DARKER: Рассказы (2011-2015) — страница 321 из 338

Мы сидели так около четверти часа, опасаясь, как бы убийца снова не ударился в бега, но он не двигался, его длинные волосы свисали между пальцами, и вода, словно из водосточной трубы, текла с его одежды на пол.

Наконец снаружи послышалось бряцание оружия, жандармы Вернер и Кельц возникли на пороге. Кельц, искоса поглядывая на убийцу, снял свою высокую шапку и произнес:

— Доброй ночи, господин мировой судья.

Затем он вошел и спокойно надел наручники на запястье Саферия, по-прежнему прятавшего лицо.

— Пойдем, за мной, мой мальчик, — сказал он. — Вернер, вы замыкающий.

Третий жандарм, толстый и низенький, показался в тени, и весь отряд вышел.

Несчастный не оказал ни малейшего сопротивления.

Очень бледные, мы смотрели друг на друга.

— Спокойной ночи, господа, — сказал органист.

Он удалился.

И каждый их нас, погруженный в свои думы, поднялся и вернулся домой в молчании.

Что касается меня — больше двадцати раз я оборачивался, пока не подошел к двери своего дома: казалось, я слышу, как тот, кто преследовал Саферия Мютца, идет за мной по пятам.

И когда наконец, благодарение небу, я очутился в своей спальне, то прежде чем лечь и погасить свет, я благоразумно поглядел под кровать, чтобы убедиться, что его там нет.

Кажется, я даже прочитал какую-то молитву, чтобы не дать ему задушить меня среди ночи.

Что вы хотите? Нельзя быть философом каждый день.

* * *

До той поры я считал Теодора Блица кем-то вроде мистического безумца, его заявления о поддержании связи с невидимыми духами посредством музыки, состоящей из всех шумов природы — шелеста листьев, шепота ветра, жужжания насекомых — казались мне совершенно нелепыми, и не я один придерживался такого мнения.

Сколько бы он ни говорил нам, что если мощный голос орга́на пробуждает в нас религиозные чувства, что если военная музыка побуждает нас к битве, а сельские напевы — к созерцанию, то все потому, что эти различные мелодии суть обращения к духам земли, которые появляются вдруг среди нас, воздействуют на наши о́рганы и заставляют нас принимать участие в их собственной природе, — все это казалось мне непонятным, и я не сомневался, что органист слаб рассудком.

Но после описанных событий мое мнение о нем изменилось, и я сказал себе, что в конце концов человек не есть существо сугубо материальное, что мы состоим из тела и души; что приписывать все телу и хотеть все объяснить только им неправильно; что нервные флюиды, приводимые в движение волнениями воздуха, так же сложно понять, как и прямое воздействие оккультных сил; что невозможно постичь, каким образом простое щекотание, производимое в нашем ухе по правилам полифонии, вызывает у нас тысячи приятных или ужасных эмоций, возносит нашу душу к Богу и ставит перед лицом небытия или пробуждает в нас жизненный пыл, восторг, любовь, страх, жалость… Нет, я не считал больше это объяснение удовлетворительным, идеи капельмейстера казались мне более значительными, более сильными, более верными и более приемлемыми во всех отношениях.

Впрочем, как объяснить щекотанием нервов появление Саферия Мютца в пивной? как объяснить ужас несчастного, вынудивший его добровольно сдаться, и чудесную проницательность Блица, когда он говорил нам:

— Тсс, слушайте… Он идет… Да хранит нас Господь!

Короче говоря, все мои предубеждения против невидимого мира исчезли, и новые факты утвердили меня в этой точке зрения.

Примерно через две недели после сцены, о которой я поведал выше, Саферий Мютц был переведен из жандармерии в тюрьму Штутгарта. Тысячи слухов, порожденных смертью Гредель Дик, начали затихать; бедная девушка покоилась с миром за холмом Трех Источников, а люди обсуждали будущий сбор винограда.

Однажды вечером, около пяти часов, выйдя из большого таможенного склада, где я продегустировал несколько сортов вина за счет Брауэра, который в этом деле доверял мне больше, чем себе, со слегка отяжелевшей головой я случайно свернул на широкую Платановую аллею за церковью святого Ландольфа.

Справа от меня Рейн разворачивал свое лазурное полотно, куда несколько рыбаков забросили свои сети; слева от меня возвышались старинные городские укрепления.

Воздух становился прохладнее, волны пели свой вечный гимн, шварцвальдский бриз колыхал листву, а я шел, ни о чем не думая, как вдруг звуки скрипки резанули мое ухо.

Я прислушался.

Славка-черноголовка не вкладывает больше изящества, нежности в свои быстрые трели, больше восторга в поток своего вдохновения.

Но это было ни на что не похоже, не знало ни отдыха, ни меры; то был каскад безумных нот восхитительной точности, но лишенных порядка и системы. И затем, сквозь полет вдохновения, несколько пронзительных, резких штрихов пронизывали до мозга костей.

«Теодор Блиц здесь», — сказал я себе, раздвигая высокие заросли бузины у подножия склона.

