В последнее время я довольно прилежно изучал четыре поэмы в прозе, написанные о Христе.[96] На Рождество мне удалось достать греческое Евангелие, и теперь по утрам, покончив с уборкой камеры и вычистив посуду, я понемногу читаю Евангелие, выбирая наугад десяток-другой стихов. Начинать таким образом каждый день чудесно. Как важно было бы тебе, в твоей беспорядочной бурной жизни, так же начинать свой день. Это принесло бы тебе громадную пользу, а греческий текст совсем не труден. Бесконечные, ко времени и не ко времени, повторенья отняли у нас наивность, свежесть и очарованье романтической простоты Нового завета. Нам его читают вслух слишком часто и слишком дурно, а всякое повторение убивает духовность. Когда возвращаешься к греческому тексту, кажется, что вышел из тесного и темного дома в сад, полный лилий.
А мне это приносит двойную радость, когда я подумаю, что, вполне вероятно, там встречаются ipsissima verba,[97] которые произносил Иисус. Всегда считали, что Христос говорил по-арамейски. Так думал даже Ренан. Но теперь мы знаем, что галилейские крестьяне владели двумя языками, как и ирландские крестьяне в наши дни, а греческий язык был общепринятым разговорным языком не только в Палестине, но и везде на Востоке. Мне всегда было неприятно думать, что слова Христа мы знаем только по переводу перевода. И меня радует то, что его разговорная речь, по крайней мере, позволила бы Хармиду[98] слушать Его, Сократу — спорить с Ним, а Платону — понимать Его; что он действительно сказал: εγωειμιοποιμηνοκαλοσ — «я есмь пастырь добрый»; что, когда Он размышлял о лилиях полевых и о том, что они не трудятся, не прядут, Его собственные слова были: καταμαθετετακρινατουαγρον, πωςανςανειονχοπιαονδενηθει — «Посмотрите на полевые лилии, как они растут не трудятся, не прядут» — и что, когда он воскликнул: «Жизнь моя завершилась, ее назначение исполнено, она достигла совершенства», — последнее его слово было именно то, которое нам сообщил св. Иоанн: τετελεσται — «совершилось» — и только.[99] Читая Евангелия, в особенности от Иоанна — какой бы ранний гностик ни присвоил себе его имя и плащ,[100] — я вижу не только постоянное утверждение воображения как основы всей духовной и материальной жизни, но понимаю, что воображение Христа было просто воплощением Любви и что для него Любовь была Богом в самом полном смысле слова. Недель шесть тому назад тюремный врач разрешил давать мне белый хлеб вместо черствого черного или серого хлеба, входящего в обычный рацион заключенных. Это величайшее лакомство. Тебе, конечно, странно подумать, что сухой хлеб для кого-то может быть лакомством. Но, уверяю тебя, для меня это такой деликатес, что каждый раз после еды я собираю все крошки до последней со своей оловянной тарелки и с грубого полотенца, которое мы подстилаем, чтобы не запачкать стол, и я подбираю их не от голода — теперь мне еды хватает, — но только ради того, чтобы ничто, доставшееся мне, не пропало даром. Так же надо относиться и к любви.
Христос, как и все, кто обладает неотразимым личным обаянием, не только умел сам говорить прекрасные слова, но своей силой заставлял и других говорить ему прекрасные слова; я люблю у св. Марка рассказ о греческой женщине — γυνηΕλληνιζ — когда Христос, чтобы испытать ее веру, сказал ей, что не хорошо взять хлеб у детей Израиля и бросить псам. Она отвечала, что и маленькие собачки — κυναρια — это надо переводить, как «маленькие собачки» — под столом едят крохи, упавшие со стола у детей.[101] Большинство людей живет ради любви и преклонения. А надо бы жить любовью и преклонением. Если кто-то любит нас, мы должны сознавать себя совершенно недостойными этой любви. Никто недостоин того, чтобы его любили. И то, что Бог любит человека, означает, что в божественном строе идеального мира предначертано, что вечная любовь будет отдана тому, кто вовеки не будет ее достоин. А если тебе показалось, что эту мысль слишком горько выслушивать, скажем, что каждый достоин любви, кроме того, кто считает себя достойным ее. Любовь — это причастие, которое надо принимать коленопреклонно, и слова «Domine, non sum dignus»[102] должны быть на устах и в сердцах принимающих его. Мне хотелось бы, чтобы ты хоть иногда задумывался над этим. Тебе это так насущно необходимо.
