Давайте, девочки — страница 3 из 69

7

Рыжук был поздним ребенком.

Хозяйничала в семье мать, которая к тому времени, как он явился на свет, кем только ни успела побывать – от секретаря одесского партийного губкома (к слову, никогда ни в какой партии не состоя), где оказалась после первого же ареста мужененька-революционера, подхватив от беды двух карапузов – старших брата и сестру Рыжука, до учительницы школы, в которую Рыжук пошел в первый класс. Теперь она круглый день возилась по хозяйству.

У них была большая семья, особенно когда все собирались за обеденным столом. Прокормить ее по тем жестким временам – из сил выбьешься, намаешься и ворогу не пожелаешь. Выручали воинские пайки старшего брата и необъяснимый материн талант, позволявший ей не только как-то выкручиваться, но и умело скрывать недостаток в семье от знакомых, соседей и даже от самой себя.

Весной мать сажала на огороде картошку-спешку, потом ее окучивали тяпками. У Генса тоже была тяпка, но окучивать картошку ему казалось значительно скучнее, чем гонять с пацанами в казаков-разбойников. Хотя и лучше, чем делать домашние задания по письму.

Когда «спешка» вызревала, мать торжественно ставила на стол кастрюлю с молодым картофелем, присыпанным укропом. В эту пору он стоил втридорога на базаре.

Ближе к осени во двор приходили перекопщики – две женщины с кучей детишек. Они снова копали на огородах, находили оставленные картофелины, которые звонко гремели, летя в старые ведра.

Появлялись цыгане. Цыганки, усевшись на траве у сараев, гадали соседкам на счастье. Жилось женщинам без мужчин трудно, слушать гадалок они любили. Мать выносила им груду старья, цыганки тут же примеряли вещи, клянчили зеркальце – поглядеться…

На каникулы Гене несколько раз ездил с матерью на хутор под Вербалисом, где она родилась.

Материн брат, дядька Генса, был кузнецом; кожаные мехи хлюпали взасос, искры оголтело рвались из горна, снопами вываливаясь в трубу. И гасли или становились звездами. На крыше дома дядька пристроил колесо от телеги, и летом в нем свил гнездо белый аист. А рядом был пруд лягушки на нем вечерами базарили громко, как движок у трактора, не давая уснуть… На хуторе готовили твердую, как камень, колбасу, она висела кольцами в темной кладовке с холодным каменным полом и массивной дубовой дверью на кованой щеколде, пахла неописуемо терпко, а во рту таяла, как подсоленный леденец.

…Где этот дядька, в какой тайге его закопали, увезя однажды с семьей (как и почти все семьи с соседних хуторов) в промерзшей дощатой «теплушке» гремящего на стыках товарняка?.. Да и колбаса эта, где? – которую отсюда, из-под Вербалиса, поставляли прямо в Кремль, чем еще и гордились… Чтобы сегодня такую приготовить, ее нужно было хоть однажды попробовать…

Но цепочка прервалась, не сохранилась связующая нить. Что-то совсем прошло и уже невосстановимо.

…Старый облезлый коняга по кличке Пальвис удрал по пути на живодерню; Рыжук таскал ему за сарай овес и хлебные горбушки. Коняга вдруг стал поправляться, повеселел, словно обретя от любви вторую молодость, бока его округлились, шкура гладко засеребрилась. Седла у Генса не было, он стащил материну каракулевую шубу, она вполне заменила седло, но провоняла насквозь конским потом, так, что с ней ничего нельзя было поделать… А потом Пальвис долго и понуро тащился за санями, которые увозили Рыжука с матерью на станцию…

…Всё это, казалось бы, не имеет никакого отношения к дальнейшей жизни и перипетиям судьбы Рыжюкаса, ко всем его скачкам, заботам, увлечениям, болезням, к его удачам, неприятностям и творческим планам. Во всем этом нет ничего особенного… Но именно этот невзрачный хуторок неподалеку от бывшей немецкой границы, пусть и неясно, но обозначил в его сознании представление о «родине», хотя родился он в Москве и впервые оказался в Литве в полуторагодовалом возрасте, переехав с семьей из-за старшего брата, направленного в Вильнюс по службе.

8

Отец Генса, родом из Куршенай, к двенадцати годам, остеклив окна соседям за долги отца, который был стекольщиком и умер от водки, покинул пенаты, чтобы стать пламенным литовским революционером и участником всех войн, революций, пертурбаций и неразберих минувшего века, начиная с девятьсот пятого года. Кроме (к счастью для него) последней, горбачевской. К счастью – потому что еще одного сокрушения идеалов и очередного развенчания роли собственной личности в переменчивой истории и географии отечества он уже явно бы не вытерпел.

Орденоносный герой Петрограда, Гражданской войны, командир Литовского ревполка и первый Ревкомиссар Жемайтии, за участие в Великой Отечественной войне, с которой вернулся незадолго до ее окончания, он был награжден… подержанным велосипедом. Так как попал на нее хотя и добровольцем, но из концлагеря врагов народа и «героических» строителей «Беломорканала».

Отец часто болел и даже по дому ходил в облезлой, но мягкой и теплой шубе. Так что воспоминания о нем у Рыжюкаса сохранились самые теплые.

