рухой, тогда как все вокруг хапают и хавают и на тачках носятся... — и тут я им прямо в лапы. Дюжина Артёмов. Я иду сквозь строй, и мне почему-то всё равно. Меня здесь нет, меня уже нет нигде. Возможно, поэтому меня и не тронули. Не знаю, мне было уже не важно. Я отпер чужую дверь чужим ключом, вошёл. Сел на белую табуретку посредине чужой кухни и... умер. Перегорел. Слишком много всего. Я стал как-то неинтересен сам себе, перестал регистрировать мысли — и они встали. Тупость. И больше ничего. Пустая оболочка безразлично сидела на табурете и по какой-то чисто механической причине не падала. Даже скомандовать повешение было некому. Пусто. И вот тут, по известному правилу, ко мне и полез этот. Помощник. Но я не обрадовался — и это был решающий момент. Я мог бы расценить вторжение как помощь — принял бы беса, тот бы занял вакансию и пошел править бал. Он мог тихо сожрать меня изнутри. Мог направить по чужому следу с пружиной в руке. Мог учинить громкую вакханалию с битьём стёкол иномарок — и я бы был застрелен владельцами, как бешеная собака, — о, с каким бы наслаждением они пустили в ход свои цацки. Или повесился бы сам... Но я не обрадовался: бес был мне чужой, видимо, так. Я загляделся на свои кулаки. Они были исправны. Я с удивлением обнаружил, как замечательно исправны мои руки и ноги! Дурню достался превосходный аппарат, а он не сумел им с толком распорядиться — бросил. Хорошо ещё, не прикончил. Это была ревизия нового командующего, новый командующий принимал парад: здоровые, уже многому научившиеся руки; здоровые, столько раз выручавшие ноги; здоровое, безотказное сердце —здорово, орлы! Свиньёй надо быть, чтобы предать такую славную компанию. Я не предам вас никогда, я буду лечить вас, кормить вовремя и заботиться о вашем отдыхе. И мои генеральские проблемы вас не коснутся.
Виват! Виват! Виват!
В ту ночь я спал спокойно и торжественно. Та ночь
стала для меня точкой отсчёта, личным Рождеством Христовым. Я был сир, наг и точно знал, в какой стороне Бог. Вот так мне повезло: я начал вторую жизнь, не потеряв памяти о первой... кажется.
Вот именно. Калачову не мешало бы оглянуться по сторонам. Уже давно не было рядом собеседницы. Не было кухни. Он шёл по асфальту между домов, без конца объясняясь со своею судьбой и уверяя её в своей лояльности. В самый патетический момент его нежно толкнула бампером под зад иномарка. Калачов отскочил, но не обиделся, а с колотящимся сердцем поблагодарил судьбу за дружеский знак, читаемый ясно: полно врать-то, эк тебя растащило, парень. Неопределимый ты наш, — осклабилась иномарка и поехала дальше. Только и делаешь, что определяешься, — нахмурился сам на себя Калачов и пошёл прочь от этого болтуна.
Болтун (сельск.) — неоплодотворённое куриное яйцо. Из такого, сколь ни высиживай, всё одно толку не будет.
Такая вот похмельная синкопа.
Калачов купил в ближайшем киоске банку очищенных томатов в собственном соку. Вышел с нею на безымянную набережную безымянной реки. Нашарил в торбочке нож, аккуратно вскрыл банку. Медленно, с наслаждением катая во рту каждый кусочек томатной плоти, опустошил её. Замер надолго, глядя в воду. Безымянный. Спокойный. Как вода.
В стороне на газоне молодой атлет в белом костюме играл с собакой. Их игры были суровы и одновременно сердечны. Оба рычали, с любовью глядя в глаза друг другу. «А эти москвичи — хорошие ребята, — подумал Калачов вообще. — А что с лимонадом в руке прогуливаются — так ведь жарко».
Полный любви и покоя приблизился он в назначенный час к воротам немецкого консульства — чтобы получить, наконец, свою визу и улететь.
У ворот никого не было. По команде Зигфрида с талончиком в руке он вошёл внутрь.
