Незадолго до окончания второго года занятий на общеобразовательных в большом конференц-зале состоялся литературный вечер. С огромным, восторженным вниманием слушали мы выступления поэтов Петруся Бровки, Павлюка Труса, прозаиков Кузьмы Чорного и Михася Лынькова. Тем более что многие из нас, и я в том числе, тайком писали стихи и рассказы, не решаясь никому показывать их. А тут — живые, известные, всеми признанные писатели, авторы поэтических сборников, повестей, популярных романов. Разве могла сравниться наша «доморощенная» писанина, например, с тем, что напевно, с подъемом читал из своих «Ветров буйных» и «Стихотворений» совсем молодой, казавшийся удивительно красивым Павлюк Трус?
И все же, подавив невольную очарованность, я решил воспользоваться удобным случаем, чтобы уколоть Бориса его же шпилькой. Слегка подтолкнув локтем в бок, невинным шепотком спросил:
— Поинтересуйся у них, а? — и мотнул головой в сторону гостей.
Захощ глянул непонимающими глазами:
— Поинтересоваться? Чем?
— Книжкой о райской птице… Ее автором… Может, спросишь?
Испуг, широко распахнувший глаза друга, доставил мне огромное удовольствие.
— Псих! — бормотнул, будто выругался, он и до конца встречи с писателями ни разу больше не разжал сомкнутые обидой губы.
С этого вечера, словно по молчаливому уговору, ни он, ни я не возвращалкгь к нашему спору, оставаясь каждый при своем мнении. И лишь однажды я чуть было не нарушил этот уговор.
После сеанса в кинотеатре «Спартак», где вместе с бурным восторгом принимали головоломные похождения Дугласа Фербенкса, мы остановились на углу Комсомольской и Советской улиц, чтобы перемолвиться несколькими словами перед тем, как я отправлюсь к себе на Московскую, а Захощ на Комаровку. Было по-летнему тепло, по-воскресному многолюдно и шумно, но и в этом многолюдье я успел заметить под электрическим фонарем на противоположном тротуаре Советской очень знакомую сутуловатую фигуру человека, медленно направляющегося к освещенному подъезду Дома писателей. Заметил, узнал и сразу вспомним
Паміж пустак, балот беларускай зямлі.
На ўзбярэжжы ракі шумнацечнай…
Янка Купала! Уж он-то наверняка развеет все наши сомнения! Давно ли бывал на репетициях «Краснофакельцев»…
— Айда! — схватил я Бориса за руку и почти поволок через улицу.
Вошли в подъезд. Длинный коридор, в конце дверь налево. За ней пошире, попросторнее — вестибюль: слева вход в большой зал с рядами стульев, как в кино или в театр, справа — в комнату с креслами, столиками, большим овальным столом посередине. Заглянул туда, ожидая увидеть знаменитого автора «Кургана», и будто электрическим током пронзило от макушки до пят: в кресле, возле углового столика, сидит Якуб Колас, а напротив него, тоже в кресле, как свой среди своих, Иван Михайлович Федоров!
— Ну, что теперь скажешь? — торжествуя, спросил Бориса, когда мы, промчавшись почти до Ленинской, остановились перевести дух.
— Какая тебя оса ужалила? — окрысился он.— Сорвался и мчишь сломя голову. Что случилось?
— Чудак! Знаешь, кто сидел и разговаривал с Якубом Коласом? Наш географ!
Не в тот вечер, а много-много позднее Борис признался, что неожиданное наше открытие впервые поколебало его убежденность в своей правоте. Я же был по-настоящему, по-мальчишески счастлив: ведь любимейший из учителей «Червяковки», Иван Михайлович Федоров и есть успевший сразу полюбиться мне писатель Янка Мавр…
Огромную радость этого открытия не смогла приглушить и самая трудная, ответственная пора двухгодичной учебы на общеобразовательных курсах: выпускные экзамены. Ответственная и трудная потому, что перед строгой экзаменационной комиссией нужно было продемонстрировать хотя бы удовлетворительные знания по всем предметам. Иначе, даже за единственный «неуд», отчислят: на общеобразовательных второгодничество категорически не допускалось.
И этот порог благополучно перешагнул. В столе, среди многих дорогих документов, хранится пожелтевшее, полувековой давности свидетельство: «Выдано таковое… в том, что он поступил на первые общеобразовательные курсы… прослушал курс природоведческого отделения и с успехом сдал коллоквиум в комиссии по нижеследующим дисциплинам».
Приводится перечень: восемнадцать предметов!
И примечание: «Общеобразовательные курсы на основании… имеют целью окончание среднего образования».
А после соответствующих подписей — дата: «16 октября 1928 года».
Ну вот и сбылось для многих выпускников заветное: дорога в Университет открыта. Но не для меня и не для Бориса Захоща. Занятия в Университете дневные. О какой же работе, о каком заработке может быть речь?
И решили работать. По-прежнему: где придется. Свидетельство о среднем образовании есть, а специальности — ни у меня, ни у друга. Значит, и впредь чернорабочими…
Пришлось мне уехать в Могилев, где дальний родственник помог устроиться обрубщиком отливок в литейном цехе завода «Красный возрожденец». Уволили через три месяца по сокращению штатов.
Направила биржа труда в приграничный район на станцию Колосозо, на прокладку узкоколейной железной дороги. Тогда и купил, наконец, первый в жизни костюм. А через полгода опять сокращение: кончили строить дорогу.
