В одном месте выглянула из-за плеч соседнего дуба молодая ольха и с освободительной тоской тянулась к солнцу; тогда тот настиг ее своей мускулистой ветвью, впился в еще мягкую сердцевину и пронзил насквозь; клочьями обвисли выползшие наружу «нервы», в резкой судороге извились волокна и годичные кольца. С той поры начала усыхать…
В другом месте губчатые трутовики ядовитыми поцелуями облепили молодую поросль и с остервенением впитывали ее соки. Какие-то мерзкие, налитые кровью паразиты оплетали молоденькие стволы и душили их. Буйные заросли яворов напирали всем своим весом на едва выросшие саженцы и придавливали их к земле; под чрезмерным натиском те печально изгибались к почве или вырождались в уродливо-смешных карликов…
В саду никогда не бывало тихо. Постоянно доносились какие-то писки, ежедневно его сотрясали стоны. Отчего-то сами не свои птицы раздраженно голосили по кустам, блуждали по ветвям, забивались в дупла. Иногда начиналась адская погоня по всему саду и воцарялась ужасная битва не на жизнь, а на смерть. Это родители преследовали своих питомцев; бедные, неокрепшие, непривыкшие к полету птенцы бились в беспомощном усилии о стволы деревьев, ломали крылья, раздирали перья, пока обессилевшие, окровавленные не падали на землю; тогда преследователи били сверху клювами так долго, что от растерзанных останков не оставалось и следа.
Этот странный сад пронизывал инстинктивным страхом моих детей, поэтому они избегали его, ограничиваясь игрой перед домом. Я же, напротив — почти из него не выходил, изучая его дегенеративные симптомы, проникая все глубже в его тайники. И не знаю, как легкомысленно дал себя вовлечь в заколдованный круг, впутать во тьму преступления и безумия. Того духовного процесса, который во мне протекал, я не мог видеть — все произошло практически бессознательно. Лишь теперь, путем непонятного для меня анамнеза[241], открываю для себя его тончайшие стадии.
Сначала атмосфера усадьбы и ее окружения была встречена мной следующим образом: если бы не желание выяснить правду, то с удовольствием бы ее покинул. По прошествии некоторого времени я привык к окружению, оно даже сделалось мне необходимым: я стал здесь «своим». Место начало переиначивать меня на свой лад, я покорился закону, который назвал бы психической мимикрией[242] — переродился до основания. Позволил себя ожесточить.
Через некоторое время я стал испытывать симпатию к атмосфере насилия и жестокости, которая царила в усадьбе. Я сам стал злым и жестоким. С удовольствием, достойным негодяя, я помогал птицам истреблять потомство, деревьям издеваться над порослью. В то время человеческий разум ужасающим образом притупился и превратился в желание бессмысленного уничтожения.
Так проходили месяцы, а мое бешенство только возрастало и то и дело приобретало более разнузданные формы. Однако вместе со мной и все окружение как бы «прогрессировало» в безумии, будто бы ожидало близкой развязки. Да я и сам должен был это предчувствовать, ведь припоминаю, как под конец целыми часами всматривался в химерический фрагмент на стене, ища в его заполнении ключ к загадке. Ибо, в конце концов, я знал лишь то, что должен был что-то разрешить, что-то выяснить — в том, что со мной происходило, не отдавал себе отчета.
Параллельно с этими симптомами дико изменилось мое отношение к детям. Не могу сказать, что я перестал их любить — наоборот; но эта любовь превратилась во что-то чудовищное, в наслаждение от издевательства над объектом своих чувств: я начал бить своих детей.
Исполненные страхом, удивленные суровостью до сих пор доброго отца, они убегали от меня, прячась по углам. Помню те бедные, светлые глазки, залитые слезами, с тихим укором внутри. Однажды очнулся. Это случилось, когда мой маленький, мой бедный сынок среди ударов, запинаясь, произнес:
— Папа… зачем ты меня бьешь?
Я расплакался, но на следующий день все повторилось вновь…
Однажды я стал более спокойным, нежели прежде, и как будто бы обновленным после долгого лихорадочного сна. Ясно осознал положение; оставаться дольше в этой глуши было бы делом опасным. Поэтому решил завтра же покинуть усадьбу навсегда, отказываясь от дальнейших исследований. Это был последний порыв воли.
В тот вечер накануне отъезда я сидел с детьми в комнате, втроем мы с задумчивостью смотрели сквозь окна на закат, который стелился по пашням.
Он был кровавым и печальным. Медные полосы осеннего света лежали на полях в скорбной агонии, холодные, взволнованные прохладой ночи, беспомощные…
В саду вдруг стало тихо, сонно шелестели ясени, стрекотали сверчки… Мир затаил дыхание. Минута напряжения.
Ленивым полуоборотом перевожу взгляд на каприз стены.
— Это следует заполнить… заполнить…
Меня охватывает нежность. Я добр и полон слез.
— Ежи! Поди сюда, дитя!
Садится мне на колени, доверчивый, милый… Должен был почувствовать искренность в голосе… Мои руки гладят светлую головку сына, постепенно обнимая шею…
— Папа!.. Не обнимай так сильно! Па-а-ап…
Захрипел…
Второй ребенок, охваченный ужасом, быстро бежит к дверям…
— Убежит!..
Бросаю труп Ежи, догоняю дочь и одним ударом разбиваю ее голову о балку…
Кровь смешалась с пурпуром солнца.
