DARKER: Рассказы (2011-2015) — страница 322 из 338

Блиц пиликал и пиликал свой призыв изо всех сил: складка, прорезавшая его левую щеку, становилась все глубже, капли пота сверкали на висках.

Почтмейстер вновь наполнил наши стаканы и сказал мне глухим, властным тоном:

— Ваше здоровье!

— Ваше здоровье, господин Мютц! — ответил я, дрожа.

Вдруг ребенок захныкал в своей колыбели, а Блиц с дьявольской иронией вторил ему резкими звуками, крича:

— Это гимн жизни… хе-хе-хе! Много раз споет его малыш Никель, пока не станет лысым… хе-хе-хе!

Старые часы в то же время заскрипели в своем ореховом футляре, и, когда я поднял глаза, удивленный этим шумом, то увидел, как из них появилась механическая фигурка, сухая, лысая, с запавшими глазами, с насмешливой улыбкой, — короче говоря, Смерть, которая приблизилась размеренным шагом и принялась рывками косить несколько выкрашенных в зеленый цвет травинок на краю ящика. Затем, с последним взмахом косы, она развернулась и возвратилась в свою дыру так же, как и пришла.

Я наполнил свой стакан для храбрости.

«Ну-ну, жребий брошен; никто не избежит своей судьбы; мне с начала времен было предназначено выйти этим вечером из таможни, пройтись по аллее святого Ландольфа, прийти против воли в этот мерзкий вертеп, под зов музыки Блица, выпить маркобрюннера, пахнущего кипарисом и вербеной, и увидеть, как Смерть косит крашеную траву… Забавно… Это в самом деле забавно».

Так думал я, смеясь над судьбой людей, что считали себя свободными и которых вели за веревочку, привязанную к звездам. Так сказали волхвы, надо им верить.

Так смеялся я в тени, когда музыка смолкла.

Последовала глубокая тишина — только часы продолжали свое монотонное «тик-так», а снаружи луна за Рейном медленно поднималась над дрожащей тополиной листвой и ее бледный свет отражался в бесчисленных волнах. Я видел это, и в этом свете проплывала черная лодка; в ней стоял человек, тоже черный, в развевающемся вокруг бедер полудлинном плаще и большой широкополой шляпе, украшенной лентами.

Он исчез как сон. Я почувствовал вдруг, как тяжелы стали мои веки.

— Выпьем! — крикнул капельмейстер.

Стаканы зазвенели.

— Как хорошо поет Рейн! Он поет песню Бартольда Гутерольфа, — сказал зять. — «Ave… stella…»

Никто не ответил.

Далеко, очень далеко слышался ритмичный плеск двух весел.

— Сегодня Саферий получит прощение! — воскликнул вдруг старый почтмейстер хриплым голосом.

Несомненно, он пережевывал эту мысль уже давно. Именно она печалила его. Я покрылся гусиной кожей.

«Он думает о сыне, — сказал я себе, — о сыне, которого должны повесить!»

И я почувствовал, как холодок бежит по спине.

— Прощение! — произнесла дочь со странным смешком, — да… прощение!

Теодор коснулся моего плеча и, наклонившись к моему уху, сказал:

— Духи идут!.. они идут!

— Если вы говорите об этом, — закричал зять, стуча зубами, — если об этом — я ухожу!..

— Убирайся, убирайся, трус! — ответила дочь. — Мы не нуждаемся в тебе.

— Ладно! Да, я ухожу, — произнес он, поднимаясь.

И, сняв свою шляпу со стены, он вышел широким шагом.

Я увидел, как он быстро промелькнул за окнами, и позавидовал его судьбе. Как бы и мне уйти?

Что-то двигалось по стене напротив; я взглянул, широко раскрыв глаза от удивления, и понял, что это был петух. Дальше, за источенным червями частоколом, сверкала река, и ее огромные волны медленно набегали на песчаный берег; свет роился над ними, как облако чаек с большими белыми крыльями. Голова моя была полна теней и голубоватых отблесков.

