Но напрасно я себя ободрял. Эта наглая вылазка коричневых в самом центре Берлина, при полном равнодушии полиции (шупо делали вид, что они ничего не замечают), подтвердила самые худшие опасения баварских товарищей. Если не принять вовремя контрмер, не поднять весь пролетариат, — коричневые, пожалуй, разольются по стране. Поток пива, хлещущий из бездонное бочки! И тогда в центре Европы возникнет еще одно фашистское государство. Не много ли? Коричневая стена, перегородившая всю Европу. И как же попасть в красный Глазго, минуя эту стену? Нет, Маджи, видимо, нашу встречу придется еще отложить. Не могу я сейчас отсюда уехать.
Ты уж прости меня, Маджи, но я не могу… Мы всё же увидимся. Пусть не очень скоро, ну, скажем, через пять лет. Но ведь и через пять лет мы еще не очень состаримся. Правда, мне стукнет уже двадцать четыре, а ты, может, не дождешься и выйдешь замуж. Не за Жансона, конечно, — в этом-то я теперь уверен, — а за какого-нибудь хорошего шотландского парня. Но я всё-таки приеду, чтобы еще раз взглянуть на тебя и сказать: ну вот мы и встретились с тобой в красном Глазго. Непременно приеду!
— Значит, хочешь остаться! — сказал Бленкле, когда я попросил его сообщить в ИК КИМ о моем желании пробыть в Германии как можно дольше.
— Очень хочу.
— Наши желания совпадают. Мы энергично поддержим твою просьбу. И, думаю, убедим Рудольфа. Ты очень тактично поправляешь Бурхарта и, как нам кажется, сумел оживить работу Киндербюро.
— Я рад, если смог что-нибудь сделать. Но в Киндербюро, Конрад, я не хочу больше работать.
— Вот это новость! У тебя что-нибудь произошло с Бурхартом? Но он ничего не говорил…
— С Антенной мы поладили. Спорим, конечно, но не в этом дело.
— А в чем?
— Скорее — в ком. Во мне самом, Конрад.
— Давай не будем говорить загадками. Наступай с открытым забралом, Дмитрий. Что всё-таки с тобой?
Я рассказал Бленкле о марше коричневых по Вильгельмштрассе и о фон Люцце, который, по-видимому, командовал колонной.
— Да, знаю об этом. Запретив красных фронтовиков, Зеверинг зажег зеленый семафор для наци. Но разве это причина, чтобы оставить работу в Киндербюро?
— Но как же ты не понимаешь, Конрад?
И я выложил Бленкле всё, что смущало меня и тогда, когда я работал в аппарате исполкома, и как я обрадовался, когда наконец был направлен в Германию, и как увлекался поначалу делами юных спартаковцев, а теперь не могу, больше не могу оставаться на такой спокойной работе.
Бленкле с сомнением покачал головой:
— В первый раз слышу, что работа с детьми — спокойная. Ведь не для того же ты к нам приехал, чтобы совершить какой-нибудь подвиг Геракла! Наш подвиг — это каждодневная работа с отдачей всех своих сил. Или ты думаешь иначе?
— Я тоже так думаю. Но пионерская работа — д л я м е н я самое простое и легкое. А я хочу трудного дела. По-настоящему трудного!
— Какое же трудное дело по могучим твоим плечам, Дмитрий?
— Ты только не смейся. Я хочу пойти на завод. Встать к станку. Работать там в ячейке.
Конрад молча смотрел на меня.
Неужели не поймет? Неужели станет возражать? И, не дожидаясь его ответа, я выдвинул самый веский аргумент:
— Когда решался вопрос о моей поездке, товарищ Пятницкий сказал: едешь, чтобы овладеть профессией революционера. Так помогите же мне в этом!
— А ты когда-нибудь работал на производстве?
— Нет, никогда.
— Ну вот видишь!
Бленкле медленно отвинчивал колпачок своего «монблана», затем так же неторопливо завинтил его. О чем-то размышлял. Губы были жестко сомкнуты.
— Мы могли бы, конечно, устроить тебя на судоверфь в Гамбурге или, скажем, на предприятие Лойна в Галле, — начал он наконец. — Но нужно время… Во-первых, у нас — тяжелая безработица. Ну а ты всё же… бельгиец. Придется тебе потерпеть, Дмитрий…
Я понял, что полдела сделано. Но только пол…
— Конрад!
— Да?
— Ни в Гамбург, ни в Галле я не поеду.
Он посмотрел на меня с нескрываемым удивлением:
— Чего же ты тогда хочешь?
— В Мюнхен, — сказал я. — Я хочу в Мюнхен.
— Это уже что-то новое. Почему Мюнхен?
— Центр наци. Их берлога.
— Лаконично, но неубедительно. Ты-то при чем?
— Я уже говорил с товарищем Бухманом…
— Когда ты успел?
— И он обещал устроить меня на работу, если, конечно, ЦК не будет возражать. Чтобы победить врага, нужно хорошенько изучить его. Не так ли?
— Крайне опасная затея!
— А на баррикадах в Веддинге, где был ты, Грета и другие товарищи… куда вы меня не пустили… Там, что ли, не опасно?
— Ты еще очень молод.
— Гюптнеру, когда он участвовал в штурме кильских казарм, было семнадцать. Мне — девятнадцать. Есть еще возражения?
Губы Бленкле дрогнули:
— Считай, что атаки отбиты.
— Значит, уговорил?
— Почти.
— Почему почти?
— Последнее слово за Рудольфом. Ему решать.
— Уверен, что Хитаров возражать не станет. Если только… в общем, если ты поддержишь.
