Деды и прадеды — страница 41 из 60

Тася дёрнулась, но свекровь ей только глазами показала: «Сиди, мол, тихо, потом расскажу». Тася затаилась.

– Я ж его как нашла, так он всего боялся, Улечка. И меня боялся. Я ж за ним ужас как много бежала. А он маленький, как зайчик, между кустов, между кустов. А потом рванулся, закричал, закричал, моё серденько, – Бублиха опять вытерла щёки мокрым уже платком, – А я его ж так прижала к себе, как Сашеньку мою, он же почти такой же был, как моя младшенькая. Только кричал вот так вот: «Ы-ы! Ы-ы!»

Тася понимала, что свекровь дает возможность Бублихе выговориться, а сама начала догадываться, зачем Ульяна ее позвала. Бублиха громко высморкалась и продолжала говорить тихо, почти шёпотом, смотря в тёмное окно. И ненависть чёрной смолой закипела в её голосе.

– А я ж и говорю им, что три года учила Ванечку разговаривать. Только он не торопится никуда, думает, боится не так сказать. А сказки дома очень даже хорошо читает. Особенно про котов всякие рассказы. Я даже просила нашу фершалшу, чтобы она мне привозила книжки разные про котов и кошек, чтобы Ванечке читать. А они говорят: «Мы желаем вам самого лучшего», да что «надо, чтобы мальчик был под присмотром».

Бублиха засверкала глазами, что вообще-то было для неё совсем несвойственно.

– Знаю я этот присмотр! – грянула она. – Не бывать такому, чтобы Ванечка оказался в таком месте!

Она всей потерянной и забитой душой пылко и истово полюбила Ванечку. Он был для неё светом в окошке; его улыбками, слезами, пяточками, вихрами, синяками, шишками, радостями и обидами жила она все эти годы. Единственное, что держало её на этом свете, была любовь к осиротевшему племяннику. И давно она поклялась себе самой, что сделает всё возможное и невозможное, чтобы Ванечка ни в чём не терпел нужды, не знал горя. И столкнувшись в школе с такой, по её мнению, вопиющей несправедливостью, она по старой привычке пришла искать спасения и помощи у Ульяны.

– Думаю, можно помочь. Можно ведь, Тася? – Ульяна повернулась к Тасе.

* * *

Тася понимала – только важность дела заставила свекровь обратиться к ней за помощью.

Сколько уже лет прошло, сколько было обид накоплено и забыто, но Тася так и не могла до конца понять, почему свекровь с такой силой её невзлюбила. Это было какое-то наваждение. Местные топоровские жители, давно знавшие Ульяну, рассказывали Тасе о доброте, щедрости и каторжном трудолюбии свекрови. Были, конечно, и такие, которые больше любопытствовали, хотели выковырять хоть какую-то сплетню, но и те, «на кривой козе подъезжая», начинали всегда уважительно. Но всё так и продолжалось – отмеренные слова, паузы отчуждения и постоянный, изучающий и внимательный лёд серо-голубых глаз. Тася пыталась привыкнуть, понять, как-то приспособиться, однако дистанция, казалось, только увеличивалась, вражда покрывалась коростой обид и придирок. Вася пытался примирить мать и жену, но даже совместные бессонные ночи во время болезней маленькой Таточки, вся сила материнских инстинктов не могла преодолеть столкновение двух характеров.

Тася, как могла, отстранилась от всех совместных семейных празднеств, дней рождений и именин, тем более что работа в Журовской школе совершенно не оставляла ни малейшего времени для общества свекрови. Тася уходила из дому на рассвете, приходила вечером, хлопотала на своей половине дома. Да, забыл сказать, что после давнишнего странного и страшного случая с внезапной болезнью Зосечки Вася успел пристроить ещё две комнаты к бывшей кладовке, в которой сперва жила молодая семья. Так Тася стала хозяйкой половины дома, но её жизнь всё равно оставалась на виду у свекрови.

После перевода в Топоровскую школу Тася стала проводить больше времени дома. Радовалась ли она такому облегчению? Как сказать… С одной стороны, всё было хорошо – Зосечка, Вася, новая работа, большая школа, появились статьи в «районке» о передовой учительнице. А другой стороны… Иногда она судила себя за то, что променяла Журовку на Топоров, но было уже поздно что-то менять назад – слишком много людей на неё надеялись.

Но ей всё равно казалось, что она потеряла какую-то независимость. Независимость, наверное, всё-таки не очень верное слово. Она пыталась понять, что же она потеряла, и не могла. Но чувствовала эту потерю. Смешно сказать, но она скучала по одиночеству дороги, по весу вещмешка с тетрадями, по лужам и косому дождю.

Ей непривычно было самой себе признаться, что она стала испытывать такое ощущение потери.

Она потеряла горизонт.

Потеряла те удивительные минуты, когда серая занавеска облаков вдруг начинала тлеть снизу, когда лучи ещё скрытого за горизонтом солнца бросали жемчуг и золото вверх, когда эхо её шагов, хихикая, убегало вперед и терялось среди нараставшего шума просыпавшегося дня. Потеряла тёмные зимние рассветы, запоздало нагонявшие её уже на подходе к Журовке, или сырые, страшные осенние ночи, забрызгивавшие холодной липкой грязью с ног до головы. В такой темноте она обычно думала о корабле, который шёл в это же время где-то за тысячу километров от неё – и там, на корабле, любимые синие глаза смотрели на чёрные рваные волны.