Сбоку стола, по-домашнему, сидела улыбчивая девица в белой блузке с чёрным галстучком и запросто раздавала паспорта с визами. Люди брали, кланялись, радостно шутили с девицей и улетали счастливые. Прямо за порогом раскидывали руки — крылья, с треском и хлопаньем взмывали в белое от летнего зноя небо и улетали клином на запад.
Калачов волнообразным движением подал паспортистке свой талончик. Та порылась у себя и сказал почти по-русски:
— Вашей визы нэтт. Может быть, в понеделник.
И она прямым коротким движением вернула талончик Калачову. Охранник властно показал рукой на дверь.
Облом.
Облом. В понедельник фестиваль уже кончится.
Облом.
Короче и точнее не скажешь. Какое ёмкое слово — “облом”. Такое ёмкое, что никто не знает его полного смысла — кроме Калачова. Что эти утлые тинейджеры, щеголяющие словцом, понимают в настоящем стопудовом ОБЛОМЕ.
Облом, облооом. Жизнь кончена.
Мыкаться по России, обживать один угол, другой, третий, пятый, двадцатый, терять счёт квартирам, терять начало, терять контакт с населением, из последних сил гордо слыть пришельцем, странником, пророком, мля, украшением страны — которой, сам знаешь, ты не нужен, непонятен потому что, ты — чужак, немец, ехай давай, там твоя родина. Что-что? Там моя родина? Какая приятная нео-жиданость. А вдруг? А вдруг моя родина — там?
Кукиш с маслом, и никаких «вдруг». Нет вообще никакой родины. Драгин прав: всё это выдумки для охламонов.
Калачов, каменея лицом, вышел за ворота не нужного больше учреждения и побрёл прочь.
7. Сон о Потсдаме
И привиделся Калачову сон.
Будто идёт он прочь, убитый, волоча в пыли какую-то тряпку — может, и знамя, может, ещё что — неизвестно и неважно, и стыдно приподнять, чтобы взглянуть. Полный разгром. Лицо каменеет и обваливается кусками, конечности уже не сообщаются между собой и двигаются лишь по инерции. Разбитая армия ещё не распалась и не разбрелась по сёлам, она ещё идёт колонной, но смысл из неё уже вынут.
Что-то надо подписать — акт о капитуляции... Надо позвонить Пете Денежкину: фестиваль крякнул, билеты пропали, денежки плакали. Петя застонет. Ребята промолчат. Может, лучше утопиться?
Или не звонить, послать телеграмму из двух слов: «Облом, возвращаюсь» — а на сэкономленные деньги поесть?
Конечно, а чего. Всё уже. Накатался. Калачов почувствовал странное облегчение. Как будто бы снова умер
— но теперь по-другому: без мучений. Новая репетиция в новой трактовке: просто усоп.
И захотелось ему посмотреть, как там без него. Ну то есть, как там вообще.
Он вернулся к немецкому консульству, постоял тенью у дверей, покуда последний жаждущий визы, спотыкаясь и падая, на четвереньках не прошмыгнул внутрь. Потом спокойно, очень спокойно поднялся на крыльцо и медленно, с достоинством предъявил охраннику свой розовый талончик. Вот так надо, — покойный Калачов безмятежно улыбнулся охраннику. Тот закивал, заулыбался ответно и приглашающе повёл ладонью в сторону паспортистки. Калачов потрепал его по плечу и перешёл к девице. Послушал её пластинку: «Башей визы нэтт. Может быть, в понеделник». Возразил равнодушно: «Моя виза есть. Она там», — и указал подбородком на служебную дверь. Девица задумалась. Калачов молча её рассматривал. Голодные солдаты-калачовцы на дальнем просёлке обернулись и уставились с интересом.
Цокая каблучками, паспортистка удалилась, покопалась там у подножия паспортной горы и очень скоро воротилась с красной книжицей, украшенной радужной наклейкой. Виза! Как она красиво переливается: каждый охотник желает знать!
Какая ель, как ель, какие фыфечки на ней!
Калачов скупо улыбнулся. Его солдаты, побросав кур, мгновено сплотились, грянули оркестры, вздыбились усы
— полки двинули на запад.