И вдруг неожиданно, необыкновенно повезло: меня и Бориса приняли на работу в редакцию газеты «Звязда»! Не в штат, хотя и репортерами: на гонораре, или, как теперь принято говорить — внештатно, с трехмесячным испытательным сроком. Срок этот должен был показать, получатся из нас настоящие газетчики-репортеры или нет, и лишь после этого мог быть решен вопрос о зачислении в штат редакции, а стало быть, и — наконец-то! — о постоянной зарплате.
Репортеры… Это о нас, внештатниках, сказал один из тогдашних редакционных «богов», великолепный мастер газетной информации Михаил Кин:
— Мальчики, зарубите себе на носу: хорошего репортера, как волка, кормят ноги. Интересная информация сама в редакцию не придет, за нею надо побегать.
И бегали. С утра до конца рабочего дня, пешком, потому что на переезды копейки не было. Из конца в конец по всему городу — на фабрики, на заводы, в учреждения, на стройки, в общественные, учебные, культурные заведения. Успеть бы собрать побольше, поинтереснее фактов и сведений о жизни города, чтобы за вечер обработать их и утром пораньше сдать заметки в отдел информации. Собрал? Написал? Сдал? Чудесно, можно отправляться за новой порцией репортерского «сырья».
Но завтра берешь в дрожащие от волнения руки свежий номер газеты, шныряешь горящими от нетерпения глазами по всем полосам и колонкам, и — ни одной из твоих заметок, хотя бы трехстрочный хроникерский абзац… Весь твой вчерашний суматошный день — в бездонную редакционную корзину…
Да, очень редко и очень скупо баловала нас с Борисом Захощем капризная и недоступная репортерская фортуна. Настолько редко, что с каждым днем все больше крепло безрадостное убеждение: как только окончится испытательный срок, нас выгонят и отсюда. И лишь незадолго до полного такого крушения фортуна впервые повернулась ко мне всем своим сверкающим ликом.
«Неслыханная эксплуатация батрака-француза» — крупными буквами набранного заголовка сообщила «Звязда» читателям о поистине исключительной истории, которую мне посчастливилось раскопать. В пространной, в сто с лишним строк, заметке, тоже впервые подписанной моей фамилией, рассказывалось о бывшем французском солдате Марселе Бако, в течение долгих одиннадцати лет находившемся в нечеловеческой кабале у хозяина хутора Садки Смолевичского района, матерого кулака Зенкевича. Воспользовавшись тем, что Бако боялся расстрела за добровольную сдачу в плен немцам в конце империалистической войны, Зенкевич спрятал подавленного постоянным страхом Марселя у себя на хуторе и, продолжая запугивать, скрывал от него и нашествие немцев-кайзеровцев, и белололяков-пилсудчиков, и потрясшую весь мир Октябрьскую революцию, и даже все послереволюционные годы Советской власти. Одиннадцать лет скрываться в глубокой яме, специально для этого вырытой в хлеву, прятаться от любого постороннего, случайно наведавшегося на хутор, работать с утра до ночи за миску супа и кусок хлеба и с ужасом, день за днем, ожидать, не выдаст ли чем-либо разгневанный «сердобольный» хозяин соотечественникам-француэам на неминуемую расправу за «дезертирство»!
Вероятно, и дальше продолжалось бы так же, если бы сплошная коллективизация не дошла до стоявшего на отшибе хутора Садки, до его хозяина Зенкевича и до Марселя Бако…
В тот день, когда была опубликована эта печальная история, меня впервые позвали к редакционному телефону. Взял трубку, поднес к уху и мысленно ахнул от неожиданности, услышав единственный, никогда и ни с кем не спутаешь, голос со скрипотцой.
— Ты видел этого Марселя? Разговаривал с ним? — спросил Иван Михайлович.
— Да, разговаривал. И слышал его показания на суде над Зенкевичем.
— А можешь опять встретиться с ним?
— Зачем?
— Как тебе сказать… Такой материал сам в повесть просится…
— В повесть? — воспользовался я паузой.— Не по плечу. И вообще думаю уехать из Минска.
— Не о тебе речь. А впрочем, ладно.
И голос умолк.
К столу подошел Захощ.
— Почему у тебя такой кислый вид? — и мотнул головой в сторону телефона: — Кто звонил?
Не поняв, по какой причине не обо мне речь, что должно было означать это явно суховатое «ладно», я растерянно пожал плечами:
— Янка Мавр…
А сам еще больше укрепился в решении.
Оно созревало исподволь, день за днем, потому что в последние месяцы опять начал видеть прежние цветные сны. Ни «Красного возрожденца», ни приграничной узкоколейки, ни даже теперешней редакции газеты в них никогда не было. Было другое: неясное, расплывчатое, голубовато-белопенное и зыбкое. Откуда? Ведь я еще ни разу не видел моря!
Предположим, теперь, после «Неслыханной эксплуатации батрака-француэа», меня оставят в «Звязде», зачислят в штат. Чем черт не шутит, может быть, через несколько лет стану таким же редакционным «богом», как Михаил Кин, как гордость всей редакции — прекрасные очеркисты Юрий Такарчук и Михаил Гольдберг. Но разве это действительно мое место, не «лишь бы потеплее да поуютнее», а единственно мое? Нет. Иначе откуда берутся цветные сны? Не там ли, куда они зовут, это единственно мое?