— Поддержу. Ты боевой парень, Дмитрий.
— Огромное тебе спасибо. И дай руку.
— Вот они обе. Только давай условимся: до окончательного решения будешь по-прежнему работать в Киндербюро.
— Еще как буду! — пообещал я, встряхивая руки Конрада.
И вот пролетел июль. Уже была получена телеграмма: «Не возражаем. Рудольф», а из Мюнхена сообщили, что всё подготовлено и меня там ждут.
Накануне отъезда я пригласил Ани и Руди пообедать в каком-нибудь ресторанчике.
Мы выбрали «Францисканер» и отлично там посидели, трудясь над свиной ногой и попивая пильзенское.
Болтали о разных пустяках, как бывает всегда, когда расстаешься надолго и когда о самом главном переговорено уже много раз.
Болтал-то главным образом Руди. У него всегда изрядный запас пионерских новостей: окрест лагеря опять шныряли какие-то типы, так что пришлось вызывать парней из Хаммельшпрингской комячейки, а Ганс Штольц, — ну ты же его знаешь — маленький Гансик, — очень ловко произвел разведку, полз ужом, скрывался в кустах и узнал, что «типы» — учителя из Теплина — искали полянку для пикника. А нам всюду мерещатся штальгельмовцы.
А вот мне, Руди дорогой, почему-то мерещатся не штальгельмовцы, а коричневые. Вот и сейчас — ты рассказываешь историю похождений Гансика маленького, которого я, убей бог, не помню, а я смотрю на тот столик, ну что возле окна, и твоя славная подвижная физиономия заслоняется бледным узким лицом фон Люцце, то приветливо улыбающимся, то искаженным ненавистью, и я вновь слышу его высокий стеклянный голос. «Лед и пламень. Хайль Гитлер! Берлин будет наш». Ваш? Ну, это еще как сказать!
— Это еще как сказать! — воскликнул я.
Руди вытаращил свои веселые зеленоватые глаза:
— Не веришь! Но они и в самом деле оказались учителями, так что наш Гансик не ошибся.
— Какой там Гансик, — с досадой сказал я. — Фон Люцце зовут Герхардом.
— Бедный мальчик, бредит наяву, — сочувственно сказала Ани.
— Второй бокал пива был ему противопоказан, — заявил Руди.
— Эх, ребята, и ничего-то вы не понимаете, — сказал я.
— Где уж нам разобраться в твоих высоких мыслях, — насмешливо подтвердила Ани.
— Ладно, еще по бокалу пива, — предложил Руди. — За твою удачу в Мюнхене.
Мюнхен… Какой он? И что меня там ждет? Один. Без друзей. Наверное, на первых порах нелегко придется. Но почему один? А Бухман? А сотни комсомольцев, вместе с которыми придется жить и работать? Кажется, меня поставят к револьверному станку. На предприятии довольно сильное влияние нацистов. Лицом к лицу. То, чего ты хотел, Митька Муромцев.
— Давайте пройдемся, — предложила Ани, когда мы вышли из ресторана.
Взявшись под руки, мы неторопливо брели по Фридрихштрассе. Когда добрались до Люстгартена, сумерки заметно сгустились, и вся площадь на короткие минуты погрузилась в призрачное темно-малиновое марево.
— Какой странный закат, — сказала Ани, вздрогнув, как от озноба.
— Это еще что! Вот если бы ты приехала в Ворошиловлагерь. Там действительно необыкновенные закаты, — тотчас же возразил Руди.
Я посмотрел на небо. Ани права. Действительно, какой-то странный закат!
Из-за острокрыших, обугленных наступающей ночью громад, стеснивших со всех сторон площадь, на мутно-малиновое, уже не горящее, а как бы дотлевающее закатное небо надвигались, наползали, набегали очень низкие и плотные тучи. Грязно-коричневые, чуть подсвеченные снизу глухим красным светом, точно в кровавых оборках, они проплывали над черным куполом собора и, словно зацепившись за шпиль кирки святой Марии, застывали над Люстгартеном.
— Со всех сторон обкладывают Берлин, — сказал я. — Как медведя.
— Так оно и есть, — беззаботно согласился Руди. — Ведь герб-то Берлина — медведь!
— Откуда ветер? — спросил я.
— Сейчас выясним.
Руди остановился, облизнул указательный палец и поднял его вверх.
— Ветер — южный, — торжественно возгласил он.
— Из Мюнхена, — пробормотал я.
— Что? Что? — не расслышал Руди.
Я почувствовал, как пальцы Ани сжали мой локоть.
— Почему ты вспомнил Мюнхен? — спросила она.
— Да так просто. Подумал: сегодня здесь, завтра уже там. Забавно получается.
— Ну и врешь, — сердито, и грустно сказала Ани. — Тебя тоже встревожил закат.
— Сплошная мистика, сестренка, — захохотал Руди.
— Конечно, мистика, — согласился я.
Мы шли по площади, пустынной и гулкой, и коричневый омнибус, сверкнув желтыми глазищами, подобрал на остановке одинокого пассажира и прошуршал мимо нас. На буром фасаде зажглось одно-единственное окно, а древняя кирка казалась силуэтом, вырезанным из тускло-черной бумаги, и вокруг стало так темно, что я с трудом разглядел стрелки на часах ратуши. Они показывали двадцать минут девятого.
Значит, мне оставалось пробыть в Берлине чуть больше двенадцати часов.
— И дались тебе эти баварцы, — вдруг взорвался Руди. — Бросаешь работу в Киндербюро, бросаешь своих хороших друзей. Неужели тебе так хочется черного мюнхенского пива? Право, Даниэль, оставайся с нами!