Я увидел, что нахожусь в тридцати шагах от почты, около покрытого ряской водопойного желоба, откуда огромные лягушки высовывали свои курносые носы. Немного поодаль высились конюшни со своими широкими стойлами и дом с осыпавшейся штукатуркой. Во дворе, окруженном стеной высотой по грудь и ржавой решеткой, разгуливали пять или шесть куриц, а в большой клетке бегали кролики со вздернутыми задками и хвостиками трубой; они увидели меня и исчезли как тени под дверью риги[317].

Никакого другого шума, кроме шепота речных волн и странной фантазии скрипки, не было слышно.

Как, черт возьми, Теодор Блиц оказался здесь?

Мне пришло в голову, что он экспериментировал со своей музыкой над семейством Мютц; и, подталкиваемый любопытством, я скользнул за низкой оградой, чтобы посмотреть, что творилось на ферме.

Окна там были распахнуты настежь, и в низкой просторной комнате с коричневыми балками, находящейся на одном уровне со двором, я увидел длинный стол, накрытый со всей пышностью деревенских праздников; более тридцати приборов выстроились на нем; но меня поразило, что перед всем этим великолепием сидело лишь пять человек: папаша Мютц, мрачный и задумчивый, в черном вельветовом сюртуке с металлическими пуговицами — крупная седеющая голова, запавшие глаза уставились в одну точку перед собой; его зять с сухим, ничего не выражающим лицом, поднятый воротник рубашки закрывает уши; мать в огромном тюлевом чепце, сидящая с потерянным видом; дочь, довольно красивая брюнетка в завязанном под подбородком чепчике из черной тафты с золотыми и серебряными блестками, с пестрым шелковым платком на плечах; наконец, Теодор Блиц в сдвинутой на ухо треуголке, зажавший скрипку между плечом и подбородком — маленькие глазки сверкают, щека приподнята широкой складкой, локти двигаются, как ноги кузнечика, пиликающего свою пронзительную песенку в зарослях вереска.

Тени от заходящего солнца, старинные часы с фаянсовым циферблатом в красный и голубой цветочек, угол решетки, на который спадала занавеска алькова в серо-белую клетку, и особенно музыка, все более нестройная, производили на меня какое-то непонятное впечатление: меня охватил настоящий панический ужас. Может, так подействовало на меня рюдесхаймское вино, которое я слишком долго вдыхал? Может, бледные краски наступающего вечера? Не знаю; но я не стал смотреть дальше и, согнувшись, тихо скользнул вдоль стены, чтобы вернуться на дорогу, когда огромный пес прыгнул в мою сторону на всю длину цепи, заставив меня вскрикнуть от неожиданности.

— Тирик! — рявкнул старый почтмейстер.

А Теодор, заметив меня, бросился из комнаты с криком:

— Эй, да это Кристиан Спесье! Входите же, дорогой Кристиан, вы пришли кстати!

Он пересек двор и взял меня за руку:

— Дорогой друг, — сказал он мне со странным оживлением, — вот час, когда борются черное и белое… Входите… входите!

Его воодушевление пугало меня, но он не хотел слушать мои возражения и увлек меня за собой, не дав ни малейшей возможности сопротивляться.

— Вы знаете, дорогой Кристиан, — говорил он, — что сегодня утром мы окрестили ангела Господнего, маленького Никеля-Саферия Бремера. Я приветствовал его приход в этот мир наслаждений хором серафимов. А теперь представьте себе, что три четверти наших гостей сбежали. Хе-хе-хе! Входите же, добро пожаловать!

Он толкал меня в плечи, и волей-неволей я переступил порог.

Все члены семейства Мютц повернули головы. Напрасно я отказывался присесть, эти восторженные люди окружили меня:

— Он будет шестым, — кричал Блиц, — число шесть — прекрасное число!

Старый почтмейстер с чувством пожимал мне руки, говоря:

— Спасибо, господин Спесье, спасибо, что вы пришли! Никто не скажет, что все честные люди сбежали от нас… Что мы оставлены Богом и людьми!.. Вы останетесь здесь до конца?

— Да, — пролепетала старуха, глядя умоляюще, — надо, чтобы господин Спесье остался до конца; он не может отказать нам в этом.

Я наконец понял, почему этот стол был таким большим, а число гостей таким малым: все приглашенные на крестины, помня о Гредель Дик, нашли предлог, чтобы не приходить.

Мысль о таком отказе сжала мне сердце:

— Ну конечно, — ответил я, — конечно… Я остаюсь… И с удовольствием… с великим удовольствием.

Наполнили стаканы, и мы выпили вяжущего и крепкого вина, старого маркобрюннера, терпкий букет которого наполнил меня меланхолическими мыслями.

Старуха, положив мне на плечо свою длинную руку, прошептала:

— Еще глоточек, господин Спесье, еще глоточек, — и я не посмел отказаться.

В этот момент Блиц опустил свой смычок на вибрирующие струны, и я почувствовал, как по всему телу пробежала ледяная дрожь.

— Это, друзья мои, — воскликнул он, — воззвание Саула к колдунье[318].

Я хотел было убежать; но во дворе жалобно выл пес, близилась ночь, комната наполнялась тенями; резкие черты папаши Мютца, его запавшие глаза, скорбно сжатые широкие челюсти не внушали доверия.