Деды — страница 7 из 54

огромное и великолепное имение, которое славилось своим каменным дворцом и обширными садами. В этом имении у графа помещались и знаменитый в свое время конский завод, и знаменитая псовая охота, и домашний оркестр, и домашний театр с трагиками, благородными отцами и первыми любовниками, с целым штатом певиц и танцовщиц из крепостных; тут же проживали у него на вечных и льготных хлебах и капельмейстер-немец, и балетмейстер-француз, и куафер, и костюмер, и много иного, вполне теперь бесполезного ему люда. С тех пор как жена его оставила, он никогда не живал в своем подмосковном имении, но, «сократив» самого себя, даже и не подумал, чтобы хоть сколько-нибудь «сократить» весь этот праздно проживавший штат.

«Пусть их живут; надо же и им с чего ни есть кормиться!» – махнув рукою, отвечал обыкновенно граф Илия на представления управителя, который в первое время новой уединенной жизни своего патрона решался иногда докладывать ему, что не мешало бы де распустить дармоедов.

Но зато заботы и всю любовь своего горячего и обиженного сердца сосредоточил граф на своей дочери. Как самая нежная мать и нянька, он следил за нею шаг за шагом еще с самой колыбели этого покинутого ребенка. И сколько мучительных дум и забот, сколько блестящих надежд и томительных сомнений о будущем своей дочери кипели и волновались в душе отца, когда он по вечерам сидел, бывало, на низеньком табурете пред ее детской кроваткой в ожидании, пока заснет его дитя под тихое, мурлыкающее бормотанье старой няньки Федосеевны, какая взяла себе за правило беспременно и кажинный вечер сказывать сказки своей графинюшке.

Эту дочь в честь своей царственной благодетельницы граф Илия назвал Елизаветой и, нарекая ребенка дорогим ему именем, в молитве своей призывал покойную государыню быть ее ангелом-хранителем, ее неземною восприемною матерью.

Он не жалел никаких средств на воспитание и образование своей дочери. В течение всего ее детства в Любимке проживали три пожилые особы: англичанка, француженка и немка, которые были обязаны заниматься с графиней Лизой языками, рукодельями и изящными искусствами, то есть живописью, игрою на арфе да на клавесине. Но простой русский и притом крепостной человек – нянька Федосеевна, все ж таки даже и при трех «мадамах» постоянно занимала своего рода первенствующую роль при графинюшке. Она, конечно, не вмешивалась в дрессировку светского ее воспитания, предоставленного трем «мадамам»; но чистая и благотворная струя русского влияния, без всякой, конечно, предвзятой на этот счет мысли, а просто себе и как бы инстинктивно, по действию самой природы вливалась в душу ребенка благодаря все тому же простому и непосредственному человеку – няньке Федосеевне, которая научила свою девочку лепетать и первые слова, и первые молитвы. Областью Федосеевны были спальная комната графинюшки Лизутки, ее умыванье, чесанье, одеванье и раздеванье, ее каждоутренний и каждовечерний (baise-main á papa[70]), ее белье и платьица, ее куклы, цветы и картинки, русская сказка и песни, русский простой разговор, подчас воркотня, а более того тихий вздох да задушевная ласка своей «полусиротки». Три учителя – русского языка, математики, истории, географии и мифологии – были выписаны графом, по рекомендации ректора, из лучших студентов Московского университета. Закон Божий и Священную историю граф преподавал сам. Он был очень религиозный человек и никому, кроме себя, не решился препоручить сего наиважнейшего предмета. Да и вообще, среди своих книг и агрономических занятий он постоянно находил время лично следить за воспитанием и образованием своей дочери, вникая во все его подробности.

Таким-то образом прошло все детство и отрочество этой девочки, выросшей без матери, среди привольной жизни забытого сельского уголка, и графинюшка Лизутка незаметно стала взрослой девицей. Это была совсем русская красавица: сильная, здоровая, ловкая и хорошо сложенная, с плавными и грациозными движениями, с лучистым взглядом больших и открытых серых глаз, с соболиного бровью и длинными ресницами, с несколько капризно-вздернутым носиком, густыми светло-каштановыми косами и, наконец, с обворожительной улыбкой свежих, румяных губ, и эта улыбка имела у нее свойство, словно солнце, озарять все лицо, все существо ее, когда ей было весело или когда она хотела быть приветливой.

Со вступлением графини Елизаветы в семнадцатилетний возраст учителя ее были отпущены с хорошими наградами, а три «мадамы» остались при ней по-прежнему – для практики и для компании, но старая нянька Федосеевна и в новом положении своей воспитанницы, по законному своему праву, все-таки не покидала первенствующей роли, и графиня Елизавета, как и в оны дни, продолжала быть для нее все тою же «графинюшкой Лизуткой».

