по XX век объем переводной литературы нарастал лавинообразно. В то же время необходимо учитывать, что уровень художественного перевода в России был обратно пропорционален уровню и масштабу национальной литературы. Поэтому вполне естественно, что по сравнению с первой половиной XIX века и рубежом XIX и ХХ веков наиболее низок он был именно во второй половине XIX столетия, в эпоху великого русского романа. Более того, в известном смысле весь XIX век «можно было бы с известной долей условности обозначить как век самосознания русской литературы, которая перестала ощущать себя ущербной в общеевропейском культурном контексте. Эта очередная смена культурного ориентира, отражающая, разумеется, и идеологию эпохи, обращенную как бы “вовнутрь”, не могла не сказаться на судьбе переводной литературы, которая теперь не играла такой существенной роли в общественной и культурной жизни России, как это было в предшествующие периоды»[30]. Однако для самих романистов – Тургенева, Толстого, Достоевского, Гончарова, Салтыкова-Щедрина, Лескова – в годы формирования их литературных взглядов и творческих устремлений русская переводная литература первой половины XIX века, периода ее расцвета, сыграла первостепенную роль.

Можно было бы привести немало свидетельств русских писателей об огромном значении переводной литературы как для их собственного творчества, так и для русской культуры в целом. Для Гоголя переводы Жуковского и прежде всего «Одиссея» – подвиг, «далеко высший всякого собственного создания, который доставит Жуковскому значение всемирное»[31]. В другом месте читаем: «Вот скольким условиям нужно было выполниться, чтобы перевод “Одиссеи” вышел не рабская передача, но послышалось бы в нем слово живо, и вся Россия приняла бы Гомера, как родного»[32]. Одно несомненно, в русской культуре середины XIX века этот перевод выполнил ту функцию, какую он не мог бы сыграть ни в одной из ведущих литератур Европы.

Не исключено, что появление в 1830 – 1840-х годах таких замечательных русских переводов, как «Илиада», а затем «Одиссея» Гомера, выполненных Гнедичем и Жуковским, оказалось той почвой, которая была необходима для появления в 1850 – 1860-х годах первых образцов великого русского романа и без которой это становление было бы либо невозможно, либо, во всяком случае, затруднено.

Многократно к теме переводной литературы в России обращался Н.Г. Чернышевский. В статье «Шиллер в переводе русских поэтов» он утверждал: «Огромную важность имеет у нас переводная литература. До самого Пушкина она была несравненно важнее оригинальной. Да и теперь еще не так легко решить, взяла ли над нею верх оригинальная литература <…> Если вникнуть в дело беспристрастно, то, кажется нам, едва ли можно не придти к заключению, что до Пушкина в истории нашей литературы переводная часть почти одна только имеет право считаться истинною питательницею русской мысли»[33]. По понятной причине Чернышевский не принимал в расчет ни митрополита Илариона и протопопа Аввакума, ни Ломоносова, Тредиаковского и Державина. В утверждениях Чернышевского, разумеется, есть элемент преувеличения, и тем не менее поставленный им вопрос важен и перспективен.

«Я утверждаю и повторяю, – заявлял с присущей ему категоричностью Достоевский, – что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России <…> А у нас он <Шиллер. – В. Б.>, вместе с Жуковским, в душу русскую всосался, клеймо в ней оставил, почти период в истории нашего развития обозначил»[34].

О значении Шиллера для России писал и А.В. Дружинин: «Вспомним, чему мы научились у Шиллера; вспомним о его влиянии на всю нашу юность, на все наши порывы к высокому! Разве для нескольких просвещенных поколений на Руси Шиллер не был если не властителем дум, по крайней мере тихим другом, при голосе которого споры утихают, лица проясняются, помыслы принимают доброе настроение?»[35]

В «Дневнике писателя» находим следующий отклик Достоевского на смерть Жорж Санд: «Это одно из тех имен нашего могучего, самонадеянного и в то же время больного столетия, полного самых невыясненных идеалов и самых неразрешимых желаний, – имен, которые, возникнув там, у себя, “в стране святых чудес”, переманили от нас, из нашей вечно создающейся России, слишком много дум, любви, святой и благородной силы порыва, живой жизни и дорогих убеждений. Но не жаловаться нам надо на это: вознося такие имена и преклоняясь перед ними, русские служили и служат прямому своему назначению»[36].