А прозрачные, терпкие, хрустальные осенние туманы? Или пьяный весенний гул, зелёным маревом покрывавший бесстыдно раскрывшуюся землю? Когда всё тело звенело от соков, его наполнявших? Когда жить хотелось и хотелось прижиматься, чувствовать крепкие руки, сильные и шершавые, как корни большого дерева, пить поцелуи, нежные, как полёт ангела, и горячие, как укусы, и хотелось срываться в головокружительную скачку и кричать, кричать и петь…

Тася потеряла чувство растворённости в окружавшем её мире. Только в те часы своих бесконечных походов она оставалась наедине сама с собой и наедине со всем миром. Когда ей удавалось выспаться, и вещмешок был полупуст, то она тогда шла вприпрыжку, как девчонка. Рассветы её юности обесцветились в памяти, они были расстреляны под Киевом, сожжены и пеплом засыпаны, её девичьи закаты были растоптаны войной и забрызганы гноем, казалось, старательно забытых ужасов.

Она училась открываться новым рассветам. Что-то напевала, рукой сбивала предрассветную росу, смеялась, видя, как охрипшие после ночи коты пробирались по сырой траве, подчёркнуто брезгливо отряхивая каждую лапу, она слышала каждый вздох просыпавшегося мира – голосочки телят и глухое мычание коров, блеяние коз, возню заполошных кур, гоготание гусей, которых хозяйки торжественно выпускали из дворов, брань воробьёв, барабанную дробь аистов, смешно выплясывавших в огромных гнездах. Предутренний воздух всегда был настолько чист, что звуки разносились далеко-далеко и поднимались вверх, к самим гаснущим звёздам. Месяц ещё светил в небе яркой долькой, но уже не играл в свои колдовские игры. Всё радовалось близкому рассвету. И Тася радовалась.

Она любила и предвечернее время, когда день успел устать, но сумрак ещё не начал сгущаться. Когда жара нагревает песок дороги и поле так, что воздух начинает дрожать над горизонтом жидким серебром. Или когда воздух дня полон и густ впечатлениями, а серый мелкий дождь, сеявший весь день, как из сита, на какое-то время перестаёт оплакивать ушедшее лето и распахивает перспективу убегающей вдаль дороги, бесконечные поля с ещё желтой стернёй, а полынь и череда добавляют особенной горчинки.

В дороге Тасе думалось особенно вольно.

Её маленькие ножки привычно вышагивали свои 22 300 шагов в одну сторону (прописью – двадцать две тысячи триста, около 12 километров), она привычно улетала взглядом до самого горизонта, и события дня вставали перед ней – глаза детей, их смешная возня на задних партах, старательные макушки и скрип перьев, когда они учились писать с особенным нажимом, выделяя прихотливые завитушки.

Тася искренне радовалась, что осталась учительствовать в младших классах. Она училась учить детей, одновременно, как всякая мама, учась воспитывать дочку, доченьку, дочу – маленькую рыженькую Зосечку. Она особенно вольно чувствовала себя в начальных классах, и её профессиональная фантазия расцветала.

Она придумывала сказки и концерты для своих первоклашек, вытирала им сопли, учила держать ручку учила сидеть, бегать, читать, учила думать и самостоятельно искать ответы на вопросы, больше всего она учила их любопытничать. А как ещё могла она отогреть этих деток, которые свои самые счастливые первые годы жизни провели в хлевах, с грудным молоком всасывали страх и забитость матерей, научились прятаться, как серые мышки, при звуках непонятной чужой речи?

Тася на всю жизнь запомнила свой первый первый класс…

Господи, как ей хотелось плакать, когда эти детки, как галчата, тянули худые шейки! А ведь только к шести из двадцати семи вернулись отцы… Семерых сирот привела родня. Запомнила эти самые первые минуты и часы, когда она улыбалась, рассказывала, чему будет учить, а самой хотелось убежать куда-нибудь в поле, упасть на землю и выплакаться – столько отражённого горя плеснуло на неё из тех открытых удивлением и счастьем детских глаз… Столько судеб мелькнуло перед ней в этих простых «погиб, пропал, погиб, погиб, убили, нету, умер, умерли». Слишком это было неправильно – слышать все эти слова от маленьких детей. А они заглядывали ей в глаза, искали в ней, в двадцатичетырёхлетней девочке, искали радость и чудо, которых так им не хватало.

Она тогда на минутку вышла в коридор, который стал быстро и липко темнеть в глазах. Тася прислонилась к стене, закрыла глаза и стала тихонько молиться. И сказала она, что услышит каждого, что примет в душу каждого цыплёнка, отогреет, научит, обязательно научит всему, что только знала, во что верила, научит радоваться…

Когда Вася опять вырвался на своё синее-синее Чёрное море, такое же синее, как его глаза, она с радостью перебралась от свекрови в Торжевку, обставив этот, конечно же, временный переезд самым деликатным образом и объяснив, что к Журовке идти из Торжевки поближе будет. В Торжевке, одинокими днями и ночами 48-го и 49-го годов, когда Вася только изредка присылал ей весточки то из Одессы, то из Новороссийска, то из Керчи, этими долгими ночами, баюкая Зосечку, она думала, думала, думала.