Высокий, всегда неестественно суетливый, как и всякий энергичный человек, далеко не по своей воле оставшийся совсем не у дел, отец мучился в поисках занятия, которое хоть чем-то могло бы оправдать его существование. Одно время он даже пытался выращивать в самодельной теплице за домом редиску и торговать ею на базаре. Из этого наивного занятия ничего не вышло, и из попытки как-то наладить отношения с матерью, всю жизнь промаявшейся самостоятельно, у него тоже ничего не получилось.

Тогда он влюбился и ушел к чернобровой и искрометной польке, которая была лет на двадцать пять его моложе, но, к удивлению Генса, возраста отца нисколько не стыдилась, любила его пылко, как юношу, открыто и даже с вызовом.

Отец ожил. К тому же он был реабилитирован, стал бойким «персональным пенсионером всесоюзного значения», получил квартиру и тут же каллиграфическим почерком, с завитушками и кренделями штабного писаря Первой мировой, написал книжку воспоминаний, понятно, не про лагерную жизнь, а о героических ветрах в Жемайтийской губернии, где он куролесил революционным комиссаром и командиром ревполка.

Купив за гонорар модную тогда книжную секцию, он всю ее и заставил собственной книжкой. Пожалуй, первой, которую он в своей суетной жизни добросовестно прочитал.

Однажды они сидели за круглым столом, отец что-то рассказывал, как всегда, механически теребя заскорузлыми, чуть дрожащими пальцами какую-то безделицу, потом, уловив озорное любопытство в глазах пятнадцатилетнего отпрыска, глянул на руки и быстро прикрыл безделицу ладонью (так, смутившись, прихлопывают при гостях незвано выползшего таракана). Отцу тогда было за семьдесят, юношеская стыдливость, с какой он попытался спрятать от взрослого увальня колечко презерватива, оберегая «ребенка» от непристойности, Генса очень растрогала. Хотя улыбнулся он тогда лишь тому, что папахен у него еще в полном порядке.

Прожил он – для такой судьбы – долго, умер в восемьдесят пять. Они так и не успели толком поговорить, но два бесценных отцовских наставления Рыжук все же получил.

Первое – перед смертью, когда отец через врача передал, что последние двадцать пять лет жизни у него были самыми счастливыми, чего он и желает сыну, не сомневаясь, что так у него и получится.

Это вот отеческое напутствие и всплыло в памяти Рыжюкаса как раз к шестидесятилетию, вселив в него юношеский оптимизм и готовность по примеру отца вступить в новую жизнь, чтобы «прокувыркаться», как он любил говорить, еще минимум четверть века.

Второе важное наставление было выдано отцом сгоряча, но так, что навсегда отложилось. «Никогда не смешивай людей, блядей и лошадей, – сказал отец сыну с досадой, уже и не вспомнить, по какому поводу. – Ничего путного из этого все равно не выйдет».

Всегда честно стараясь следовать этому завету, не смешивать Рыжюкас так и не научился…

9

Старший брат Генса, офицер, кем-то командовал в воинском городке и только в обед заезжал домой на грохочущем трофейном мотоцикле с полногрудой красавицей-женой в коляске.

Еще до женитьбы, он учился заочно в Военно-политической академии и вечерами всегда занимался. Когда Рыжук-младший входил к нему в кабинет, брат произносил ровным голосом, не поднимая головы:

– Прикрой дверь, пожалуйста…

Немного помедлив, он неизменно осаждал радость братишки, безжалостно добавляя:

– С той стороны.

Зато в праздники он приходил с парада торжественно строгий, перетянутый хрустящими ремнями, и его сапоги скрипели в тон половицам на кухне, а шпоры весело тенькали. Но главное, он приносил громадный палаш в черных с золотом ножнах, который Гене с трудом волочил по полу, сияя от счастья, как начищенный самовар.

С ремнями вообще целая история. Однажды, чтобы сократить путь к казарме уставшим на учениях солдатам, брат повел свой батальон напрямик, через Старый город, войдя в него через святые ворота Аушрос с иконой Матери Божьей Остробрамской Святой Девы Марии, особо почитаемой во всей Европе. А чтобы сократить масштаб самовольного богохульства, он отдал солдатам отнюдь не строевой приказ: снять головные уборы.

За то, что повел солдат в святое место, он схлопотал десять суток губы, а вот за головные уборы ему неожиданным образом (не все в армейском начальстве уроды) скостили наказание до домашнего ареста.

Вестовой привез брата домой на мотоцикле и вежливо козырнул, когда брат, багровый от ярости командир, фронтовик с тремя планками тяжелых ранений на кителе, весь, что называется, в медалях и орденах, трясущимися от негодования руками протянул безусому и не нюхавшему пороха юнцу послевоенного призыва свои портупею с кобурой и фуражку. Едва мотоцикл укатил, брат с досадой признался сестре, что он тут же застрелился бы от позора, не забери они у него пистолет. Было непонятно, что такого – в домашнем-то аресте! Десять дней отпуска, да еще за доброе дело. А уж если стреляться, то почему не сразу, пока оружие при тебе?.. Вообще, со старшим братцем и его