Если я когда-нибудь снова стану писать — я имею в виду художественное творчество, — то выберу только две темы: первая — «Христос как предтеча романтического движения в жизни», вторая — «Исследование жизни художника в соотношении с его поведением». И первая из них, конечно, невероятно увлекательна, потому что в Христе я вижу не только все черты, присущие высочайшему романтическому образу, но и все нечаянности, даже причуды романтического темперамента. Он первый из всех сказал людям, что они должны жить «как цветы полевые». Он увековечил эти слова. Он назвал детей образцом, к которому люди должны стремиться.[103] Он поставил их в пример старшим — я тоже всегда считал, что в этом — главное назначение детей, если совершенству пристало иметь назначение. Данте говорит о душе человеческой, которая выходит из рук Бога, «смеясь и плача, как малое дитя», — и Христос тоже знал, что душа каждого человека должна быть а guisa di fanciulla, che piangendo e ridendo pargoleggia.[104] Он чувствовал, что жизнь изменчива, текуча, действенна и что сковывать ее какой бы то ни было формой — смерти подобно. Он знал, что люди не должны излишне серьезно относиться к вещам материальным, ежедневным; что быть непрактичным — великое дело, что о делах не следует слишком заботиться. «Если птицы так живут, зачем человеку беспокоиться?» Как прекрасно он говорит: «Не заботьтесь о завтрашнем дне. Душа не больше ли пищи и тело — одежды?» Последнюю фразу мог бы сказать любой из греков. Она проникнута эллинистическим духом. Но только Христос мог сказать обе фразы и этим дать нам полное и законченное определение жизни.
Вся Его нравственность суть сострадание, — именно такой ей и следует быть. Если бы Он сказал за всю свою жизнь только эти слова: «Прощаются ей грехи ее за то, что возлюбила много», — то ради этого стоило умереть.[105] Его справедливость была справедливостью поэтической — как ей и следует быть. Нищий попадает на небо, потому что он был несчастен. Я не могу представить себе лучшего ответа на вопрос, за что его туда взяли. Работники, собиравшие виноград всего один час в вечерней прохладе, получают плату, равную с теми, кто весь день напролет трудился под палящим солнцем. Что в этом удивительного? Быть может, никто из них вообще ничего не заслуживал. Или, может быть, это были разные люди. Христос терпеть не мог тупые, безжизненные, механические системы для которых люди — неодушевленные предметы, а значит, и обращаются с ними надо со всеми одинаково: как будто один человек (или неодушевленный предмет, если уж на то пошло) может быть похож на что-нибудь еще в целом мире. Для Него же не было правил — а были только исключения.
То, что представляет собой истинный лейтмотив романтического искусства, для Него было правомерной основой действительной жизни. Другой основы Он не видел. И когда к Нему привели женщину, взятую в прелюбодеянии, напомнили Ему приговор, положенный ей по закону, и спросили, что с ней сделать, Он продолжал писать перстом на песке, словно не слыша их, и наконец оттого, что они приступали к нему снова и снова, восклонившись, сказал им: «Кто из вас без греха, первый брось в нее камень».[106] Ради того, чтобы сказать эти слова, стоило жить.
Как и все поэтические натуры, Он любил людей простых и необразованных. Он знал, что в душе невежественного человека всегда найдется место для великой идеи. Но Он не выносил тупиц — в особенности тех, кого оглупило образование, — людей, набитых мнениями, в которых они ничего не смыслят; это тип — характерный для современности — описан Христом: те, кто взял ключ разумения, сами не вошли и другим воспрепятствовали, хотя бы это был ключ от Царствия Небесного. Он боролся прежде всего с фарисеями. Это война, которая суждена каждому сыну света. Фарисейство было главной чертой века и общества, в котором Он жил. Своей косной недоступностью новым идеям, своей тупой добропорядочностью, своей назойливой ортодоксальностью, преклонением перед дешевым успехом, безоглядной одержимостью, грубой, материальной стороной жизни и смехотворной переоценкой себя и своих достоинств иерусалимские иудеи тех дней были как две капли воды похожи на наших британских обывателей. Христос высмеивал эти «гробы повапленные»[107] добропорядочности и заклеймил их этими словами навеки. С неприязнью смотрел Он на мирские успехи. Он их ни во что не ставил. Он считал, что богатство — обременяет человека. Он слышать не хотел о том, что можно принести чью-то жизнь в жертву какой бы то ни было системе мышления или нравственных правил. Он утверждал, что правила и обряды созданы для человека, а не человек — для правил и обрядов. Почитание Субботы было для него одной из вещей, не стоящих внимания. Холодную филантропию, показную общественную благотворительность, скучные формальности, столь любезные сердцу заурядного человека, Он разоблачал гневно и неустанно. То, что называется ортодоксальностью, кажется нам всего лишь необременительным бездумным соблюдением правил, но тогда и в их руках оно превращалось в ужасную, парализующую тиранию. Христос отметал ее. Он показал, что дух — единственная ценность. Он с большим удовольствием говорил им, что хотя они и читают без конца Пятикнижие и Книги Пророков, но не имеют о них ни малейшего представления. В противовес тем, кто расписывал каждый день на части, соблюдая закосневшие