Дед Пихто — страница 7 из 28

Катюша счастлива. Ей кажется, что Калачов присоединился к гостям. Она обманывается. Калачов осушает чарку за чаркой, смеётся, что-то говорит —а сам чувствует себя ламой на скале. Хуже — отцом Фёдором, устремившимся за колбасой и позорно застрявшим.

Прибыл спасатель — лысый хиппи Серж. Ну правда: действительно —хиппи, но волосы вылезли напрочь — такая вот подлянка со стороны обожаемой природы. Драма.

Серж, как положено —обкуренный, сразу направился к Калачову, безошибочно чуя ауру «буддиста» (и именно в кавычках — т.е. облажавшегося).

Калачов тоже издалека оценил нового гостя. Запел форте «Стробэрри Филдс форэва», поднялся навстречу, обнял Сержа, как старого друга: «Ну, как там везер?» — «Файн», — отвечал Серж, даже не пытаясь вспомнить, знакомы ли они. Булькнула водка, потекла неспешная беседа на англо-блатном эсперанто.

Ступенька в сознании, и вот Сержа уже нет нигде, и это неважно.

Люди уходят, люди приходят — работа стоит.

—    Что у тебя стоит? — хохочет Арина, да, это — она.

—    Что надо.

—    А-а, — хохочет ещё пуще. Настроение хорошее.

Они едут в автобусе обнявшись, потому что качает.

Калачова понесло, он чешет ватным языком, не умолкая:

—    ...«Вовнутрь открывается» — это хорошо. Сказал Господь Бог и открыл дверь наружу. Нет, у нас в Германии всё не так. У нас — айнунтцванцихь фирунтзипцихь!

— лучше в руке синица, чем под кроватью «утка». Сказал один древний перс. В Персии утки водятся? Смотри — у меня рука к поручню примёрзла! Я вчера был на презентации Джойса, это психиатр известный, он себе обрезание сделал, чтобы смоделировать синдром Ван Гога, не привлекая лишнего внимания. Ну, ты понимаешь. После презентации хожу, мучаюсь в ожидании угощения. Подскакивает какая-то администраторша: «Ну вы едете или нет?!” — мне. Я: «Конечно! Давно пора». Она: «Слава Богу! Хоть один здравомыслящий человек остался», — это она мне говорит. Я сразу подрос на вершок, а она дальше: «Я беру билеты на 22-30. Где все ваши?». Я смотрю на неё вот так. А она: «О Господи, это Голгофа!». Чё к чему? Нет, Аринка, ты можешь мне объяснить? Хватает меня, голодного, суёт в тачку, везёт на Казанский вокзал и сажает в поезд к психитрам. Полный поезд психиатров! Прикинь, какой шизняк они там устроили. Ещё поезд от перрона не отошёл — я уже был сыт, пьян и почти кандидатскую защитил. Как это... Синкопы ассоциативного ряда слаборефлексирующего бомжа в режиме разнузданного гусарства. Овации — еле ушёл. Спрыгнул где-то возле Агрыза. Это какой город?

От Арины Калачов позвонил Катюше.

—    Алё. Ты просила — я позвонил.

—    Слава Богу. Мы волновались. Ты откуда?

—    От Арины. Родионовны.

—    Не ходи, пожалуйста, никуда больше. Ладно? Поздно уже. Рика тебя разместит. Пожалуйста.

—    Катя.

—    Что?

—    Ка-тя...

—    Что?

—    Катюша...

—    Я слушаю, слушаю.

—    Сегодня был хороший вечер всё равно. Я ехал... долго... — Калачов замолчал. — Не получается. Немота

—    ты права. Я лопну, наверное. Сойду с ума.

—    Ты напиши лучше. Повесть.

—    Ах, да. Ты славная. Ты меня уважаешь?

Калачов положил трубку и снял вторую кроссовку:

он сидел в коридоре полуобутым. Вошёл в комнату.

Рика стелила постель.