IV. Сон в руку

Ноябрьский сиверкий[71] день начинал вечереть. Стая ворон и галок шумливо кружилась над обнаженными деревьями любимковских рощ, наглядывая себе в прутьях ветвей удобные места для ночлега. Граф Илия, встав после послеобеденного сна, вышел, по обыкновению, в своем темно-синем бархатном халате на беличьем меху посидеть в гостиную, куда в эту пору дворецкий Аникеич, тоже по обыкновению, принес ему с погреба большую хрустальную кружку фруктового кваса. Граф любил посидеть в этой комнате именно в тот час, когда уже начинают спускаться сумерки, и, погрузясь в глубокое, покойное кресло да прихлебывая из кружки ароматный квасок, послушать пение своей Лизы с аккомпанементом арфы или ее игру на клавесине. Графиня Лиза сидела у окна, усердно склонившись над пяльцами; она вышивала шелками роскошный букет для диванной подушки, которую намеревалась поднести в презент[72] своему отцу в день его рождения, и теперь торопилась, пока еще не стемнело, окончить большую пунцовую розу.

– Полно-ка глазенки томить! – заглядывая из-за плеча дочери на вышиванье и мягко проводя рукой по ее волосам, заметил граф. – Успеешь еще, родная…

– Ах, пожалуй, не мешай, папушка! – тряхнув головкой, с оттенком легкого нетерпения озабоченно проговорила Лиза. – Еще шестнадцать городков остается – и тогда конец.

– Да глаза же слепи́шь, говорю тебе.

– Пустое! Молодые еще, не ослепнут… Ведь для тебя же стараюсь…

– Для меня?… Ах ты, рукодельница моя прилежная! – ласково усмехнулся граф. – Для меня… А чем же я для тебя постараюсь? В Москву свозить, нешто?

– Не охотница я, мне и здесь хорошо пока.

Аникеич вошел с полною кружкой на серебряном подносе.

– Ага, и ты, старый хрен, пожаловать изволил! – с доброй усмешкой взглянул на него граф.

– Сами недалечь от меня отстали… Хрен да хрен! Какой я вам хрен еще! – как бы взаправду сердясь, проворчал старый дворецкий. – Кушайте-ка лучше, пока пенится… Вашего сиятельства на доброе здравие! – прибавил он с поклоном, когда граф взял и поднес к губам своим кружку.

– Ну, однако же, будет! Довольно! – ласковым, но решительным тоном обратился граф к дочери.

– В сей час, папушка, в сей час. Уж только семь городков осталось… Вот только этот бутон, один лепесточек, и на сей день урок мой кончен.

– Да смеркается же! Будет… Пожалуй-ка лучше сыграй мне, а я послушаю… Только нечто бы маэстозное[73]: я в такой настройке ныне.

– Ты говоришь, настройка… Маэстозная… – раздумчиво и как-то оттягивая слова, после некоторого молчания заговорила Лиза. – А знаешь ли, папушка, и я ведь тоже в совсем особливой ныне настройке.

– Ой ли, детка! Что так?

– Да так, и сама не знаю. Все раздумье берет… беспричинное… Будто симпатия какая.

– Да с чего же, однако, быть той симпатии?

– Сон такой привиделся.

– Со-он? Эка выдумщица!..

– Право же, сон, папушка… И вообрази, дважды кряду в эту ночь все он один снился… Поутру я даже в «Мартыне Задеке»[74] справлялась.

– Что ж за знатный сон такой? Ну-ка?

– Да вот, изволишь видеть, снится мне это, будто мы с тобой вдвоем идем на высокую гору и будто эта гора – наша Любимка. «Поди ты, что за странность! – думаю. – Стать ли этой нашей Любимке быть вдруг горою!.. Да еще такою высокою, такою трудною!» И мы с тобой всё на нее взбираемся, всё карабкаемся, а из-под ног у нас всё камешки сыплются, и мы скользим, падаем и снова подымаемся, а окрест нас такая пустыня, такая темень, мрак, хоть глаз выколи! И плачусь я, что никогда мы не дойдем до вершины и никогда нашему бедству скончания не будет… И только что я эдак-то сама в себе возроптала – гляжу, ан мы с тобой вдруг уже на самой вершине, и тут вдруг озарил нас свет… И такой это был блеск неожиданный и прекрасный, что я даже испугалась и зажмурилась. И в сей же час мы с тобой, взявшись за руки, побежали с этой вершины вниз, и так, знаешь ли, шибко, так легко-легко несемся, будто летим, что даже дух у меня замирает. Смотрю, а уж мы среди прекрасной и цветущей долины плывем в лодке по широкой реке, и тут я проснулась.

– Плотно, матушка, значит, покушала за ужином! – смеясь, заметил граф на рассказ своей дочери.

– Ну вот!.. Совсем почти нисколько не ела, одну только чашку молока выпила! – возразила девушка. – И что достопримечательно: чуть лишь заснула – опять все тот же сон… Я себе и возьми это за приметку, заглянула в «Мартына Задеку», а там знаешь, что про то писано? Писано, что на гору взбираться – означает труд, испытание и долготерпение в горести, а с горы катиться – вот что от слова до слова сказано (я даже в самой точности запомнила): «Сон сей, человече, нарочито знатную перемену в жизни твоей означает». А что до реки касается, то спокойно плыть по оной – прибыток, довольство и счастливую жизнь знаменует.

Граф на это только тихо и несколько грустно улыбнулся дочери.

– Все это прекрасно, – заметил он, – а вижу я, однако, что ты, неслух эдакой, все еще корпишь над своей работой!