И.С. Тургенев писал: «Мы, русские, празднуем память Шекспира, и мы имеем право ее праздновать. Для нас Шекспир не одно только громкое, яркое имя, которому поклоняются лишь изредка и издали: он сделался нашим достоянием, он вошел в нашу плоть и кровь <…> И, наконец, может ли не существовать особой близости и связи между беспощаднейшим и, как старец Лир, всепрощающим сердцеведцем, между поэтом, более всех и глубже всех проникнувшим в тайны жизни, и народом, главная отличительная черта которого до сих пор состоит в почти беспримерной жажде самосознания, в неутомимом изучении самого себя, – народом, так же не щадящим собственных слабостей, как и прощающим их у других, – народом, наконец, не боящимся выводить эти самые слабости на свет божий, как и Шекспир не страшился выносить темные стороны души на свет поэтической правды, на тот свет, который в одно и то же время и озаряет и очищает их?»[37]

Итак, если Достоевский сравнил Россию с Дон Кихотом[38], то Тургенев сравнил ее с Шекспиром. Очевидно, что так понятая зарубежная литература сыграла не последнюю роль в становлении русского романа второй половины XIX века.

Сокрушаясь о плохом качестве переводов русских писателей на западноевропейские языки, утверждая, что по причине плохих переводов западноевропейцы не могут иметь ни малейшего представления о масштабе русских романистов, Достоевский противопоставляет им замечательные русские переводы писателей Запада, дающие, с его точки зрения, полное представление и о таланте, и об их своеобразии: «Между тем мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс! Что же из этого заключить? Есть ли такое понимание чужих национальностей особый дар русских пред европейцами? Дар особенный, может быть, и есть, и если есть этот дар (равно как и дар говорить на чужих языках, действительно сильнейший, чем у всех европейцев), то дар этот чрезвычайно значителен и сулит много в будущем, на многое русских предназначает, хотя и не знаю: вполне ли это хороший дар, или есть тут что-нибудь и дурное…»[39]. Тем самым идея о всемирной отзывчивости русского народа, которую Достоевский с особой рельефностью развил в своей знаменитой речи о Пушкине, здесь получает специфическое «переводоведческое» обоснование и наполнение.

Художественный перевод подчас не только восполнял пробел в национальной системе литературных жанров и стиховых размеров и форм, но, одновременно порождал соответствующую ему культурную среду[40]. В известном смысле соответствующую – классицистическую, просветительскую, сентименталистскую, романтическую, декадентскую – среду породили художественные переводы из Фенелона, Вольтера, Гете, Вальтера Скотта, Байрона, Верлена.

М.П. Алексеев отмечал, что «всякое произведение литературы, переведенное на другой язык, подвергаясь своего рода изоляции от родной почвы и родственных произведений и приобретая “чужое”, несвойственное ему ранее звучание, теряет кое-какие из своих качеств и прежде всего признак времени своего создания <…> Вместе с тем, однако, эти переводные произведения получают новые функции, которых они ранее не имели»[41]. Так, Бодлер, за которым во Франции закрепилась слава одного из предшественников символизма, в России был воспринят как один из столпов символизма наряду с Верленом, Рембо и Малларме.

Более того, литературная и общественная жизнь в России XIX столетия была настолько интенсивной, а восприимчивость читательской публики к литературным новинкам была настолько высокой, что некоторые западноевропейские писатели получали в России больший резонанс, чем у себя на родине. Кривое зеркало инонационального восприятия не только наделяло произведение зарубежного автора новыми функциями, но, подчас придавало его автору новый масштаб. Так было с Байроном, так было с Золя, некоторые романы которого выходили в русском переводе раньше, чем в оригинале во Франции. Так было с поэтом-парнасцем Ж. – М. де Эредиа, слава которого в России (достаточно сказать, что его переводили Брюсов, Гумилев, Волошин) несоизмерима с весьма недолгим признанием поэта на его родине.