У неё была узкая, длинная, бесконечно длинная спина. Широкие плечи и обидно маленькая грудь. Зато поцелуй её был крепок, как ром: Калачов покачнулся и рухнул мимо кровати. Рика кинулась сверху, обрывая с себя тряпьё, Калачов с юношеским проворством снимал брюки без помощи рук.

Четыре секунды покоя — пауза для наслаждения первым вкусом. Первый вкус —самый верный. Первый вкус

—    последнее человеческое желание: дальше — инстинкты, животные конвульсии, безумие страсти, захлёб. Тоже, конечно, — но не то. Четыре секунды китайского наслаждения кануном.

Потом были индийские игры. Ацтекские жертвоприношения. Набеги свирепых гуннов. Потом Калачов велел Рике надеть его майку и вяло ускользать, а сам играл с ней, как мазандаранский тигр с полуживой мышкой, — катал лапой по всей квартире и урчал.

Уснули в кухне.

На рассвете Калачов проснулся и обнаружил на себе плед, а рядом с собой — Рику, сидящую по-турецки с банкой тушёнки в руках. Она ела тушёнку с хлебом.

—    Где я? — зашевелился Калачов. — Это Потсдам?

—    Это психушка, — с набитым ртом ответила Рика и протянула ему банку. — Хочешь?

—    Пить хочу.

Попил.

—    Есть хочу.

Поел.

—    Слушай, — сказал он Рике, — ты вся дрожишь, возьми плед.

—    Мне не холодно, — сказала Рика. — Мне страшно.

Калачов задумался.

—    Мужа боишься?

—    Я ему не нужна.

—    А чего боишься?

—    Не знаю. Я, наверное, истеричка.

—    Ты — птичка. Птичка Рики. Иди сюда.

Раннее, раннее утро. Лето. Город спит и солнце светит впустую. Солнцу нравится светить впустую, оно же — солнце. Ему нравится спящий город, оно бесится на цыпочках между домами — неподвижными белыми гиппопотамами. У одного гиппопотама открыт глаз. Любопытное солнце медленно приближается к нему, заглядывает внутрь

— там кубическое пространство, набитое хламом. На полу среди хлама, закутавшись в клетчатый черно-бурый плед, сидят два озябших первобытных человека. Сблизив косматые головы, они напряжённо смотрят на пустую консервную банку у их ног. Похоже, в банке прячется какой-то смысл, и человечки его выслеживают.

—    ...а его и нет. В юности все боялась продешевить. Такая фигура, такие данные — куда бы всё это пристроить, чтоб дивиденды и всё такое. А все врут. У всех помойка, один вид только. Год за годом, год за годом. Думаешь: когда оно всё кончится-то, скорее бы. Фигура уже не та. Последний вот — хороший парень, безотказный: одел, обул, в Италию повёз. Италия... о... А здесь у него казино. Работа по ночам. Хозяин он там или гардеробщик—не добьёшься. Застрелят его. Или взорвут. И меня заодно. В подъезд вхожу, как на Голгофу. В машину не сажусь... в лифт... каждый угол в доме — враг. Гости уйдут—я, как дура, в ящик уставлюсь —и до рассвета. Пылесос гоняю по ночам, стиральную машину... От таблеток мне ещё хуже. И от вина — сначала хорошо, потом — ужас такой, знаешь, без причины. Ушла я от него. Он себе через неделю другую куклу завёл. Молодец. А я опять дура.

—    А ещё галлюцинации бывают, — вставил Калачов, — со страху.

—    Что?

—    Ко мне однажды гость лез по вентиляционному колодцу.

—    Серьёзно что ли?

—    Я был очень удивлён. Стена — в локоть толщиной, прикинь, в ней вентиляция — ну, в ладонь, не больше. Не может никто лезь! А я вот слышу— лезет, кряхтит кто-то, совсем рядом. Трезвый был. Сперва вооружился, потом прикинул — ну не может этого быть! Посветил туда...

—    Опять ты всё врёшь.

—    Не веришь. Ну и зря.

Калачов, кряхтя, переменил позу.