Тупо смотрю под стену, где лежит мой сын: кажется, прильнул к изображению и заполнил его с невероятной точностью; ни на волосок не вышел за линию.
А в руках, уже не зажатых больше вокруг пустоты, а душащих его шею, я узнал… свои собственные…
Караван иллюзорных мыслей пронесся со свистом, со скрежетом мертвых костей и исчез в снежном вихре…
Тайна усадьбы была разгадана.
Перевод Юрия Боева
Адам Нэвилл«Предки»
Если въезжаете с маленькой дочкой в дом с богатой историей, то приглядывайте за своей малышкой получше. Мало ли кто еще может жить под одной крышей с вами. И мало ли каких ваша кроха заведет друзей…
Если в предыдущем рассказе Адама Нэвилла «Кукольные ладошки» мы посетили Брюгге, то на сей раз заберемся и вовсе в далекую дождливую Японию. Поверьте, в Стране восходящего солнца хватает и тьмы…
Впервые на русском.
DARKER. № 12 декабрь 2014
ADAM NEVILL, “THE ANCESTORS”, 2009
За стенами нового дома вечно льет дождь. Со второго этажа звук такой, будто много-много маленьких ручонок кидают камушки в остроконечную крышу. А играть на улице нам нельзя, так что мы сидим внутри и возимся с игрушками. Они принадлежат Махо, но она охотно со мной делится. Мои родители так и не узнали про Махо, но она моя лучшая подруга и тоже живет в этом доме. И уже очень давно.
Раньше, когда моя мама поднималась наверх, чтобы разложить выстиранную одежду по ящикам комода, или папа стучал в дверь и звал меня обедать, Махо пряталась. И дожидалась у меня в комнате, когда я снова смогу поиграть с ее игрушками. Еще Махо спит в моей кровати, каждую ночь. Мне хотелось бы такие волосы, как у нее. Они длинные, шелковистые и густые. Когда она обвивает меня руками и прижимает к себе, я утопаю в ее волосах. Они забиваются мне в подмышки, оплетают шею, они такие теплые, что мне не надо одеяла. По-моему, ее волосы на ощупь как черный мех. Она задергивает ими лицо, как большими шторами, так что я вижу только ее мелкие квадратные зубки. «Как ты видишь сквозь свои волосы, Махо?» — спросила я однажды. Они такие смешные. Но Махо только хихикнула в ответ. И игрушкам тоже нравится трогать ее волосы своими крохотными пальчиками. Они стоят на кровати, покачиваются и трогают их.
Днем игрушки почти ничего не делают, но мы все равно ходим и ищем их по пустым комнатам и секретным местам, которых мои мама с папой никогда не замечали. Когда нам попадаются игрушки, сидящие в углу или застывшие стоя, как будто они танцевали на своих маленьких ножках и внезапно замерли, мы с ними разговариваем. Игрушки просто слушают. Они слышат все, что им говоришь. Иногда они улыбаются.
Зато по ночам они-то в основном и устраивают игры. Им всегда есть что показать нам. Новые трюки, танцы вокруг кровати. Стоит мне заснуть, их твердые пальчики касаются моего лица. А в ушах холодное дыхание: они говорят «Привет, привет», пока я не просыпаюсь. Сначала меня пугало, что маленькие фигурки лазают по мне, цепляются за простыни. Я убегала и забиралась в постель к маме с папой. Но Махо сказала, что игрушки просто хотят подружиться со мной. И еще она говорит, что когда у тебя так много друзей, то ни мама, ни папа не нужны. Мне кажется, она права. Родители ничего не понимают. Они все время думают о других вещах. И поэтому для игр оказались не нужны.
Махо рассказала мне, что когда другие дети, жившие здесь, вырастали и уезжали, то после них оставались все их игрушки. А дом старый, поэтому игрушек очень много. Махо тоже осталась. Не бросила своих друзей. В отличие от меня, когда мы сюда переехали. Я сказала Махо, что это родители заставили меня переехать. «Понимаешь, — ответила она, — родители ничего не понимают в друзьях. И того, как сильно мы их любим. И как для нас важны наши секретные места. Их нельзя бросать только потому, что папа нашел новую работу или заболел. Так нечестно. Кто сказал, что надо все менять и переезжать куда-то, если тебе хорошо там, где ты сейчас?»
А я переезжать не хотела. И боялась новой школы. Но с тех пор как я подружилась с Махо, все стало не так уж плохо. Теперь мне тут нравится, и я никогда не пойду в эту школу. Махо знает, как этого избежать. Скоро она покажет мне, и игрушки помогут.
А игрушек очень-очень много. Мы натыкаемся на них везде: под лестницей и под кроватями, на дне сундуков и за дверьми, на чердаке и во всяких дырках, они оттуда смотрят на нас. Никогда не знаешь, где они появятся. Обычно приходится ждать, пока они сами к тебе не подойдут. Иногда слышно только, как они слоняются туда-сюда. Мама думала, что у нас в доме мыши, и папа расставил мышеловки на кухне и в подвале. Когда Махо потом привела меня к ним, то очень злилась. Игрушки не едят цветных зернышек, говорила она, показывая на отравленный овес, но иногда танцуют совсем рядом с ловушками и попадаются. Нам два раза пришлось спасать их ближе к утру. В кладовке зажало куколку с фарфоровым лицом. Она верещала, а одну из ее длинных, тонких, мохнатых от черных волосков ручонок переломило пополам. Мы ее освободили, Махо подняла куклу и поцеловала в холодное личико, а потом отпустила, но кукла шмыгнул