— Послушай, Петрус, — крикнула старуха через мгновение, — послушай: это ты виноват в том, что случилось!

— Я! — глухо и раздраженно произнес старик. — Я виноват в этом?

— Да, ты никогда не жалел нашего мальчика, ты никогда ему ничего не прощал! Разве ты не мог ему позволить жениться на той девушке?

— Женщина, — сказал старик, — вместо того, чтобы обвинять других, подумай, что ее кровь на твоей совести. Двадцать лет ты только и делала, что скрывала от меня проступки твоего сына. Когда я наказывал его за непослушание, за неправедный гнев, за пьянство, ты утешала его, ты плакала вместе с ним, ты тайком давала ему денег, ты говорила ему: «Отец не любит тебя… это жестокий человек!» И ты лгала, чтобы он больше любил тебя. Ты крала у меня доверие и уважение, которые ребенок должен испытывать к тем, кто любит его и воспитывает. А когда он захотел взять ту девушку в жены, у меня больше не хватило силы, чтобы заставить его повиноваться.

— Тебе надо было всего лишь сказать «да»! — воскликнула старуха.

— А я, — сказал старик, — я захотел сказать «нет», потому что моя мать, моя бабка и все мужчины и женщины нашей семьи не могли принять эту язычницу на небесах!

— На небесах, — передразнила старуха, — на небесах!

А дочь добавила язвительным тоном:

— Сколько себя помню, от отца мы получали только тумаки.

— Потому что вы их заслуживали, — ответил старик. — Меня это огорчало не меньше вашего!

— Огорчало, ха-ха-ха! Огорчало!

В эту секунду чья-то рука коснулась моего плеча; я вздрогнул — это был Блиц; лунный луч, отразившись от оконного стекла, залил его светом, и его бледное лицо и протянутая рука проступили в сумерках. Я проследил взглядом за его пальцем, указывающим на что-то, и увидел самое ужасное зрелище из тех, что могу припомнить.

Неподвижная синяя тень отчетливо виднелась за окном на фоне белого полотна реки; эта тень имела очертания человеческой фигуры и казалась подвешенной между небом и землей; голова ее падала на грудь, локти торчали под прямым углом к позвоночнику, а совершенно прямые ноги вытянулись носками вниз.

И пока я смотрел, округлив и скосив от ужаса глаза, каждая деталь проявлялась в этом мертвенно-бледном лице; я узнал Саферия Мютца, и над его сгорбленными плечами увидел веревку, крюк и столб виселицы, а затем, у подножия этого мрачного устройства, — белую фигуру, коленопреклоненную, с распущенными волосами: Гредель Дик с руками, сложенными для молитвы.

Кажется, в тот же миг все остальные, как и я, увидели это странное явление, потому что я услышал, как старик простонал:

— Господи Боже… Господи Боже, помилуй нас!

А старуха пробормотала тихим, задыхающимся голосом:

— Саферий мертв!

Она зарыдала, а дочь закричала:

— Саферий! Саферий!

Но вдруг все исчезло, и Теодор Блиц, взяв меня за руку, сказал:

— Уходим.

Мы вышли. Ночь была прекрасна; листья колыхались с тихим шепотом.

И пока мы бежали, зачарованные, по длинной Платановой аллее, далекий голос меланхолично пел на реке старинную немецкую балладу:

Тиха и глубока могила,

Разверсты страшные края…

Смерть темным саваном укрыла,

Смерть темным саваном укрыла

Погост, где спит любовь моя.

— Ах, — воскликнул Теодор Блиц, — если бы Гредель Дик не было там, мы бы увидели другое… как великая тьма… вынимает Саферия из петли… Но она молилась за него, бедная душа… Она молилась за него… Белое остается белым!

И далекий голос, затихая, вновь запел под шепот волн:

Трель соловья осушит слезы.

Живи — о смерти позабудь.