—    Ты нигде, а я — везде. А по сути разницы между нами — никакой: сидим тут два дурака под одним пледом... Сходи за меня в туалет, а?.. Да нет, я понимаю тебя: я ведь не всегда бродягой был. У меня всё было: дом, работа — что там ещё? — определённость. Я был определён. Сосчитан. Определённый — с чёткими пределами, значит. И всем вокруг это было удобно — моя определённость. А я в ней сомневался: я, вишь ты, книжки читал. Писал, то есть. Не помню, что вперёд. Сучья вошь

—    литература, деревянный макинтош. Она мне жизнь спасла. После того, как развалила её.

—    Чай поставить?

—    Я занялся практикой дзен. Я отверг предметы, полюбив их дао. Слышала такую фугу — про дао? Я полюбил процесс. Я стал манить результат, а не гоняться за ним, вылупив шары, изо дня вдень, как это делаете вы. Я начал жить. Кончились пытки, я начал жить каждую минуту! Это было классно. Я отказался от всякой респектабельности —от определённости вообще. Я бросил городить фасад и взялся чистить свою помойку.

—    И что?

—    Всё отлично, как видишь. Я отказался от общества

—    общество отказалось от меня. Всё превосходно, всё по нулям. Никакой зависимости. Никакого страдания. Никакого, слава Богу, комфорта. Меня больше ничто не заденет, меня нечем зацепить. Нечем! Я даже от имени своего отказался! Имя — якорь, ты-то хоть меня понимаешь?

—    Пожалуй, да.

—    А для них это — клиника.

—    Пожалуй, да.

—    Я стал неопределим. Это была моя цель, и я её достиг. Вершина моей свободы — кульминация их ненависти ко мне. Я их понимаю: трудно общаться с неопределённым человеком. Потусоваться с ним — прикольно. А жить каждый день — как? Облако в штанах. Какие у облака, извините, права и обязанности? И потом, неопре-делённость пугает. Облако раздражает вьючных своим кайфом. Понимаешь, я стал делать то же самое — но с удовольствием. Я понёс свой вьюк играя — это злило несчастных: значит, ты можешь больше — но не хочешь. Не хочешь ведь? Не хочу: два вьюка — это уже алчность. Ну и пошёл на фиг! Ну и пошёл. Трудно быть богом, Арин-ка. Чуть приуныл — и ты уже просто бомж. Я бомжую, я бомжую, я постель давлю чужую... Я запретил себе унывать. Я тружусь каждую минуту, я наслаждаюсь каждую минуту, я проживаю четыре жизни враз. Я меняюсь: завтра я буду уже другой. Я думаю о Боге... Всё и все обманут и уйдут, оставив извиваться червем, — и ладно, и хорошо: твой Бог всегда с тобой. Делай для них всё, что можешь, но не отдавай им душу. Ему отдавай.

А потом меня не стало совсем. Понимаешь: я зануда, я всё довожу до конца. И себя в этой игре я довёл до конца. Я кончился — и вот тогда ко мне в вентиляцию полезли друзья. Последний час: вот я поднимаюсь на девятый этаж — пешком: ночь, лифт не работает, темно. Иду, поднимаюсь по какой-то гулкой шахте. Чужой дом, чужие звуки. И с каждым шагом мне всё тяжелее идти — но не от усталости — мне всё больше чужеет здесь. Чу-жеет. Я креплюсь. Надеюсь, что это приступ уныния, всего лишь, это уже было, надо потерпеть, перетерпеть это, — уговариваю я себя, но уже знаю, что это — конец. Чужой дом, мне туда не надо — но больше идти некуда, и я иду. Ползу. На девятом этаже голоса, там компания подростков. Все знают, что такое компания подростков в беспризорном 94-ом году. Я вынимаю из-за пазухи припасённую на этот случай дверную пружину и закладываю её в левый рукав: конец мой будет весел. Я иду прямиком сквозь них. Не помню их... затаившиеся в полумраке зверёныши... и каждый из них — Артём — мой сын и кредитор... Стекляшка дешёвого вина —одна на всех, им мало, они алчут, разозлённые неп