ДРАНГ НАХ ВЕСТЕЙ!
Чудный, чудный сон.
Молоденький шереметьевский таможенник в белой рубашке прижимает перстень-печать к калачовской декларации: валюты нет, антиквариата нет, ничего нет.
Молоденький малицанерик в голубой рубашке сладко зевает, а на экране багажного контроля тем временем беспрепятственно проходит калачовский фильм, расфасованный по трём банкам — три мины, обязанные взорвать Европу.
Молоденький пограничник весь в зелёном, как кузнечик, просвечивает наклейку на паспорте ультрафиолетом; не выходя из кабинки, подозрительно оглядывает мирную худобу Калачова через зеркала.
Молоденькая девушка в синем проводит ватагу иностранцев к самолёту; с ними Калачов — плывёт, как рыба.
Пузатый аэробус с двумя огромными бочками турбин по бокам украшен надписью: «Diamond Sakha». Почему «Саха»? Саха —это Якутия, недоумевает Калачов, но не возражает: Саха — так Саха. В Берлин через Якутию
— а что, нормально. Такой сон. Весело смеясь, Калачов взбегает по трапу.
Сахатый джамбо внутри пуст — почему-то. В салоне бизнес-класса, напоминающем своими размерами кинотеатр, вместе с Калачовым пять человек. Калачов решает ничему не удивляться и все «почему-то» вынести раз и навсегда за скобки как общий множитель всего происходящего с ним в его замечательном сне. Сахатый джамбо внутри пуст, ну и хорошо — пять человек расселись по салону где кому вздумалось, юноша и девушка, появившиеся из-за занавески, оба неземной красоты, исполняют для них «танец стюардов». Звучит тихая музыка, на плечах танцоров блики света, на груди галстучки, в руках они держат кислородные маски и изящными жестами обозначают их надевание на лицо. Мягкие улыбки стюардов отвергают эти самые маски и заодно отвергают всякое беспокойство о безопасности полёта. Сладчайшая речь на немецком и на русском попеременно баюкает: «1700 километров... 10 ООО метров... 840 километров в час... Через два часа посадка в аэропорту Тегель...»
«Что будете заказывать?» — наклоняется к Калачову милая фройляйн в форменной блузе, легко подкатывая четырёхэтажную витрину, всю заставленную яствами. Калачов, полуприкрыв глаза, чтобы не испугать девушку их голодным блеском, медленно подаётся к повозке. Он вертит бутылки и любезным голосом заводит разговор об ирландском пиве, непременно тёмном, бочковом, «Гиннесс», в высоком бокале... «Гиннесс» только баночное, огорчается фройляйн, не беда, утешает её, дрожа, Калачов, давайте его сюда и орешков солёных, битте. Он медленно ест, медленно пьёт, но быстро хмелеет и замирает надолго с улыбкой на устах и красочным журналом на коленях... Из воздуха возникает другая стюардесса, ещё краше первой, щипчиками она подаёт Калачову с подно-сика влажную, нагретую салфетку. Калачов отирает салфеткой персты, не спеша налаживает столик, ждёт. Пожилую фрау в соседнем ряду обслуживает стюард. Наушники транслируют одиннадцать музыкальных программ и одну — не то стихи, не то псалмы. Что если снять туфли? Ладно, после обеда. Вот его уже несут. Калачов снимает прозрачную крышечку с блюда, нюхает и — стонет тоненько, в унисон с невидимым микромоторчиком под обшивкой. Нет, он знал, что у них вкусно, ему говорили, он готовился, он намеривался встретить западную еду достойно и не сомневался, слушая охи и ахи российских мещаночек с тонкой такой, грустной усмешкой, что уж его-то этим не проймёшь, уж он-то, да... И вот Калачов плачет — натурально рыдает над блюдом, роняя на пол прозрачные вилочки, роняя злые слёзы на сыр и зелень, ничего больше не видя от стыда и безнадёги собачьей своей жизни... Да это хмель, ерунда, просто он расслабился, это всё пиво на голодный желудок. Калачов встаёт, выходит в туалет умыться. Он вздыхает глубоко н