И лишь кладбищенские розы,

Скорбят кладбищенские розы

О тех, кого уж не вернуть.

Теперь ужасная сцена, только что произошедшая на моих глазах, и тот далекий меланхоличный голос, что все удалялся и удалялся, пока не затих в пространстве, остались во мне как смутный образ бесконечности, той бесконечности, что поглощает нас безжалостно и растворяет безвозвратно! Одни смеются над этим, как инженер Ротан; другие дрожат при этой мысли, как бургомистр; кто-то жалобно стонет, а кто-то, как Теодор Блиц, склоняется над бездной, чтобы увидеть происходящее в ее глубине. Но это суть одно и то же, и знаменитая надпись на храме Исиды[319] всегда права: я тот, кто я есть — и никто никогда не проникал в тайну, что меня окружает, никто в нее никогда не проникнет.


Перевод Наталии Николаевой

Федор Сологуб«Червяк»

Двенадцатилетняя Ванда, обрадованная тем, что получила хорошую отметку по труднейшему предмету, вернувшись из гимназии, так разошлась, что, случайно махнула рукой и зацепила чашку Владимира Ивановича, мужа учительницы, у которой жила на квартире. Фарфор, конечно, разбился, и за этот проступок девочка понесла весьма тяжкое наказание…

DARKER вновь обращается к классике русской литературы — на этот раз к произведению Федора Сологуба из сборника «Тени», впервые опубликованного в 1896 году.

DARKER. № 11 ноябрь 2015

I

Ванда, смуглая и рослая девочка лет двенадцати, вернулась из гимназии румяная с мороза и веселая. Шумно бегала она по комнатам, задевая и толкая подруг. Они опасливо унимали ее, но и сами заражались ее веселостью и бегали за нею. Они, однако, робко останавливались, когда мимо них проходила Анна Григорьевна Рубоносова, учительница, у которой девочки жили на квартире. Анна Григорьевна сердито ворчала, хлопотливо перебегая из кухни в столовую и обратно. Она была недовольна и тем, что обед еще не готов, а Владимир Иванович, муж Анны Григорьевны, должен сейчас вернуться из должности, и тем, что Ванда шалила.

— Нет, — досадливо говорила Анна Григорьевна, — последний год держу вас. И в гимназии-то вы мне надоели до смерти, да и тут с вами возись. Нет, будет с меня, намаялась.

Зеленоватое лицо Анны Григорьевны принимало злое выражение, желтые клыки ее выставлялись из-под верхней губы, и она мимоходом больно щипала Ванду за руку. Ванда ненадолго стихала — девочки боялись Анны Григорьевны, — но скоро снова комнаты дома Рубоносовых оглашались смехом и гулкой беготней.

У Рубоносовых был собственный дом, деревянный, одноэтажный, который они недавно построили и которым очень гордились. Владимир Иваныч служил в губернском правлении, Анна Григорьевна — в женской гимназии. Детей у них не было, и потому, может быть, Анна Григорьевна часто имела злой и раздраженный вид. Она любила щипаться. Ей было кого щипать: Рубоносовы держали на квартире каждый год несколько гимназисток, из приезжих, и у них жила сестра Анны Григорьевны, Женя, девочка лет тринадцати, маленькая и худенькая, с костлявыми плечами и большими холодными губами бледно-малинового цвета, похожая на старшую сестру, как молодая лягушка бывает похожа на старую. Нынче, кроме Жени, у Рубоносовых жили еще четыре девочки: Ванда Тамулевич, дочь лесничего в одном из далеких уездов Лубянской губернии, веселая девочка с большими глазами, втайне тосковавшая по родине и всегда к концу зимы (она жила у Рубоносовых третий год) заметно хиревшая от этого, Катя Рамнева, самая старшая и смышленая из девочек, смешливая, черноглазая Саша Епифанова и ленивая русоволосая красавица Дуня Хвастуновская, обе лет по тринадцати.